Событие под нумером three




Яшка казанова

Проза. жизни

 

Ты на ощупь

 

Когда она вошла в мою комнату, внося с собою резкий аромат еще не выспавшегося утра, ее плечи слегка подрагивали от ожидания этой странной встречи. Первой за три года. Она отвыкла от меня так, как я отвыкла от нее. И сейчас, остановившись у двери, она, наверное, рассматривала меня беспардонно и грубо. Как прежде.

Она рассматривала меня, и ее губы привычно оформлялись в выгнутую полоску. Только сейчас это никак не задевало. Она приехала навестить; вероятно, привезла с собой цветы, конфеты, которые собиралась оставить на столике у моей постели; привезла с собой мягкий голос, сочувствие и ласковые ладони; привезла нового друга или подругу, читающую журнальчик в машине у моего подъезда.

Я чувствовала, что ей не нравятся мои черные очки, моя стрижка, моя одежда. Ничего. Очевидно, для слепой я выглядела слишком живо. Слепые не курят, сидя на краешке стола, не пользуются духами, не чистят зубы. Вот вы могли бы поцеловать слепую?

Прошло уже восемь месяцев после того, как меня выписали из госпиталя с повязкой на глазах, и за это время моя комната порядком обросла запахами, музыкой, табачными крошками и объятиями. Лесбиянкой быть забавно. Даже слепой лесбиянкой.

— Привет! — почти прошептала я ей, зная, что она отвыкла от моего голоса так, как я отвыкла от ее.

— Здравствуй! — ответил зеркальный карп, в котором чувствовался южный горячий ветер, загар и робость. Такая, какая возникает при разговоре с калеками и уродами.

Она подошла ближе. Достаточно для того, чтобы почувствовать ее звериные зрачки или слегка коснуться невесомых волос. Интересно, какого они сейчас цвета?

Мы упоительно долго молчали. Я не предлагала ей присесть, а она не знала, способны ли слепые думать о таких вещах. Она всегда ненавидела это чувство неловкости неуютных постелей, непонятных разговоров, недоступных глаз. Мне стало стыдно за эту ее скованность.

— Привет! — повторила я ладонью по ее теплому напряженному подбородку, дальше по шейным жилкам, грубоватому трикотажу тенниски.

Она едва уловимо испугалась. Даже нет. Она едва уловимо отвратилась, отпрянула от меня и тут же, испугавшись такой откровенности, прижалась ко мне всем телом, обняла меня за плечи и затихла где-то на груди. Жалость… Странное чувство, делающее людей героями, противными самим себе.

Я легонько провела пальцами по ее волосам, пыталась понять цвет; чуть отодвинула ее от себя. Мне хотелось, чтоб она рассмотрела меня по-настоящему. Чтоб увидела то, что ее действительно интересовало чистая ли у меня рубашка, кожа; как давно я мыла волосы; подстригаю ли я ногти. Она поняла, что я поняла.

— Знаешь, — началась какая-то ее фраза, потонувшая во мне.

За три года эти губы стали жестче и изобретательнее, пропитались чужой слюной. Я чувствовала, что надеваю чью-то одежду, примериваюсь не узка ли?.. не висит ли на бедрах?

Она беспомощно пыталась что-то сказать, непрерывно вспоминая руками мои контуры, но мне было не до этого. Одежда, которую я натягивала, была теперь из едва ощутимой замши. С резким животным запахом. Скользкая, неуютная и незнакомая, но моя. Я почти застегнула молнию. Где тебя носило? Как я и предполагала, ты тесна в плечах, но ничего, я потерплю. Она уже втекала языком в неглубокую ямочку на шее, когда я сняла очки. Я знала, что за глаза у меня сейчас: синие и мертвые, совсем не страшные, только ненужные. Не знаю, почему мне так хотелось, чтоб она посмотрела на мои глаза. Мне казалось, что пряча от нее мои безжизненные глаза, я лгу, пытаюсь обмануть ее, показаться прежней. Она старалась не видеть их, забыть о моих глазах.

— Не волнуйся, разгляди меня, как следует! — прошуршало еле слышно мне в ухо.

Она взяла мои ладони и бросила их прямо на кожу, под футболку, под белье. Она была права, я не права. Мы обе ослепли восемь месяцев назад, мы обе приучались видеть кончиками ногтей и нервной кожицей на ладонях, серебряным пушком на щеках, мокрыми, испуганными губами. И, возрождаясь в памяти движений, мне вдруг вычертилась вся ее фигура. Прежняя: с неровными краями, мягкими кружевными барханами. Так, захлебываясь, вдруг открывшимся прозрением, я заставляла ее закрывать глаза, мучиться собственными глазами, завидовать мне и кричать от зависти.

Любила ли она меня? Не знаю. Даже зрячие часто не могут сказать этого наверняка.

