Он протянул Несвитаеву три тома Валишевского: «Вокруг трона. Екатерина II — императрица России», «Последняя из Романовых, Елизавета I» и «Роман императрицы России, Екатерины II».
Когда через несколько дней, проглотив все это, Несвитаев снова попросил у Каллистова интересного Валишевского, тот улыбнулся:
— Нет-с, милый Алексей Николаевич. Валишевский — это не история, а баловство. Сие я вам, не обессудьте, лишь для затравки дал. Извольте-с заняться историей настоящей. Прошу: Геродот, Плутарх, Плиний, Тацит, Светоний, Корнель Непот, Рейналь, наш Соловьев Сергей Михайлович. Пока достаточно. А потом продолжим-с.
Несвитаев близко сошелся с Немитцем. Однажды он спросил у него, каким тот видит будущее России.
— Не знаю, — раздумчиво ответил артиллерист, — но так дальше продолжаться не может. Будут великие потрясения.
И, помолчав, добавил без тени рисовки, будто давно уже решил про себя:
— Но что бы ни произошло, я останусь с Россией, со своим народом.
Вскоре они распрощались: Немитц уезжал в Петербург, поступать в академию. На прощанье Александр Васильевич сказал фразу, надолго запомнившуюся Алексею: — Чтобы решиться на что-то большое в жизни, нужно самым крутым образом подвергнуть сомнению все несомненное.
Они расстались надолго. Судьба сведет их через много лет самым неожиданным образом. Когда Александр Васильевич будет командовать Морскими силами молодой Советской республики, а Несвитаев... Но зачем же забегать вперед? Сложны людские судьбы.
Огорченный расставанием с человеком, который — Несвитаев это чувствовал — мог бы стать ему настоящим товарищем, другом даже, шел инженер-поручик вверх по Екатерининской. Навстречу катил лихач на дутой шине. В открытой лакированной коляске сидела пара. Моложавый черноусый кавторанг, улыбаясь, шептал что-то на ухо своей спутнице. Алексей опешил: Кира Леопольдовна, собственной персоной, живая и невредимая, глядела на него насмешливо полуприкрытыми русалочьими глазами.
|
Перфильев
На следующий день нарочный военно-морского суда вручил Несвитаеву внушительного вида служебный конверт с темно-кровавой сургучной печатью. Без обратного адреса. Странно.
Сломав печать, Алексей извлек пачку исписанных крупным твердым почерком листов. От Перфильева. Пробежал глазами по строчкам — чушь какая-то, только, наверное, в пьяном виде сухой Перфильев способен был съехать с прямой дороги жесткой логики на обочину сантиментов. Послание навевало тягостные думы о Кире Леопольдовне, читать не хотелось, скомкал, сунул в карман, снова доставал, прятал — так несколько раз. Однако бумага в кармане почему-то не давала покоя, пошел в каюту, заперся и стал читать все подряд.
Милый, милый (второй «милый» зачеркнуто)
Алексей Николаевич!
Вы удивитесь, видно, получив письмо от человека, которого толком и не знаете. Мое письмо — искреннее желание сделать вам что-то хоть малость полезное. Не из чувства благодарности за мартовское спасение — я давно не дорожу жизнью, и ваша тогда неуместная, я бы даже сказал, неуклюжая помощь вызвала у меня не более чем ироническую досаду — нет, просто среди стада двуногих я вдруг усмотрел в вас человека. Усмотрел не сразу, со временем.
Человека. Я тоже хотел, очень хотел когда-то быть им.
Читайте все подряд или бросьте это в урну! К черту! Слышите?
|
Так и знал, что будете читать дальше, я ведь неплохой психолог: профессия обязывала. Читайте же дальше этот больной бред — так вам и надо, раз вы человек,
Ну, не обижайтесь!
Примите мою исповедь — ни в бога, ни в черта я не верю — кому-то я должен исповедаться! То, что вы обо мне прочтете, не знает в полном объеме ни один человек на свете.