 

 

Проще

 

Все начинается гораздо проще, чем продолжается и, тем более, чем заканчивается. Мне любопытно, с чего же началась я? Они были излишне молоды, искренне неумелы. Может, как мне сейчас, им тогда хотелось жить. А значит — плодиться и размножаться. Получилось. Мной. Внезапный момент зачатия отразился вспышкой в голове. Яркой, простой, белой. Совсем детские, влажные, счастливые, наверное, глаза моего папы, и мамины, вспуганные, не понявшие ровным счетом ничего: этого, боли и меня внутри. За стенкой спала-не спала ее свекровь, пыталась понять, тоже не понимала, злилась, старалась выжить мою будущую маму из дома. Мир волшебно вращался на катушках. Тела моих родителей, тоненькие и потные, прятали меня под мартовскими простынями, все глубже обнимаясь и вплывая друг в друга, еще так влюбленные в себя. Институты и работы, и ужины, и парки, и редкие цветы, и поцелуи, и ужины снова, и продукты, и страх, и вялость, и отсутствие жилплощади, и я — на втором, третьем, четвертом месяце.

Продолжаюсь, как могу, а как хочется, уже не получается. Взрыв в маме. Лампы, как огромные свечи с больными канделябрами, бесконечно наваливаются, пролетают сквозь руки врачей в глаза, в живот, в матку и жарят, шевелятся там, шумят. Жесткая стена мышц под розоватой, кровяной вуалью кожи дыбится, выпихивает меня из меня. Огромные свечи кромсают темноту, лупят по спине, заставляют орать. Нехотя разворачиваются легкие, пузырятся у рта. Порванная мама сверху, и мне страшно поднять глаза на нее. Почему-то стыдно. И ей только двадцать. Мне двадцать один. У меня нет меня. У меня есть ты. Мы ждем сына, он появится потом, потом. Сейчас я снова верю в аиста. Мама только уже — нет. Она рассказала мне про это, а остальное забыла и запретила. Бедная моя, порванная мама. Почему-то стыдно. У меня — белое вино, серебряные подсвечники, фиолетовое белье и ласковые пальцы. У мамы — экономия. Врач порезался, перерезая пуповину.

Долгий кашель в моих бронхах, маминых истерзанных перепонках. Хилый ребенок. Болею куда-то не туда. Хожу не так, иначе улыбаюсь и молчу. Встречаюсь в подъездах, счастлива, как пес. Соседи сплетничают и возбуждаются. Пробегая по лестницам, пачкаю руки в плевках и ухмылках, дома, как обычно, нет воды. Почему-то маме стыдно перед людьми, и она оказывается после. От меня прячут дочек, а дочки рады, бегут навстречу, кокетничают из-за материнских подолов, глупыхи. Отец ввернул на лестничной площадке рентгеновскую лампочку. Я ношу бронежилет и нож на бедре. Мама охает и хватается за отца. Их тела перетекают плоть в плоть и становятся стенкой напротив. Колочу кулаками в нее. Багровая сильная влага пружинит и отталкивает. Мама говорит: «Родной, послушай…», — отец кладет руку на глобус ее живота, вздрагивает и засыпает.

 

 

Письмо на волю

 

Вечер. Вечер в камере-одиночке. Заключение было добровольным, никого не виню. Моя камера находится на четвертом этаже блочной девятиэтажки. Что? Адрес? Не помню. Но все равно — заходите в гости… Это же не настоящая тюрьма. То есть настоящая ровно настолько, насколько ты в нее веришь. За окном — дождь. Все есть, все есть… Тебя — нет. Но ты мне и не нужна. Зачем? Все равно сегодня последняя ночь моего заключения, потому что сегодня я в последний раз вспоминаю о твоем существовании. В руках сжата чашка теплого кофе — одна из уступок тебе. Ты любила холодный кофе, я — кипящий. Сошлись на жижице температуры парного молока. Ни вашим, ни нашим. У нас вся жизнь шла по этому принципу. Но сейчас вспоминается совсем другое… Я прихожу с работы, ты встречаешь меня на пороге, обнимаешь, целуешь. Потом отрываешься, внимательно смотришь на меня сумасшедшими серыми глазами и тихо говоришь: «Я тебя ненавижу».

С того дня прошло два месяца. Столько же продолжается мое заключение. Я сама себя на него осудила, сама вынесла приговор, сама приведу его в исполнение. «Вышка». За убийство.

 

 

Три-ба-да-ду-да

 

 

1.

 

Мне было грустно, и потому я сказала ей: «Любви нет!» «Как нет? — она вскинула руки. — Любовь есть!» «Нет любви», — возразила я из чувства противоречия. Тогда она принялась доказывать, чертить на песке теоремы. И доказала, что любви, и в самом деле, нет. «Отчего же мы вместе? По какому закону», — спросила я. «Так теплее», — ответила она, сжимаясь у меня на плече. Я оглянулась и только тогда разглядела, что мы совсем одни. Вокруг только цветы и песок. Наверное, это был первый раз, когда мне захотелось стать стрекозой.

 

 

2.

 

Вчера исчезли женщины. Я проснулась около десяти, а женщин уже не было. нигде. На улицах встречались только мужчины. Они недоуменно приподнимали соломенные шляпы, приветствуя меня. И поворачивали голову вслед, реагируя на запах. А женщин не было. Ни одной. Сначала было страшно, потом — грустно. Через час все наладилось. Не было женщин, но это терпимо.

 

 

3.

 

Я сказала товарищу: «Давай найдем укромное местечко, где я выкурю свою послеобеденную сигаретку?» Товарищ ответила мне: «Сигаретка уже третья, а ты все еще не обедала. Несовпаденьице!!» Мне оставалось склонить голову в виноватом согласии и увлечь товарища на длинную узкую лавочку где-то в изгибах школьного стадиона. Я выковыряла из пачки белую сигаретину и затянулась до отказа. Закашлялась. Товарищ с видимым торжеством посмотрела на меня. На противоположном конце скамьи жили дети. Школьный лагерь вышел на прогулку. Пять мальчиков и одна девочка. Лет семи, похожая на маленькую Шапокляк. Они играли. Шапокляк вставала, уперев кулаки в пояс, и вопрошала: «Кто сосал у Андрона?» Все остальные выбирали жертву, а потом гонялись за ней вокруг скамьи, щекоча и щипая. Затем, на место Шапокляк становилась зареванная жертва, и все начиналось по новой. Извержения любви становились все замысловатей, и вот я уже почувствовала призыв включиться в их игру. Заерзала. Товарищ посмотрела на меня с ужасом и сказала: «Это ведь дети!» «Ага! Цветы жизни», — хитро ответила я, утопая в табаке.

— Это ужас просто! Ты еще куришь при них!

— Нет, это они курят при мне. И не стесняются. Они нас просто не замечают, ты понимаешь? Вот, интересно, куда же с возрастом исчезает это качество — не замечать взрослых?

Дети, в самом деле, начали курить. Толстый мальчик вытащил из кармана смятую пачку, потряс ею перед остальными и с достоинством затянулся. Это очень хорошо у него получилось. Мальчик был круглый и пускал круглый дым. В мире, по крайней мере в данной его точке, воцарилась гармония. Я позавидовала мальчику среди зигзагов своего дыма. У других курить получалось слабовато. Девочка сморщила нос и отошла. Ей было грустно. Она стояла и мяла ладошкой длинный синий подол, и нюхала василек. Потом к ней подбежали мальчишки, и снова воцарилось равновесие. Они придумали играть в ебалку. Быстренько составляли пары и заставляли их «хоть чуть-чуть». На публике. Девочка была нарасхват. Однополые дуэты тоже приветствовались криками: «Пидоры!» и смехом. Снова было весело. И не страшно. Дети прыгали и бегали очень странно. Я подумала, что так, верно, занимаются любовью обезьянки и трава. Даже не задумываясь, чем они занимаются. Товарищ почувствовала мое смятение и сказала: «Наконец-то ты среди себе подобных». Я согласилась. Она обижалась за все прошедшие ласки, а кроме того, просто была права. Дети, слегка выдохшиеся, снова присели на скамейку покурить, но тут на горизонте появилась крохотная фигурка, изменившая все и сразу. Толстый мальчик ловко передал сигареты в толпу, одернул майку и взял Шапокляк за руку. «Бабушка!» — закричали оба и потопали к горизонту. Фигурка, ставшая действительно женщиной, погладила их по головам, достала из кошелки чупа-чупсы и медленно пошла куда-то. Шапокляк и мальчик вяло двинулись за ней. Женщина оглянулась и надтреснуто крикнула оставшимся на скамейке: «Скажите учителю, что Тихоновых забрала бабушка».

Я сунула зажигалку в джинсы, встала и, не дожидаясь товарища, пошла домой.

 

 

Шпулька

 

Я бы хотела разом забыть все имена. Все названия. Даже рек. И еженедельных изданий. За каждым именем пропасть. Туда легко угодить пяткой, и было бы здорово, но в пропасти нет никого.

К чему «люблю», если то, что за этим словом — несуразно огромно и, по сути, не имеет к нам с тобой ни малейшего отношения. «Я люблю тебя» — вот бред. Ты и я, и дыра между нами. Да и мы, если присмотреться, две полые лунки. Что это — ты? Что это — я? У меня болят зубы, но тебе со всем «люблю» этого не почувствовать. Я тычу нос в твои коленки — бесполезно. Анальгетики запиваю соком.

Вот еще слово — «ревность». Его можно носить, как смирительную рубаху, ибо прощаясь, отпуская тебя к другим, к другой не могу сказать, как больно безззз тебя. Слово мертвой ракушкой торчит из руки. Смотрю в нее — огромная ловушка, полная моих ночных самокруток. Называется ревность. А ты и не знаешь, что там.

Потом — «смерть». Пятаки на веки. Смерть во всем, даже панночки с гробами могут быть пойманы объективом. И это смерть? Абсурд. Смерть нельзя назвать, это непочтительно — ярлычок на то, что «за».

Поэтому я придумаю тебе тыщщщу имен, но только не твое имя. И тыщщу «люблю», кроме одного, которое без названия. Чтоб хоть немного сохранить пришедшее внезапно, не обидеть, не изгнать, не испугать. Не испугаться. И буду звать тебя немыслимыми кличками, чтоб ты не исчезла. Это очень близко. Особенно ночью. Если ты спишь, наверное, слышишь приближение.