Отец мой, Аверьян Перфильев, хваткий грамотей из херсонских мещан, служил перед Крымской кампанией в Севастополе полковым писарем. И долго, может быть, служить бы ему в этой крысиной ипостаси, кабы не война. В отечества минуты роковые странным образом преломляются людские судьбы. Добропорядочный, казалось бы, человек вдруг становится подлецом и предателем, а скромный, невидный служака — героем. В каленом горниле войны из человеческой руды добрый металл выплавляется особливо от шлака... Во время обороны города случай свел отца с отчаянным матросом Кошкой, и стал серенький писарь лихим пластуном. Четырежды рвал свою шкуру о вражьи штыки, чудом уходил (не убегал, уходил) от смерти и честно заработал четыре Георгия на грудь. А когда уже полузадушенный Севастополь агонизировал во вражьей удавке, достала таки злодейка-судьба отца: бомбой оборвало ему обе ноги по пах. Умирая в санитарной фуре, потребовал полный Георгиевский кавалер священника. Явился полковой батюшка. У изголовья умирающего сидела зареванная сестра милосердия. С трудом владея костенеющим языком, бедняга поведал попу, что сестрица Варвара брюхата от него и христом-богом молил обвенчать их. Постигнув сердцем трагичность момента, батюшка махнул рукой на условности и немедленно приступил к обряду венчания. А когда, заканчивая его, провозгласил «долгие лета», холодная рука раба божьего Аверьяна Перфильева выскользнула из невестиной ладошки. Священник, горячо желая добра несчастной молодухе, сделал вид, что не заметил этого (сама мать моя это хорошо заметила), и обвенчал цветущую девицу с трупом. По окончании войны указом нового царя полный Георгиевский кавалер Аверьян Перфильев был посмертно произведен в зауряд-прапорщики и вдове его, Варваре, с младенцем Николаем, сиречь мною, родившимся в декабре, определено было скромное пенсионное пособие. Жила матушка в Севастополе, работала в морском госпитале, замуж не вышла (все-таки прекрасны русские женщины в верности своей памяти суженого, это вам не рабская восточная привязанность к мужу-хозяину), трудилась, старалась, как могла, — и все для сына. Определила меня в Константиновское реальное училище. Рос я крепким, ладным, самостоятельным, с неплохими способностями к наукам, — но замкнутым и самолюбивым чрезвычайно. Самолюбие заставляло меня быть первым по успеваемости среди других, даже более способных. Окончив шесть классов реального, я был принят в Одесский кадетский корпус. Кадеты за спиной называли меня липовым дворянчиком, в глаза не решались, зная мою крутую силу и характер. А дальше, после корпуса, покатились однообразные, как бильярдные шары, будничные дни серой пехотной службы в богом забытых тмутараканских гарнизонах. Но чем скучней и невыносимей становилась уставами огороженная жизнь, тем сильнее росло в душе упрямое, злое желание — во что бы то ни стало вырваться из обрыдлого болота суконной беспросветности и занять свое, мною самим определенное место в жизни. Выгодной женитьбы я не искал, думал, подло это, хотя были партии («партии» зачеркнуто, написано «случаи») — куры с состоянием, — все свободное время посвящал я математике и книгам по стратегии — готовил себя в академию. Но карьера не высвечивала, в академии отказывали под разными предлогами, мешало плебейское происхождение. В честолюбивых помыслах возлагал я надежды на войну, заранее предопределив себе: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Но когда началась война с Турцией, я по пути в действующую армию заболел тифом, полгода провалялся в тыловых госпиталях, и надежда на бросок удачи опять отодвинулась куда-то в неопределенность. Бежали годы, а я, дослужившись до штабс-капитана, будто споткнулся, застыл на этом сермяжном чине. Однажды, испросив отпуск, приехал в Петербург. Целыми днями бродил по столице, часами стоял на Дворцовой площади, внимательно, враждебно рассматривал Генеральный штаб, словно изучал неприятельскую крепость, которую предстоит брать штурмом. Как-то под вечер, перейдя Гренадерский мост, оказался на Выборгской стороне, встретившей меня краснокирпичными корпусами фабрик и неприветливыми лицами рабочих, валивших после гудка из фабричных ворот. Хотел было уже повернуть