 

 

Фэйсовка

 

Описания смерти могут быть очень даже захватывающими. Но мой брат ненавидел описания. Даже Тургеневские луга и природу в разных стихотворениях. Когда ему было лет двадцать, он попросту заклеил описания в книгах картинками. Мама еще сказала, что «Андрей инфантилен», и целый вечер клюкала валерьянку. Она такая. Нервная. Уверен, мой брат взбесился бы, узнай, что я расписываю во всех подробностях его смерть. Вполне, между прочим, героическую. Потому я просто расскажу про поминки. Как выяснилось, поминки — лучшее, что дает человеку смерть. На поминках про человека начисто забывают.

Все приехали с кладбища к нам на дачу. Человек пятьдесят. Не разуваясь, стрясая с каблуков чернозем, вошли в комнату и стали есть суп. Самый обычный суп с лапшой. Я постоянно бегал на кухню — за хлебом, за кастрюлей. Потом кто-то спохватился и крикнул, что надо выпить. Портрет Андрея в черной рамочке стоял на радиоле. Мама примостила рядом стопку водки и кус черного хлеба. Я знал, что Андрея вырвало бы от водки, но смолчал. Мама и так была не в себе. Она сидела, закусив черный край платка и смотрела на меня, не отрываясь. «Теперь ты — ее последняя надежда», — сказала бабушка. Мне стало тоскливо. Я ушел курить на балкон.

Когда вернулся, за столом разговаривали о земле. Дядя Игорь уверял, что земля на кладбище самая хорошая. Самая плодоносная. Там только помидоры сажать. Мама вспомнила, что нужно принести салат, и отослала меня на кухню.

Салат всем понравился. Кто-то даже пошутил: «Томаты, как с кладбища!», но тут же осекся и икнул. Дядя Игорь развеселился. Я тоже. Кто-то икнул еще пару раз, а потом предложил выпить. Мама оглянулась на портрет Андрея: «Вот Андрюшенька уже не выпьет!» и залилась слезами. Ее успокоили. Бабушка принесла валерьянки. Мама отдышалась.

Все ели. Споро и умиротворенно, словно доказывая себе, что они-то еще ого-го!, они долго продержатся и всех переживут. Пережуют. Мне есть не хотелось, но мама пронзительно смотрела прямо в глаза. Я давился, и ел. Хм. Вкусно. Только очень жирно.

Когда суп иссяк, выпили еще водки. Дядя Саня тихо шепнул мне: «Там, на балконе есть еще ящик. Так, на всякий пожарный. Имей ввиду». Я сходил на балкон и принес еще четыре бутылки. Потом прибавил две. Мама сказала: «Уймись!» и показала глазами на Андрюхиного друга, Володю, который, не обращая внимания на нас, ел остатки салата прямо из кастрюли. Лицо мамы стало каменным: «Володь, жениться бы тебе!» «Ухум, теть Галя, — ответил Володя. — Салат у Вас вкуснющий.» Мама всегда была падка на лесть. Она ласково улыбнулась Володе и сказала. Мне: «Неси пюре и сосиски!», а столу: «Ну, что, товарищи, еще по одной!» «За что пьем?» — спросил кто-то. «За здоровье!» — браво отрапортовало левое крыло стола. «Будь здоров, Андрюха!» — произнес дед пафосно и, опрокинув в себя рюмку, опрокинулся прямо на бабушку. Та дала ему оплеуху и заметила: «Не богохульствуй». Андрей в черной рамке смотрел на все это, и нос у него кривился. Наверное, от запаха водки, торчащей под ним ненужной жижей. Кстати, водку потом кто-то выпил. Неизвестно кто. Я полагаю — дед.

Пюре было вкусным. С маленькими картофельными комочками, которые приятно было разжевывать. Но тете Симе это не нравилось: «Не умеешь ты, Галушка, готовить простое картофельное пюре. Что это? Одни комки…» «Не нравится, не ешьте, теть Сима!» — заметила мама вскользь. Тетя Сима встала и вышла из-за стола. Ее никто не проводил. Провожать было некому. Все ели пюре и сосиски. И всем было вкусно. А привередничать — тетисимина привычка. Глупая привычка, правда!?

Потом выпили еще по одной. Высокий женский голос завыл алябьевского соловья. Мама радостно подхватила. Забурчали дедушки. Дядя Игорь начал бить ритм на краю стола. Сбился. Прекратил. Взял меня за плечо, и мы пошли курить на балкон. «Слышь, Юр, — сказал он мне нежно и пьяно. — Ты вот парень неглупый, скажи мне, почему человек умирает!? Живет, себе, живет, а потом — копец! и нет человека.» Я собрался было ему что-то ответить, но он не слушал: «Историю тебе расскажу, паря, закачаешься. Была у меня одна фифа. Красивая, но старая. Естественно, меня сильного-молодого, любила дико! Я жил, как у Христа сам знаешь где. И вот, представь себе, ситуация: как-то ночью… все дела… а она вдруг осела че-то, обмякла, и глаза закатились. Я испугался, чуть в штаны не наложил со страху!» «В какие штаны то, дядя Игорь? — он начал меня раздражать, и я перебил: — Штанов-то на Вас при «всех делах» не было!» «Много ты понимаешь, сопля! Сказал — в штаны, значит — в штаны. Спорит еще. Ну, в общем. Умерла она! Опля и все. Врач приехал, посмотрел и говорит: «Ммда, юноша. Не берегли Вы мамашу то, не берегли!… Ха-ха-ха…грл-грл-грл…» Дядя Игорь хохотал, зажимая рот ладонью: «грл…грл…грл…», — потом посерьезнел, выматерился, сказал: «Нечего тут. Пойдем!» И мы ушли с балкона.

А в комнате было душно. Пахло чьими-то носками, а может быть, всеми носками сразу. Дед нюхал табак и силился чихнуть. Мама разговаривала с Настенькой о тете Симе и называла ту «старой курвой». Андрей кисло стоял на радиоле. Кто-то надкусил ломтик хлеба. Рюмка пока была полна. И тут маму озарило: «Компот!! Юрик, неси компот!» Я пошел на балкон за чаном компота из сухофруктов. Налил немного в кастрюлю и внес в комнату. Дед обрадовался: «Запивон!» Все хлебнули компота —сахара маме было жаль — и скривились. Андрей на радиоле показал мне язык. Я был уже пьян. Мне хотелось спать.

Но мама хватала меня за руку, тревожно спрашивая: «Куда? Нет. Ты будешь здесь, со мной. Ты у меня теперь один остался». На ее ресницах светились слезинки, и было очень жаль маму. Я уснул прямо за столом, уронив голову на плечо тете Кате.

Проснулся, когда гости начали расходиться. Рюмка у Андрея была пуста. Андрей выглядел уставшим. Мне было тошно настолько, что я, честно говоря, немного завидовал Андрею.

Двадцать человек осталось спать у нас. Мама, добрая душа, положила деда рядом со мной. И я промучился всю ночь, стараясь увернуться от дедовских пьяных поцелуев. Потом дед уснул и источал перегарные сны. Я смотрел в потолок и думал про Андрея. Чуть правее женский голос хихикал и говорил: «Не надо! Прекрати! Не надо! А помнишь, у Протопоповых поминки в ресторане отмечали?»

 

 

Нашептанное на ухо

 

Юные зайцы — то же, что и птицы. Они всегда верят в возможность полета. Разнесчастные зайцы. То же, что и плотные рыбы в суровых морских куражах. Зайцы, особенно юные —то же, что и свечи. Востятся под пальцами, разгибают мягкие ушки. Можно лепить все, что захочешь. Из них. Светлых гномов и безобразных замарашек, смешных прокаженных в шелковистых сари и пучеглазых выродков. Зайцы склонны к карнавалам и фиестам. Надень на них десяток старинных юбок хитрых испанских девочек и получишь настоящий праздник. Зайцы умеют веселиться напропалую. Бегают по квартире, как дети. Сметают ушами пыль с наших избитых обоев. Следят на полу, забывают про сон и туалет. Не чистят зубов, но убивают полчища крыс, скулящих по углам. Мы крадем зайцев, когда они совсем еще юные, у горбатых и противных старушонок, откармливаем мюслями и шоколадом, а затем живем с ними.

А если я начинаю смотреть на тебя особенно, зайцы все понимают, скрываются в ванной и мурлычут нам оттуда свои мотивы, пока мы не слышим, потому что наши уши забиты любовью.

Я хочу любить тебя весело. Смеяться тому, что ты рядом. Смеяться под твоими тонкими пальцами. Весело заниматься любовью. Изредка затихать, впиваться в подушку. Смотреть самые лучшие фильмы, а звезды все хороши. Я не хватаю с неба звезд. Они сами падают в мои ладони, намертво прилипая к пальцам.

 

 

Незаконченная история

 

Я все еще стыжусь себя. Стыжусь, правда, столь жалко и порочно, что впору стыдиться самого стыда.

Вчера вечером мы с Натальей сидели в комнате. Вдвоем, без всех. Даже Мойша, мой пес, спал где-то в прихожей.

Мы сидели-полулежали на диване и читали Набокова, глотали музыку. Было хорошо и покойно. Удивительно покойно, как редко бывает, только в детстве да во сне. «Слушай! — Наташа вдруг вспомнила что-то, глаза были уже заарканены азартом, — там, у Гумилева, «девы-жрицы с эбеновой кожей»… Как замечательно, как пронзительно, как пронзительно и тоскливо, правда?»

«Отчего ж?» — не согласилась я нарочно, чтоб еще раз поймать из самых Наташкиных зрачков то выражение одержимости.

«Как ты не чувствуешь этого? «Эбеновой» — она почти пропела — Э б е н о в о й! Какой это?? Нежно-молочной, хрупкой, фарфоровой? Какой? У меня эбеновая кожа?» Наталья начала подставлять мне щеки, руки, требовать, чтоб я рассмотрела ее получше, но смотреть на нее у меня не оставалось сил, голова опять предательски поплыла. «Да…да…», — кивком ответила я ей.