назад, но внимание привлекла какой-то красивой неожиданностью старая церковь. Я шагнул за ограду. Службы в тот день не было, в церкви находился один служка, который и поведал мне, что церковь петровских времен, именуется Сампсоньевской, а в церковной ограде покоится прах великомученика Волынского Артемия Петровича, всесильного вельможи, павшего жертвой бабьей слабости императрицы Анны Ивановны. Долго сидел я на старенькой скамье в церковном саду и думал о превратностях людских судеб и капризной хрупкости таких, казалось бы, основательных понятий, как власть, слава, богатство. Быстро догорал в пурпурном великолепии северный августовский вечер, и кленовые листья с золотыми подпалинами мягко ложились на мраморную плиту надгробия. Я не заметил, сколько прошло времени, стало совсем темно. Вдруг из глубины сада послышались осторожные шаги, кто-то пробирался через кусты в мою сторону. Двое в темных одеждах, не заметив меня, остановились по другую сторону куста боярышника у ограды, отделявшей церковную территорию от слабо освещенной газовыми фонарями улицы. Недобрые намерения этих двух не оставляли сомнения, и когда сухо щелкнул взводимый курок, я даже не удивился, но, еще не зная, как поступлю дальше, сжался как зверь перед броском и затаил дыхание. Прошло около получаса, со стороны Невки послышался стук копыт о брусчатку мостовой. За кустом заворочались, зашептались, было ясно, развязка приближается.
|
Nota bene, Алексей Николаевич, — это заканчивались последние минуты первого этапа жизни Николая Аверьяновича Перфильева.
В свете газового фонаря я увидел, как на противоположной стороне улицы остановился экипаж с крытым кожаным верхом, а выскочивший стройный офицер бросился отворять заднюю дверцу. Когда в проеме дверцы появилось что-то грузное, солидное, я понял — именно сейчас должно произойти злодейство, что надо, наконец, что-то предпринимать, и, так и не решив — что, неожиданно для себя рявкнул что было сил: «Бросай оружие! Вы окружены! За мно-ой!» — и рванул напролом через кусты в сторону тех двоих. Темнота огрызнулась рыжим пламенем, в грудь горячо и сильно ударило, и все разом померкло....
Когда я открыл глаза, увидел над собой молодого черноусого жандармского офицера. Тот улыбнулся: «Вот и отлично. Молодцом! Я же знал, что вы выдержите эту трудную операцию, Николай Аверьянович. Ротмистр Вылузгин, имею честь! Надеюсь, будем хорошими друзьями». А потом ротмистр поплел околесную про какого-то Петра Николаевича, называя того «ихсиятельством». И лишь на третий день до моего прояснившегося сознания дошло, что, рискуя собой, я спас жизнь всесильного Дурново, Директора департамента полиции, и, хотя злосчастному происшествию при этом сопутствовали некоторые пикантные обстоятельства, не позволяющие обнародовать подвиг героя, все же обо мне, Перфильеве, не забудут. И не забыли. Стал я вскоре помощником, а затем и начальником личной охраны П. Н. Дурново.
Работы было много, зато не стало той опостылевшей пехотной тягомотины. Чем там занимался главный полициант в масштабах имперских, я в деталях не ведал да и не интересовался этим, но знал доподлинно одно: баб он любил без оглядки. На том и погорел. Черт его дернул связаться с одной аппетитной дактилографисточкой из Французского посольства, а та, стерва, одну его неосторожную записочку вольного содержания, касательную августейших особ, умыкнула, спрятала в панталошки и преподнесла на блюдечке своему послу. Тот при встрече — Дурново: так мол и так, лежит у меня в столе одна интересная бумажка; шантаж, одним словом, на простом языке, а на дипломатическом — политесы. Что тут было делать Петру Николаевичу? На следующую ночь в державных водах Невы заплясали блики пламени из окон «случайно» загоревшегося особняка Французского посольства, а в кабинете посла французами была схвачена темная личность, нахально пытавшаяся фомкой вскрыть стол чрезвычайного. Наутро о скандале было доложено царю. Александр III, из всех видов людских пороков, прощавший лишь пьянство, по извинительной причине собственного к нему пристрастия, о судьбе П. Н. Дурново распорядился сурово и по-царски лапидарно: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!»...
Но обо мне не забыл брат «свиньи» Петра Николаевича — Иван Николаевич. Надо отдать должное Александру III: на родственниках опальных особ он зло не вымещал, вскоре Иван Николаевич стал Министром внутренних дел. Я сделался главным телохранителем нового министра.
Сбылась, наконец, мечта жизни: положение, деньги, но, главное, власть! Слово и дело государево — не шутка. Министры и те мне ручку жали теперь, морщились, правда, но жали же! Порой думал я: Министр внутренних дел — главный охранитель спокойствия всей необъятной империи, а я, Николай Аверьянович, его самого охраняю! Выходит... И сладковатая жуть ползла, помню, мурашками от низа живота к горлу... Бежали золотые мои годочки, сменялись министры: за властным Дурново пришел нерешительный Горемыкин, его сменил решительный Сипягин — а начальником их личной охраны оставался Перфильев. Характеристики были безупречные: «Храбр. Некорыстолюбив. В меру умен и развит. Находчив в сложной обстановке. Хладнокровен. Не болтлив. Вином не увлекается. Женщин пользует по прямому назначению. Сантиментам не подвержен. Политикой не интересуется». В свои сорок пять я прекрасно владел тренированным телом и выглядел превосходно. Кое-что почитывал — в основном, из военной истории. По долгу службы бывал со своими шефами в салонах и гостиных, изрядно знал столичное общество. Я не то что был вхож в свет, просто с моим там присутствием мирились. Одним словом, я твердо стоял ногами на земле и когда сделал предложение несколько передержанной красавице Аглае, урожденной баронессе Вальронд, оно не было отвергнуто. Род Вальрондов был так себе, из плохоньких, сама Аглая в юности пережила какую-то любовную драму, но избранница была, видит бог, хороша собой и баронесса таки. Ко мне нежных чувств она не питала, я знал об этом, полагался на ее рассудочность. О, здесь я не ошибся! Она была рассудочна, как и полагается остзейке. Когда сломалась моя карьера, Аглая сразу от меня ушла. Детей у нас не было. После меня она постоянно была с кем-то из высших полицейских чинов. Что ж, я не в претензии: она изменила мне, зато никогда не изменяла ЭМВЭДЭ.
Я вам еще не опротивел, Алексей Николаевич? Удивительное вы существо, я бы на вашем месте давно изорвал мою эпистолу. Воля ваша. Копайтесь дальше в грязи.
Работа у меня была хлопотливая и сопряженная с риском немалым. Заря нового века над Россией набухала кровью жертв эсэровского террора — в ответ, впрочем, на террор властей. Грузно оседали нашпигованные пулями тела генерал-губернаторов и военных прокуроров, в жирные обгорелые клочья разносило бомбами анархистов царских чиновников. Счет открыл 11 февраля 1901 года студент Московского университета Карпович, всадивший две пули в шею Министра народного просвещения Боголепова. Кстати сказать, вместо убитого просвещением стал ведать бывший военный министр — только в России такое возможно; «командовал же он солдатами, а уж со студентами как-нибудь управится», — сказал государь при его назначении.
Служил я рьяно, себя не щадил. Синим апрельским вечером Дмитрий Сергеевич Сипягин положил руку мне на плечо: «Мнится мне, эти плечи выдержат тяжесть генеральских эполет?» На следующий день я сопровождал Дмитрия Сергеевича в Мариинский дворец, на заседание Комитета министров. Звенел веселой капелью солнечный петербургский апрель, на мостовой, у кромок синих луж, ошалело дрались пьяные от солнца и талой влаги воробьи, во влажных взорах бледнолицых северянок лучи солнца дрожали озорными лукавинками (как видите, и сухарю Перфильеву не чужда поэтика). Даже сам Дмитрий Сергеевич, степенно откинувшийся на спинку пролетки, при въезде на Сенатскую площадь проводил далеко не отеческим взглядом стайку раскрасневшихся старшеклассниц, выпорхнувшую из Александровской гимназии. А я почему-то маялся, на душе было тоскливо, тревожно, несмотря на вешнее солнце. Предчувствия?..