Она не должна знать, что происходит со мной из-за нее, никогда нельзя показать ей это. Мне и самой пока не разобрать, что это за болезнь, что за наваждение. Всякий раз, когда мы так близко, так рядом, мне хочется обернуться: пледом ли под ее коленями, замусоленной ли серенькой «Лолитой», воздухом, который Наташка хватает губами, спотыкаясь на неуемных паузах. Я люблю это чувство и пугаюсь, мучительно стыжусь его. Вовсе не за этим слабоалкогольным, слабоэротическим коктейлем приходит Наташка в мой дом. Ей нужно хорошо «подогнать» литературу и еще лучше — русский, чтоб через два месяца во что бы то ни стало поступить во ВГИК. Мне казалось, что я смогу ей в этом помочь, да только теперь все катится само собой. Она, как и полгода назад, дважды в неделю штурмует меня, а вместе со мной и все хрестоматийные баррикады. Но у меня, кажется, совсем растрескались плечи подсаживать ее к бойницам.

А Наталья все вилась по дивану с новой игрушкой.

«Эбе-бе-бе-е-еновая», — блеяла, дурачилась. Мне всегда хочется вот так же — в галоп, в хохот, вцепиться в волосы, размазать тушь по-совиному… Хочется, но слабо. Наташкины дети, спрятанные у нее в животе, рвутся наружу, а мои сидят по углам темной больной печени и наказано молчат. Я коротко и резко посмотрела на часы, Наталья почуяла движение — обернулась: «Через час придет Ирина».

А Ирина — это ты. Моя старшая сестра для Наташи, моя женщина для меня. Ты вернешься с работы зеленоглазая и злая. Ты не любишь Наташку. Во-первых, ей уже 26. «Инфантильных» 26. Во-вторых, ты всегда застаешь ее «у нас» по вторникам и четвергам, а я не могу «выпроводить ее раньше». И в конце концов — почему ты «должна ее любить»? Логика безупречна и безнравственна, как катализ, и твои поджатые губы логическим продолжением вписываются в орнамент лица. Я целую их, но разве логику так просто обманешь?

Наташка посмотрела на часы и затихла. Глаза дождливые-дождливые. «Эй, ты что?» — почти шепотом спросила я у нее. «Я — так… — ответила она так же песчано-тихо — поехали дальше!» Наташка разлепила книгу, ухватила все вырывающийся карандаш и заволнила графитом по строчкам. «Даш, почему так получается у Набокова: и он виноват, и она. Кто хороший, а кто плохой — непонятно.»

— А обычно тебе это понятно? В жизни?

— Смотря в какой жизни! На работе, где сама рву кусок за куском, очевидно — кто не со мной, тот против меня. В любви… тоже достаточно ясно: кто любит меня, тот хорош, а кто нет — наоборот.

— Для тебя. Только для тебя. И совсем не обязательно «любящий» — значит «хороший», может быть, любящий всегда прав, да и это не аксиома. (Иногда меня просто бесят вот такие ее плюсы — минусы).

Но глаза Наташки уже упрыгали куда-то далеко от меня, все новые бусинки собирала она по своим закромам: «Дашка, вот скажи, а ради чего так мучиться? Ради какой-то девчонки сопливой? Все же было у него: работа, имя, дом! Ну, искал бы где-нибудь этих своих нимфеток. За деньги, скажем…» Не-ет. Стой. Стой. Наталья совсем не так глупа, как хотела показаться мне. Наталья, мелко перебирая лапами, плела свою паутину, в которую я не попаду. Не должна попасть.

«Ради чего? Скажи!» — она уперлась круглым лбом в мою переносицу, заскользила выше, пружиня ресницами по коже. И вслед за ней из паха взвилась душная желанная туча. Я сглотнула и неловко дернула головой. Губы Наташки упали мне не шею и замерли там. Венка у меня в горле перебилась и тоже застыла. «У тебя эбеновая кожа, Дашка, — хитро, из подземелья прошуршало, — ровная».

И вот, губы — резким всплеском от шеи и колени — ко мне в колени, руки тормошат воротник голубой в клеточку блузки, распутывают пуговички и петельки. В глазах у меня — только глиссандо этих жестких, костяных пальчиков, никогда не маявшихся гаммами. Полость блузки, как ранка на Наташе. Ее шутливое: «Все-таки, у меня какая?» — само собой разрешает мне.

Едва касаюсь пальцами шелковой фактуры, перетекаю на кожу. Она вся идет зелеными солнечными пятнами моих глаз. Сморгнула, еще раз — бесполезно. «У тебя… У тебя солнечная кожа, Ната. В глазах темно». «А ты попробуй губами» — слишком бесхитростно проболтала она и уже потянула меня к себе. И я подалась, как желтый ящик старого комода, сидевший в своем деревянном гнезде не одно столетие, желая и страшась вдруг случившейся свободы.