В розовом вестибюле министерского дворца было людно. От стоящей особняком возле мраморного Меркурия группы сановников — помнится, стояли: барон фон Искуль, граф Фредерике, Муравьев, Коковцев, еще кто-то — вдруг отделился и пошел нам навстречу давний недруг, соперник Сипягина — Вячеслав Константинович Плеве. Паточно улыбаясь, обплыл бочком Дмитрия Сергеевича, взял меня под локоток, повлек назад, обволакивая радушием: «Голубчик, Николай Аверьянович, я вас хочу включить интересаном в одно дельце...» Я зачем-то глянул на часы — час с четвертью пополудни — и обернулся в сторону Сипягина, который находился от меня уже шагах в десяти. По ковровой дорожке лестницы к нему стремительно сбегал высокого роста белокурый офицер в адъютантской форме. Он держал в руках пакет. Приблизясь к Сипягину, протянул пакет ему.
— От кого? — придушенным, бесцветным голосом спросил мой шеф.
— От покойного министра Боголепова, Николая Павловича!
Я рванул локоть из пухлой цепкой ладошки Плеве. В ту же секунду загремели выстрелы, и, широко разинув рот, Дмитрий Сергеевич стал медленно оседать на ступени. Тремя прыжками я оказался между шефом и террористом. С кривой улыбкой тот протянул мне на ладони браунинг:
— Балмашев. Бывший студент. Приговор приведен в исполнение! Ничего больше не скажу! — закричал истерично.
Через два дня новый Министр внутренних дел Плеве (!) распорядился: полковника Перфильева как не сумевшего сохранить «драгоценную жизнь большого государственного человека, Дмитрия Сергеевича Сипягина», разжаловать в ротмистры и направить в распоряжение Начальника Таврического жандармского управления. Сейчас я даже обиды на Вячеслава Константиновича в душе не таю: он так рвался к власти — ах, суета сует! — и сам вскоре был убит эсером Сазоновым...
На Николаевском вокзале меня провожали только два человека (еще неделю назад у меня была сотня «друзей») — Вылузгин Артемий (тот самый черноусый ротмистр, которого я первого увидел, когда пришел в себя после операции по извлечению из груди пули террориста, предназначенной для П. Н. Дурново) и сестра жены, двадцатидвухлетняя Кира.
Так закончился второй этап моей жизни. Заметьте: вверх-вниз — качели жизни.
Исторический антураж третьего этапа существования Перфильева вам достаточно известен по газетам: революционные события пятого года в Севастополе. А я — первый помощник шефа севастопольских жандармов. На мне — эсдеки (социал-демократы, если вы не знаете). Прошлую революцию вызвали, накликали, я бы даже сказал спровоцировали, вовсе не матросы, а наши обожравшиеся верха. Вообще заметьте: желудок во все времена был братской могилой мыслей расейских сановников. Гляньте, к примеру, на отупевшие от переедания, начисто лишенные духовной мысли физии членов Государственного совета семилетней давности — плакаты с их рожами еще недавно висели чуть не на каждом нужнике. Алексеев, Абаза, другие... Колоритнейшие экземпляры головоногих, брюхоногих! Они, именно такие люди во все времена позорили Россию и привели бедную налгу страну к ужасам революции. А у нас, в Севастополе? Чего только стоил лозунг адмирала Чухнина: «Бей жидов, спасай Черноморский флот!», требование к матросам отдавать честь крыльцу! дома градоначальника...
Зачем я вам все это пишу, Алексей Николаевич? Ведь мне уже все равно. Но я хочу сказать, крикнуть вам, человеку, что я тоже, тоже, тоже хотел им быть!
Ха-ха-ха! Вот теперь послушайте, как я пытался им стать. То, что вы сейчас прочтете, — это самое страшное, что я свершил в жизни. Об этом знали только два человека — мы с Пашурой, а теперь вот вы. Но я — вы, понятно, не поверите в мою искренность, — я не хотел, не желал того, что произошло. Я не предполагал, что во мне живет зверюга... Однажды надо было сделать блицобыск на квартире одной юной особы, эсдечки. Александра Вербицкая. Саша. Семнадцати лет от роду. Я давно за ней следил. Красивая девочка. Независимая. Жила одна в пятикомнатной квартире, отец с матерью почему-то жили в столице. Вы об ее отце слышали, верно, — редактор «Морского сборника». Все не то пишу, ловлю себя на мысли: ухожу в сторону от жуткого, от позорного... Мне сообщили: полчаса назад к ней на квартиру доставили прокламации. Вдвоем с Пашурой (есть такое двуногое) мы тихо отперли дверь, я, оставив Пашуру в передней, прошел в комнаты. Сверток с листовками преспокойно лежал на столе, самой Александры нигде не было. Тут я услышал плеск и тихое пение. Дверь в ванную была не заперта, я приоткрыл ее. Вербицкая беспечно плескалась в ванне и напевала: «...ты зачем рано цветешь, осыпа-аешься-а? А со мною, молодою, все руга-а-ешься?..» — до сих пор слышу ее голос. Увидав меня, громко закричала, закричала страшно, тоскливо так. Я зажал ей рот: услышат соседи, прибегут, черт знает что подумают. И тут она впилась зубами мне в руку. Палец чуть не откусила. Вот опять, подлец, оправдываюсь сам перед собой, ведь я легко переносил любую физическую боль. Не помню дальше ничего, пелена какая-то на памяти. Но живо помню, ощущаю сейчас, как билось в моих руках ее худенькое белое тело. А потом враз перестало биться. Когда я отнял ладонь от ее рта, девушка была мертва. Ничего перед собой не видел, вышел из квартиры, пошел прямиком к градоначальнику — рассказать, как все было. Пашура догнал, скрутил, бык, бросил в полицейский фургон. Потом, кажется, все лил, вливал в меня коньяк. Через сутки, когда пришел в себя, он, хохоча, показал мне медицинское заключение полицейского врача о смерти Александры Вербицкой: разрыв сердца...
Все. Вот тогда я себя приговорил.
Ну, революцию мы дружно р-раздавили! А потом начальство стало искать крайних. В Севастополе — оказались мы с шефом: куда, мол, смотрели. Шеф, Бельский, — умный был мужик, не чета мне, — вовремя сообразил, застрелился, а меня вышвырнули из жандармерии вообще, без выходного пособия. И стал я секретарем военного суда.
Это было концом третьего, последнего этапа жизни Николая Перфильева. Ибо потом он не жил, прозябал. Агонизировал.
Водочка — душенька-отдушинка почти всех несостоявшихся. Знакомьтесь, представляю: мой лучший нонеча друг — Грифаэль, бес судейских секретарей...
Вот, пару часов приспнул — и снова свеж, продолжаю...
Впрочем, я подавал признаки жизни. И как подавал! Я честно рассказываю все о себе — и грустное, и страшное. А вот теперь, под занавес, извольте послушать о смешном. Жизнь — это драма и водевиль. Большинство почему-то считает, что жизнь должна заканчиваться драмой. А у меня в финале комедия, водевиль, скомороший балаганчик — поделом мне! Приготовьтесь всхохотнуть: Перфильев увлекся женщиной. По-настоящему. Перфильев — по-настоящему влюбился? Ха-ха-ха! Он, который никогда не верил ни в какие там любви, ни в сантименты. Ну, не влюбился, наверное, это слишком громко сказано, — просто вдруг почувствовал, что не может без нее, и все тут. А ведь началось с глупости, с простого физического влечения. Ей 29. Ему 53. Она одинока, самолюбива и, главное, очень, очень человечна... Она самый, самый... (дальше вся строчка густо замарана чернилами). Но ведь это тупик. А из тупика один выход — назад. Но Перфильев не желал поворачивать. Таким образом автоматически стал смешным. А он больше всего боялся в жизни — быть смешным. Дальше, таким образом, уже не тупик, а волчья яма. Я сам себя со всех сторон обрек, офлажковал. Только сейчас заметил, что пишу о себе уже в прошедшем времени. Осталось мне, как вы любите выражаться, «по местам стоять к погружению»...