Мой рот неловко коснулся пушистой Наташкиной ключицы, солоноватой от пота, эфирно пахнущей абрикосами. Губы, обжигаясь и перекусываясь, поползли вниз вместе с шепотом, извинениями и поцелуями. Я не слышала, говорила ли что-нибудь мне Наташа, не знала, что делала она со мной…

 

…Странная беззаботность газировала тело и мирно, медленно убаюкивала. Мои ладони беспорядочно ласкали плавнички Наташкиных лопаток. Щеки, веки лоб растворялись, сливались с коричневатым загаром незнакомой кожи. долго ли это продолжалось?

Я резко и вдруг протрезвела, когда мой язык напоролся на крупную тугую бисерину Наташкиного соска. У самой десны колотилось голое птичье сердечко, розовое, настороженное, вспухшее. Почему-то стало очень страшно: раскусить его невзначай, захлебнуться столь желанным молоком. Я так отпрянула, оттолкнулась от Наташи, словно уже поранила ее, и, карабкаясь взглядом, исподлобья увидела: Наташка, совсем чужая, еще более не моя, чем обычно, выпрямилась на коленях. Губы ее, свернутые узкими обойными рулонами, неловко топорщились на лице, нашептывая им одним ведомый мотив. Наташкины руки расплескались по телу скупыми перышками, бамбуковые щиколотки подрагивали в такт губам. Я видела, как новорожденный Ра сидит у меня на коленях, выхватывая из самого моего сердца оранжевые ломтики солнечной энергии. Тяжелое, неуступчивое мое влечение перерождалось в едва ощутимый пальцами восторг, игру света и тени в акварели живота. И мы замерли так, подчиняясь минуте. И сам воздух вокруг нас замедлил привычное кружение.

Наташка открыла глаза. «Спасибо, — всхлипнуло и ее горло, — спасибо. И не думай возражать, отнекиваться. Спасибо, что не испугалась, не оттолкнула, что поддалась на провокацию, наконец». Мой голос так и не выполз наружу: разубедить, разговорить. Наташа наклонилась, слегка пожала губами мои губы, просверлили жальцем небо. А тело мое молчало, принимая эту ласку, как запоздалый поклон. Снисходительно и жалко.

В двери заскрипел клопик ключа, потом заерзали петли. Прихожая до отказа наполнилась голосами: твой и два незнакомых… Наталья собрала сумку, подправила помадой бортик бордового рта. Мы вышли из комнаты.

— Дашка, познакомься! Володя, Катя — новые лица в нашей конторке… Это Даша, младшенькая… но способная… Наташ, ну и как гранит науки? Зубы целы?.. Пойдемте сразу на кухню, ближе к чаю и пище… Проголодалась — ужас!..

Они все схлынули, оставив в прихожей вялый штиль. Наташка обулась, поднялась, не глядя в глаза мне, сказала: «До вторника!» и спешно заколотила каблуками по подъезду. Я постояла, упав плечом на косяк, медленно заперла дверь.

Из кухни вышла ты со взбудораженным разговорами ртом: «Ну что, Дон Жуан, можно тебя поздравить? — И дальше, не слушая моей лжи. — где-то у нас оставался коньяк…? С кофе бы хорошо…»

 

 

 

Тридцать пять лет мне исполнится через месяц. Придут поздравлять мама и подруги из школы. Не ученицы, конечно, нет. Учительницы. Я и сама преподаю там английский. В обычной, самой что ни на есть средней школе Питера. Заманчивое начало, да? Можно себе представить, что случится на трех следующих страницах. Стопки тетрадей, лингафонные кабинеты и трижды в неделю частные уроки одной замужней программистке. И если вы сейчас быстренько пробежитесь глазами по оглавлению, найдете что-нибудь поярче — не обижусь.

На самом деле, я ненавижу дневники, а в тот раз без этого было не обойтись. В тот раз, то есть после пикника, после 5 сентября. У меня десятый класс. Выпускной. Спортивный — на 15 парней-хоккеистов только три девочки-волейболистки. И я ими классно-руковожу. Всего в параллели шесть выпускных классов. Но мой — 10«В» из всех остальных особо симпатизирует 10«А», лингвистическому. Там такое соотношение полов — 23 активно зреющие девочки на шесть парней-компьютерщиков. Посему абсолютно неудивительно, что, следуя закону притяжения тел, мои спортсмены в самом начале сентября забили копытом, возопив, что «безбожно в такую чудную погоду торчать по домам», что им, «ну и 10„А“ тоже», совершенно необходимо «сходить в поход с костром, гитарой и ночевкой». Верхи посомневались, но дали «добро».

И вот, 5 сентября 50 человек от 16 до 40 с пудовыми рюкзаками на плечах причалили к большой, солнечной, уже начинающей желтеть, поляне, расставили палатки, схватили гитары, парочками пошли по грибы. В общем — отдыхали. Замужняя программистка проводила выходные с семьей; плечи мои ныли от трех килограммов крупы, двух банок тушенки, пары вязаных носков, маленькой палатки-двушки, дорожной аптечки и кучи мелочей. я дьявольски устала уже на втором километре нашего броска, а потому, оставив «питомцев» на двух физруков, одну мамашу и Наталью Станиславовну, озлобившуюся математичку, уползла в свою палатку и мгновенно почила. Успела только подумать как здорово, что палатки с собой взяли многие, а значит, мне не грозит ничье соседство. На этой-то мысли я утонула в примитивном черно-белом сне про страшную ушастую кошку, которая медленно превращалась в меня.