Крепко виноват перед вами, Алексей Николаевич, что познакомил с Кирой. Она страшный человек. Власть красивой умной бабы (а вы у нее, похоже, во власти) куда как опаснее власти золота: золото способно лишить мужчину чести, а баба, вдобавок, и рассудка. Муж ее давно выгнал. Она ложится под всех, кто ей в данную минуту выгоден. Сотрудничает с местной охранкой, с полковником Ламзиным, теперешним шефом севастопольских жандармов. А недавно я стал догадываться, что она еще работает на германскую разведку. И я, русский все же человек (слово «человек» зачеркнуто), сообщил о своих подозрениях куда следует. Ее арестовали, надолго ли? Голыми руками ее не взять: высокие покровители, неотразимый шарм. Бойтесь ее. И еще. Два года назад я совершил должностное преступление: выдал севастопольским эсдекам (не непосредственно, правда, а через присяжного поверенного одного) где хранятся следственные материалы по делу «девяносто двух» и делу П. Шмидта. Эти документы, как известно, в газетах писалось, эсдеки выкрали и уничтожили, что привело к затяжке следствия и стоило должности одной крупной скотине. Только не подумайте, ради бога, что это я себе в заслугу ставлю, наоборот, мною руководило лишь чувство мести тем, кто меня из жандармерии вытурил. Мысли заплетаются. Зато — как на духу, все подряд, без утайки из души своей поганой вываливаю. А облегчения все одно нет.
Счеты с жизнью я свел: душа сгнила, а телу без души нечего делать в этом остуженном мире. Мы все, почти все обманываем друг друга — и самих себя в первую очередь. Счастья-то в жизни ведь нет. Те, кто говорят — счастливы, — либо кретины, либо актеры, искусно симулирующие счастье. Я не знаю, будут ли счастливы те — за неясным, мутным горизонтом, что прояснится лишь после страшной бури. А буря грядет...
Недавно вызвал меня к себе Ламзин, предложил, чтобы я установил связь с эсдеками, втерся к ним в доверие (пронюхал, лис, что я в свое время оказал тем «услугу»), потребовал, чтобы я, Перфильев, стал провокатором. А он-де взамен похлопочет о перфильевской пенсии. Не-ет, Перфильев — негодяй, опустившийся человек, но Иудой он никогда не был!
На всякий случай информирую. Ламзин — умная, коварная и бездушная машина. У него альянс с неким Агафоном Мартовским, предводителем местной банды «Свобода внутри нас», бывшим эсером. Мартовский убирает (чик-чирик ножичком) неугодных Ламзину людей, даже из высокопоставленных, Ламзин не трогает его банду.
Желаю вам, Алексей Николаевич, всегда оставаться человеком. И — никогда, слышите, никогда не идите против своего народа. У меня из этого ничего не вышло: сын народного героя — а руки по локоть в крови этого народа. Но Иудой я все же не был. Не был!
А посему, прощайте. Простите за все.
Николай Аверьянович Перфильев.
июня 18 дня года 1908-го.
P. S. Смешно и стыдно признаваться в человечьей слабости. Но прошу все же вас, никому не говорите, что я сам ушел из жизни. Я многажды видел самоубийц. Бр-р, отвратное зрелище. И потом за церковной оградой хоронят. Другое дело — так называемый «несчастный случай...»
Через несколько дней Несвитаева пригласили в полицейское управление. Вежливый чиновник объяснил, что в бумагах покойного секретаря суда нашли адрес Несвитаева, и попросил его рассказать, что он думает по поводу странной смерти Перфильева. Того обнаружили мертвым на его квартире. Двойное ранение. Первое — вроде бы несчастный случай — чистил охотничье ружье, случайно выстрелил себе в грудь, однако рана была, как показала экспертиза, не смертельной. Часов через пять раненый выстрелил себе в рот из браунинга.
Несвитаев вдруг так образно представил себе, как Николай Аверьянович искусно пытался имитировать несчастный случай с охотничьим ружьем, как потом мучился в течение пяти часов, маялся со своим крепким телом, от которого отрекся и которое никак не хотело умирать, как, наконец, не дождавшись желанного избавления, сунул в рот браунинг. И ему стало жаль Перфильева.
— Что ж тут странного? — сдавленным голосом ответил поручик полицейскому. — Человек, — он сделал нажим на это слово, — чистил ружье, случайно себя ранил. Пять часов бедняга звал людей на помощь. Люди не откликнулись. Вот и не выдержал. Это не самоубийство.
Чиновник пожал плечами.
Перфильева похоронили без отпевания, за церковной оградой, где хоронят преступников и самоубийц.
Вскоре кладбище разрастется, стенку перенесут, и покойники примут Николая Аверъяновича в свою семью. Ведь мертвые добрее живых людей.
Ламзин
Международная обстановка накалялась, стали поговаривать о близкой войне.
В то лето плавалось много, напряженно и трудно. Оставляя за собой голубые шлейфы бензиновой гари, уходили субмарины из Севастопольской бухты в сторону Бельбека и дельфинили там, дельфинили дни и ночи. Недобро поблескивая зрачками перископов, готовились лодки уничтожать германские корабли.
Шовинизм с каждым днем нагнетался грубо, беспардонно, накачивался мощными водометами речей, статей, лозунгов и проповедей — постепенно заполнял собой вакуумные участки под черепными коробками российского обывателя. Извечная ирония русского человека ко всему немецкому теперь старательно обращалась в неприязнь, которая — еще несколько сильных напоров водомета — вот-вот готова была перерасти уже в ненависть.
— А как же «не убий»? — спросил как-то Несвитаев отца Артемия.
— «Не убий» — это по отношению к ближнему своему, — усмехнулся батюшка, — а вот кто ближний, а кто нет — понимай, как тебе удобно и выгодно. Вельми мудрая все же вещь — Священное писание: всегда найдешь в нем то, что тебя вполне устраивает.
Но так откровенно говорил поп лишь наедине с Несвитаевым, с церковного амвона он свирепо изрыгал проклятия в адрес «германских басурманов».
Белкин замотался сам и замотал подводников. «Под-пла» — так теперь стал сокращенно именоваться Завотрядом подводных лодок в духе нового, склонного к деловому лаконизму века (даже Приморский бульвар стали называть Примбулем), — неделями не сходил на берег и всюду таскал за собой Несвитаева. Не обходилось без неприятностей. «Карп», «Карась» и «Камбала» тяжелели в буквальном смысле с каждым погружением. Выяснилось, пробковое дерево, которым немцы очень аккуратно нашпиговали специальные объемы плавучести в оконечностях лодок, на глубине, под давлением, впитывало в себя воду, набухало и со временем превращалось в балласт, создавая отрицательную плавучесть. Да-а, немецкие унтерботы преподносили сюрприз за сюрпризом. «У, коварные тевтоны!» — ругнулся Несвитаев и полез в чертежи: не могли же пунктуальные немцы сделать пакость без согласования с заказчиком. Так и есть! Под чертежами стояла согласующая подпись лейтенанта гвардейского флотского экипажа Вырубова, мужа императрицыной фрейлины Анны Вырубовой. «Ну что, что может понимать в подводных лодках придворный шармер, не ступавший ногой на военное судно и умудряющийся 90% служебного времени проводить в заграничных командировках?! — искренне озадачился инженер. — Видно, в России, чтобы иметь теплое местечко, вовсе не обязательно знать что-то — достаточно знать кого-то».