Проснулась, резко и испуганно, потому, что моя щека горела от чьего-то прикосновения. Где-то у сердца, уткнувшись в меня (а больше в моей крохотной палатке и не во что было уткнуться) носом, забросив мне на живот длинные бамбуковые ноги, спало совершенно щенячье девичье существо. Я видела ее раньше, но никогда так близко. Она обычно сидела на последней парте, и мне, как правило, не хотелось ее спрашивать. «Стаценко, вы готовы?» — тягуче, с неохотой говорила я ей, а она так же с неохотой кивала в ответ, и этого было достаточно. По крайней мере для того, чтобы вывести ей оценку за четверть. Даже случайно встречаясь на улице, я старалась пройти очень быстро и не заметить ее. Она вся казалась такой черной, смурной, вороной, и я, если честно, не знала, как мне вести себя с ней. О чем говорить?

А сейчас эта самая Саша, скинув на меня весь свой день: пропитанные дымом волосы, ладони в розоватых мозольках, смуглые острые локти, мирно и медленно выдыхала свои грезы прямо мне в лицо. И дыхание ее пахло молоком и травой. На ней были только узкие белые плавки и бисерный браслетик на правом запястье. Тщетно, сквозь дрему, я попыталась этому удивиться. Воздух уже отдавал скорой осенью и сыростью, поэтому Сашины плечи рябили гусиной кожей. Стало как-то грустно смотреть на нее, и, стянув с себя разорванный по зипперу спальник, я попыталась поделить его на двоих. Мне не хотелось ее будить, но все еще сонные, мои руки срывались на Сашу неосторожными теплыми кляксами. Одна клякса упала прямо ей на грудь. Прозрачная кожица ладони ощутила напряженный нагловатый сосок. Очень нежный и прохладный. Он будто впивался мне в руку, и это сразу насторожило. Мои ладони не привыкли к таким подаркам. Я еще не понимала — нравится ли мне прикасаться к этому почти детскому телу, а из мозга, петляя по жилкам, текло уже смутное чувство стыда. Я боялась, что стоит мне пошевелиться, Саша откроет глаза, и тогда начнется… Как мне было оправдываться, чем объяснять эту руку?

Все внутри натянулось и застыло. Пространство пучком сосредоточилось на моих чуть трясущихся пальцах, на припухшем от холода и прикосновения комочке под ними. Меня бил озноб, лоб бисерил липкой испариной, неожиданно сладко забилась вена в паху. Прождав в стойке минуты две, мозг добрался наконец до спасительной логики: «Почему она оказалась в моей палатке? Почему раздета? — начинала я медленно приходить в себя и успокаиваться. — И, в конце концов, я ли должна чего-то бояться. Могу сейчас разбудить ее, растрясти и выставить отсюда со всеми ее странными играми».

Я накручивала, убеждала себя, отлично зная, что ничего этого не сделаю. Ничего, только укрою ее поплотнее, проверю, хорошо ли задраена палатка и снова засну. Я аккуратно сняла ладонь с Сашиной груди, оставив на ней след мелких темнеющих зернышек, и почему-то сжала руку в кулак. Развернулась к ней спиной и задернула веки. Конечно, спать я уже совершенно не хотела. Пролежала на боку минут десять, промаялась, прозлилась и в конце концов утонула в болотной вязкой дремоте. Почувствовала, как Сашка рядом зашевелилась, слегка заскулила. Мне не хотелось реагировать на нее снова, утомительно и бесплодно… И стало даже слегка весело, когда я почувствовала, что Саша не спит, смотрит на меня. «Что она хочет увидеть? Какие мои тайны в ресницах?» В ту минуту, когда я решила открыть глаза, она бросила на меня свои губы и руки, обрушиваясь снегом на лицо.

Сашка пахла лугом, ее губы, чуть припачканные сном, были невозможно солоны и неспокойны. Она совсем не умела целоваться — хватала меня ломтиками, будто воруя, и не замечала, что я уже не сплю, что мне все труднее притворяться спящей. «Сашенька…» — само собой выпало из-под языка. В ней что-то тихо хрупнуло. Два пятака глаз смотрели прямо на меня, не пугаясь, не отрываясь. И слова, выкатываясь из меня ненужными горошинами, захламляли тесную палатку: «Стаценко… что ты делаешь?…(в голове протяжным стоном — и почему остановилась?? почему ты у меня в палатке…»

Сашкины глаза смеялись над моей беспомощностью так откровенно, что я почувствовала себя совершенной идиоткой: придурочные вопросы, очевидность ситуации, шелковое тело у меня под руками…

Я подбросила подбородок вверх и поймала ее губы, протекла языком внутрь — по нежному облаку д



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: