Событие под нумером four




 

Истомина больно театр уважала. А Никанорова, наоборот — по хозяйству. Проводит, бывало, Истомину, в оперу, а сама моет, скребет, стирает, блины печет. Истомина — только на порог, а Никанорова-пусенька уже и разогрела, и тарелки на стол: «Вот тебе твой балет!!» А тут еще незадача — подарили Никаноровой вибратор. На день рождения. Как раз тридцатник. Пора. Истомина посмотрела на вибратор и ну хохотать. «Че ржешь-то?» — спрашивают. «На ножку балетную похоже…» — говорит. А Никанорова обиделась и всех музыкантш стала профурсетками называть.

 

 

Событие под нумером five

 

Повезло Никаноровой в лотерею. Решили кровать большую купить и в Америку съездить. Приезжают. В Америке — жара. Сан-Франциско, поди ж ты. А Истомина прознала откуда-то, что в Америке можно хоть двум девкам, хоть двум мужикам жениться. Ну, они и порешили. Пошли, а там — очередина. Человек сто. Подумали Истомина с Никаноровой: «Мож, они за чем другим стоят?» — и в самое начало поперли, а там им американцы лыбятся: «Факайте, мол, на хер отсюдова, пуськи иноверские, в самый конец очереди! Все здесь такие, неча нос задирать!» Истомина с Никаноровой расстроились и домой поехали. Че делать-то? Кому «как все» быть охота? Вот и все. Конец. А мораль-то какова? Нет морали вовсе. Пуськи и есть пуськи. Хоть с луком, хоть с гарликом, хоть с майонезом, хоть с майораном.

 

 

Когда она спит

 

Когда она спит, я часто перебираю ее волосы. Они легкие и очень подвижные в моих руках. И целую ее глаза. Незаметно ласкаю языком ресницы. Так людей будят птицы — садясь на грудь и перебирая клювом спутанный в веках сон. И еще я касаюсь воздуха над ней. Он теплый, горячий даже, и пахнет совсем по-детски. Я люблю ее. И боюсь. Не сплю ночью, все слушаю — не устала ли она дышать, не поперхнулась ли случайным кошмаром. Так она спит, раскачиваясь в колыбели моих ладоней. И жаль растрачивать ночь, и рассвет серый, как волна. Я люблю ее. Она плачет, ревнует, не упрекает совсем. Просто плачет — темные глаза переполнены горем. Она говорит мне: «Дон Жуан» и вряд ли ошибается. Только каждую ночь мне хочется быть рядом.

Плавить темноту дыханием, по-собачьи сторожа ее грезы.

 

 

Жиzzель

 

Яша была толстой всегда. Наверное, с самого рождения. Яша была толстой малышкой, толстой девочкой и, незаметно поборов в себе толстую девушку, стала толстой женщиной. Тридцати лет. Не полненькой, даже не полной, а именно толстой. Об этом Яша всегда помнила. Ее дразнили «жиртрестом» с детсадовских времен, поэтому забыть не было никакой возможности. Яша работала на телевидении в популярной музыкальной программе. Ее часто узнавали на улицах и в метро. Знаменитые певцы и актеры здоровались с Яшей за руку, пили на совместных пати и звонили Яше по ночам, чтоб рассказать о тяготах жизни, поклонницах-сучках и всех-мужиках-козлах. Яша слушала внимательно и никому услышанное не пересказывала. Даже по TV. За это, наверное, Яше так доверяли.

Кроме работы у Яши был муж Гарик. Хакер и балагур. Очкастый. Не толстый. С Яшей они всегда ладили. И когда одна половина уходила в загул, вторая оставалась в доме за хозяина: выгуливала таксу с норным именем Нюся, отвечала на телефонные звонки и забирала из прачечной проштампованные наволочки.

А еще Яша мечтала быть балериной. Такой, как Галина Уланова или Марго Фонтейн. Яше снилось, что она танцует в Гранд Опера с Нуриевым, нечаянно наступает ему на ногу, а он — ничего. Только улыбнется криво и смолчит. Наяву же балерины из Яши не получилось. А получилась телезвезда. В интернете висело уже с десяток страниц, посвященных Яше. Поклонники присылали на студию плюшевых медведей, а поклонницы приглашали в специфические клубы: Яша была коротко стрижена и все «предполагали…» Нет. Не то, чтоб Яша не могла похудеть. Может быть, конечно, и могла, но только никогда не пробовала. Яша очень боялась, что, похудев, сумеет стать балериной, а это по отношению к Яшиной мечте было уже предательством. Если б Яша превратилась в балерину, Руди Нуриев фыркнул бы по-татарски: «Кутак!» и закапризничал у края сцены.

Яша собирала фотоальбомы и фильмы про балет. И театральные билетики складывала в пухлый синий кляссер с золотым тиснением на обложке. Дома у Яши был рабочий кабинет с компьютером, S-VHS магнитофоном, телеком и балетным станком. Это делало Яшу немного балериной. Всего на чуть-чуть. Несерьезно. Иногда Яша становилась у станка, приседала на плие и тянула мышцы в сладком батмане. Иногда сидела за компьютером и представляла себя Матильдой Кшесинской, запросто болтающей в зимнем саду с нежным императором. Яша даже принимала особую позу, закидывала ногу на ногу. Да! у Яши на антресолях пылилась белая балетная пачка — подарок от круглых артисток FatShowBallet. Пачка была нестандартного 52-го размера и делала Яшу похожей на обгрызенный стеснительный воланчик. Яша записала в пачке один сюжет и закинула ее подальше. Чтоб не святотатствовать.

О Яшиных балетных драгоценностях почти никто не знал. Просто в голову не приходило, что грузная Яша может быть балетоманкой. Но иногда, в случайном фойе случайного театра случайный собеседник небрежно ронял: «Видел Вишневу. Прелесть. Прелесть…» Тогда Яшины щеки вдруг покрывались розовыми пятнышками, она отчетливо прощалась и уходила. Может быть, это было особой ревностью, возникающей, например, тогда, когда училку, в которую ты влюблена, встречает после работы старший сын. Хочется прийти домой, нажраться секонала и фиктивно умереть.

Но Яше секонал был категорически противопоказан. Яша была беременна. Подруги дарили чепчики и ползунки. В прихожей валялись упругие упаковки памперсов, которые Яша теперь рекламировала. Нашелся даже крестный отец от шоу-бизнеса, но тут Яшу глодали сомнения и призраки Марио Пьюзо. Правда, врачи не рекомендовали рожать. Но Яше очень хотелось. Она купила просторную колыбельку и решила, что если родится девочка, то назовет ее Анной, а если мальчик — то Вацлавом. Гарик не возражал. Родилась девочка. Здоровая. Три пятьсот. Пятьдесят пять. А Яша не выдержала и умерла. Врачи сказали: «Мы же предупреждали» и покачали колпаками. Гарик помнил, что нужно назвать девочку в честь какой-то балерины. Но какой именно — забыл. Девочку назвали Ульяной. Не думаю, чтоб это как-то отразилось на ее будущем.

 

 

К 8 Марта

 

— Дззззинь! — провизжал звонок — Дзинь! Дзинь! С той стороны двери послышались крадущиеся шаги, потом скважина глазка на миг потемнела, и снова все остановилось. За дверью тихо выдохнули и отошли. Правильнее сказать, «выдохнула» и «отошла». Это моя мама замерла, ожидая, когда я уйду.

Глупый и унизительный трюк, ведь я знаю, что она там. И отец, наверное, тоже дома. Сидит, уткнувшись носом в компьютер. Мне кажется, что он не прочь повидаться со мной, но мама решила — нет. Значит — нет. Года два назад, до того, как я познакомилась с Н., родители иногда приглашали меня к себе: на день рождения или годовщину свадьбы. Мама готовила ужин, отец надевал галстук. Приходили бабушки, гости. Все садились за стол. Шумели тостами. Было бы, в общем то, сносно, но на третьей рюмке мама начинала плакать и при всех просить меня «образумиться, не позорить их». Потом успокаивалась, опрокидывала стопку «за будущего жениха» и, совсем уже хмельно-весело требовала: «Хоть под первого встречного! Хочу стать бабушкой! Слышишь, доча?!…» Я тихо выбиралась из-за стола и уходила. До следующего дня рождения или годовщины свадьбы.

Нет. Не то, чтоб я вовсе не появлялась в их жизни без повода: звонила раз-два в неделю, покупала маме лекарства, приглашала их к себе, но они все не могли собраться. Наверное, боялись, что у меня вместо дома притон с кучей народа и голыми девками по стенам. А может быть, им просто нехотелось смешивать две разные жизни. Ту, что до сих пор обитает в старой квартире, с маленькой большеглазой мной, уроками фоно трижды в неделю, бронхиальными хрипами, семейными пикниками. И ту, которая родилась и выросла во мне, только во мне.

Порой я думаю, что эта само-стоятельность и есть камень преткновения, а поверь они хоть на миг, что ситуация находится под их непосредственным контролем, все бы здорово изменилось. Хотя, притворяться долго я бы не сумела. Мне жаль их. И всегда было жаль. Особенно, маму. Мама не приспособлена к ответственности.

Когда случилась моя первая настоящая влюбленность в одноклассницу Леночку, я стала поздно возвращаться домой и на практике познавать азы нежности, мама собрала семейный совет. Она спросила, как я отношусь к Леночке, а я по дурости и по привычке доверять, ответила, что люблю ее. Папа крякнул и закричал: «Ты хочешь сказать, что ты лесбиянка?» Мерзкое слово, правда? Особенно, если его орать.

Я не ответила. Мама взяла с полки словарь иностранных слов, нашла нужное слово и прочла толкование громко, как на уроке. «Противоестественное! Про-ти-во-ес-тест-вен-но-е!»

Они много говорили. Я что-то обещала. Мама плакала. Глаза в слезах выглядели оттаявшими и живыми. Папа играл на GameBoy.

С Леночкой мы расстались через три года. Я бросила университет и через обмороки и истерики ушла от родителей. Нет. Вру. Ушла не так просто. Мама выслеживала, где я живу. Кричала под балконом, настораживала соседей. Даже выспрашивала у них, кто живет со мной. Пыталась звонить в милицию, чтоб «навести порядок». Мама скрашивала мое, постленочкино одиночество, а потом слегла в больницу.

Я позвонила еще раз. Просто так. У меня в кулечке теплое ореховое печенье, которое Н. испекла для моей мамы. Н. все время печет его для мамы и заставляет меня приходить к родителям и торчать у двери. Она думает, что все, в конце концов, наладится, встанет на свои места, а я боюсь ей сказать, что мест никаких и нет. Какие там места? Может, их и вовсе не было.

Н. старше моей мамы на полтора года. Ей сорок четыре. И я люблю ее. Она хотела познакомиться с мамой почти сразу, как узнала меня. Ей казалось, мама все поймет, если ей терпеливо и ласково объяснять. Но мама не стала даже слушать. Швырнула в Н. цветами, обозвала ее «старой сукой», меня — «продажной тварью» и вытолкала нас за дверь. А потом написала Н. на работу кляузу. И мы поссорились совсем. Было муторно и грустно. Тоскливо.

В мамин день рождения Н. и я всегда покупали ей подарки. И на Новый год — тоже, и на Пасху. Я приходила, стояла у двери со свертками и цветами. Потом спускалась к соседке тете Гале и просила ее передать все это маме. Не знаю, что случалось с подарками дальше. Надеюсь, тетя Галя оставляла их себе. Всякие духи, бижутерия. Ей бы пошло.

— Дзинь! Дзинь! — напоследок. Сигнал понимает, как нужно звучать в таких ситуациях, горланит изо всех сил. Я уже не знаю, что случится, если мама когда-нибудь откроет дверь. Возможно, я обрадуюсь. А, может быть, она сядет пить чай с ореховым печеньем. И закашляется. Я скрещу руки и стану смотреть. Смотреть.

 

 

Жалостливое жало

 

Когда я мастурбирую, то всегда плачу. Чувствую клейкое, ароматное, хлещущее из меня облегчение слез и судороги. Это похоже на трудное состязание, в котором мне не победить никогда.

Это подступает внезапно и неотвязно бродит по телу. Я верчусь, шучу на людях, задыхаюсь словами и смехом, но не выношу, не выдерживаю — чую ванную, пускаю горячую воду, чтоб никто не услышал моего дыхания-тиканья, путаюсь в жестких джинсах, врываюсь в себя, скрипучую, очень сухую и неприветливую. Приходится умолять тело согласиться на ласку. Онанизм не приносит мне никаких удовольствий, кроме обжигающих щеки слез и одиночества. И я плачу, вытирая лицо пропитанными мной ладонями.

Не помню, когда я ласкала себя в первый раз. Еще до месячных. Лет в десять? Мои родители прятали от меня книжку о сексе в постельном белье, и я читала ее с влажным упоением. Снимала с себя одежду, вставала на колени, пытаясь повторить все позы и приемы из книги. Уже один вид голой меня будоражил и возбуждал. Я не узнавалась в зеркале и влюблялась в распущенные волосы, в бледную щенячью грудь.

Потом прикосновение к себе. Неожиданно открывшаяся рукам власть надо мной. Неожиданно расплескавшееся по пледу прозрачное молоко. Каждое утро, подняв колени и домиком натянув одеяло до горла, пальцы глотали новое тело, сердцебиение; новый, совершенно удивительный, сладкий стыд. Никто не знал, что происходит в моей байковой пещере, я старалась не дышать, заглатывая сердце, сжимая бедрами вспотевшие фаланги. Мне нравились зимние утра — можно было проснуться раньше, не дожидаясь, когда голова отца пробасит побудку в дверную щель, и сотни раз извиваться от тонких неумелых прикосновений. Я поднималась и шла в школу с задымленным лицом, веками в испарине. Заглядывала в глаза прохожим — ЗНАЮТ ли это и они тоже?

Мама, уверена, не отшлепала бы меня за это. У нее не хватило бы духа даже заметить. Мама всегда предпочитала не знать. Мама подсовывала журналы о половом воспитании, но это не помогло. То время пестовало внутри фантазии. Через вигвамы скомканных простыней протекали смоляные челки, светлые плечи, сильные ноги, ласковые губы, женские, мужские. Вседвижущее наслаждение прочно обвило корнями крестец. Каждое впечатление, как бы калейдоскопически, быстро, переплавлялось в ветвистую, влажную фантазию. Наверное, я могла бы удобрить огромное поле чернозема своим соком. Случайные взгляды на улице, подсмотренные в кино хитрости проплывали в ночной голове, возвращались обратно. Я была струящейся и кристальной, как ручей. Скользкой в паху. И сейчас я мечтаю сплести из тысячи блестящих волосков маленький кнутик, чтоб загонять пальцы-лиллипуты, залюбить меня. Олле Лукойе, хочу добраться назад, укрыться на своей пятнадцатилетней груди, измучить меня горячими губами, слюной. И уснуть так, как спят только свежие девушки, взорванные собственной случайной рукой, полные грез и влаги. Еще не привыкшие. Укутываю кисти в рукавицы чужих прикосновений — ладошки переливаются разноцветом кожи, бесконечными отпечатками пальцев, которые я ворую с поручней и рукопожатий. Мой онанизм вымученная ласка истощенного рассудка и сбывшихся любовей. Разгребаю ладонями потрескивающие губы, вылепливая из стертого клитора слабый крик, похожий на воробьиный. Это я

 

 

Не несчастная, не моя

 

Моя несчастная девочка. Теперь все иначе. И каждое слово искажается в самой сути своей. «Моя несчастная девочка». И не несчастная. И не моя. «Она ждала от тебя любви, только любви», — скажет мне назавтра кто-то седовласый и неторопливый. Кто-то с гордым именем «друг». Я засмеюсь и проведу рукой по его руке. Он — друг. Ему можно простить всякое. Она ждала от меня невозможного. И когда, просыпаясь утром, теплая, керамически-теплая, выбегала на промозглый балкон. И когда бежала по улице наперегонки с листьями. И когда смотрела мне в глаза так, что мягкий ток начинал приятно жечь зрачки. Она требовала невозможного: добраться до самого моего основания, до самого корня.

 

— Что, и эта тоже?

— Да. Эта тоже. Давно, года три назад. Знаешь, как это бывает. Случайный секс.

— Знаю. Случайный.

— Не бери в голову.

— А с той, в клетчатой рубашке?

— Это допрос?

— Да

— С той, с клетчатой, мы прожили вместе полтора месяца. Не сложилось.

— Что не сложилось?

— Все. Это был эксперимент, ошибка.

— Будет врать!

— Не задавай мне дурацких вопросов.

— Тогда мне придется молчать.

— Все хорошо, кроха, — я притянула ее к себе и поцеловала. она дернулась, но тут же спешно припала к моим губам. назло себе.

 

Под потолком — круглая туча дыма. Пахнет туберкулезом и еще чем-то. Вороватым, хулиганским, запретным. Чай в огромных фаянсовых кружках. Подобие уюта. Она непрестанно курит и смеется. Я хочу, чтоб все закончилось, и мы пошли в постель.

— Понимаешь, а ведь мне придется красть тебя у них. У них всех. Как паззл. Ты любишь складывать мозаику?

— Да, да, — киваю головой, перехватываю ее руку, зависшую над пепельницей и целую пальцы. Палец за пальцем. — Кради меня у всех, у кого хочешь. У меня самой, — глупый бабий бред. Набор привычных, незначащих ничего звуков. В живот летит тупая указка возбуждения.

 

Она была со всеми. С каждой. С каждой по одному разу. Она помнила их имена, цвет их волос. Все, что так славно похоронила моя память.

У нее не хватало времени на встречи со мной, а я не понимала в чем дело. Трудно было что-то вычленить из ее бредового «Ворую тебя. Я целыми днями ворую тебя…» Мне это даже льстило, казалось, девочка помешалась на мне, просто голову потеряла. В наши короткие пестрые ночи с ней происходили превращения. Она подолгу рассматривала мое лицо, ощупывала глазами каждый уголок, а потом, внезапно, бросалась целовать меня. Жадно. Судорожно. Делала мне больно. Извинялась. Вскакивала с постели и нагая носилась по квартире, сшибая в темноте вещи.

«Всюду ты, ты! — шептала, вперившись в потолочную трещину. — Скоро я сама смогу зачать тебя, выносить и родить. Тогда тебе придется жить самой, без меня, без кого бы то ни было. И, может быть, мы еще встретимся.»

 

Жизнь кажется лысой поляной. Вокруг только небо и влажная топь, а мне нравится. Я никогда не ревновала ее к другим. Не ревную и сейчас. Лишь томительно жду, что она вернется. Запросто. Как к незнакомой. Как к соседке. Как к забытому письму.

 

 

Incoming message

 

— Только не ври мне!! У тебя все на лице написано…

— Что именно написано у меня на лице?

Тут она поняла, какую опасность сморозила, но отступать было некуда. Она прислонилась виском к косяку и закрыла глаза. Потом вынула спички, раскурила косяк. Стало легче.

— Я спросила, что именно написано у меня на лице?

— Сейчас…, сейчас… — вот, подошла ближе. Стала рассматривать лицо и вдруг отшатнулась.

— Там какое-то имя! Чье-то имя.

— Чье имя?

— Не двигайся, стой на месте, не дрожи. Я прочту.

Ее губы задергались то ли в кириллице, то ли в латинице.

— Что? Это ее имя?

— Нет, это ее прозвище.

— А как же ее зовут.

Когда она услышала ответ, ей стало душно. Она пошла в ванную. Вышла через минуту в каплях на спине, в полотенце.

— Ну, и кто она? Эта…

— Хм. Я и сама не знаю.

— Не ври мне. Как ты можешь не знать той, чье имя написано у тебя на лице?

— Чем, чем оно написано?

— Чем? — она задумалась — Непонятно. Какие-то бежевые полосочки, черточки, чертики… Она, что, ведьма?

— Да, она ведьма. По ночам, полагаю, она летит на Лысую гору.

— На метле?

— Нет, она летит на скатерти-самобранке, потому, что любит вкусную еду.

— Прекрати издеваться надо мной! Что еще можно было от тебя ждать?..

— Можно было ждать всякого. Ждать, что я не вернусь сегодня, например. Или ждать во имя! Ты когда-нибудь пробовала ждать во имя?

— Во имя чего?

— Просто во имя. Я, например, жду во имя на своем лице.

— И чего ты ждешь во это дурацкое имя?

— Чего-то дурацкого и жду. Чего-то дурацкого на кириллице или латинице.

— Тебе скучно со мной?

— Нет. Мне никогда не бывает скучно. Даже без тебя.

— Почему же ты всегда боишься, что другим будет с тобой скучно?

— Из-за этого имени у меня на лице. Иногда я разговариваю с именем и начисто забываю про других. И им со мной скучно.

— Разговариваешь с именем? И оно отвечает?

— А разве тебе отвечают те, с кем разговариваешь ты?

— Пытаются.

— Это нужно?

— Иначе для чего же разговаривать?

— Не знаю. Не знаю.

— Ты странная. Ты очень странная. Мне страшно быть с тобой.

— Уходи.

— Так ты этого добиваешься?

— Нет, этого добиваешься ты.

— Больше всего на свете я хочу быть с тобой.

— Для чего?

— Хочу родить тебе ребенка. Жить вместе.

— А потом.

— Потом вместе умереть.

— В один день и час?

— В один день и час.

— Как в сказке?

— Как в сказке.

— Но это имя на моем лице, оно навсегда.

— Я умою тебя. Просто умою тебя с мылом, и все пройдет.

Она потащила под воду. Намылила ладонь и провела по лицу. Руку что-то обожгло. Она ойкнула.

— Я знала, что не получится.

— Что?

— Ничего не выйдет. Это останется. Имя так и останется. Ты даже не сможешь спать со мной, потому, что имя будет колоть тебе глаза.

— Я надену очки.

— Хорошо.

Они пошли в спальню и занимались любовью. Им было очень плохо, но они не бросали. Не могли бросить. Каждая боялась обидеть другую. Потом они поднялись и пошли на кухню.

— Хочешь есть?

— Нет. Спасибо.

— Ты никогда не хочешь есть. Что с тобой?

— Просто голод.

— Ну, так положи себе жаркое! Сделай что-нибудь в конце концов.

— Нет. Спасибо. Мне важен просто голод. Так гармоничнее. Вся в голоде.

— Черт с тобой. Как хочешь. Как ты хочешь?

— Больно. Мне больно хотеть, но и не хотеть я не могу.

— Ты — мазохистка.

— Да.

— Мне было хорошо с тобой.

— Не ври.

— Не вру.

— Врешь. Тебе было страшно остановиться.

— Да-да! мне было страшно, потому, что ты все время касалась своего лица.

— Я касалась имени.

— Ты хотела быть с ней?

— Наверное.

— Так будь! Убирайся отсюда. Вот, все твои вещи! Иди!

— Куда?

— К ней.

— Но я не знаю, кто она, где она.

— Ничего, найдешь.

— Как угодно, милая.

— И не называй меня «милая».

— Хорошо. Но как тебя называть?

— По имени.

— Я не помню твоего имени. Сначала ты была возлюбленной, потом — любимой, после — родной. Сейчас стала милой.

— А ты… ты… — ее голос взмыл под потолок и упал на ковер окурком.

— Не кури.

— Будешь учить меня?!. Убирайся.

— Пока?

— Пока. Ненавижу тебя. Ты сломала мне жизнь.

Прямо из подъезда к телефону. Там сухо. Там нет дождя. Это имя на лице не любит дождь. Под дождем оно становится особенно острым, и на лбу показывается кровь. Это трудно утаить от всех.

 

 

Pro memoria

 

Она умела целоваться безмятежно. Так, что казалось, нет ничего кроме. Только она и поцелуй. У меня никогда так не получалось, и потому, отдавая ей свой рот, я с удивлением, каждый раз — с удивлением, впитывала эту безмятежность. Мне же всегда была необходима мысль, после которой все-таки приходило тягучее желание.

Ее было бессмысленно ревновать. Она принадлежала только самой себе. И когда встречала меня, уставшую, с работы — тоже. Только себе самой. Наверное, у нее кто-то был: оставлял в прихожей пару шелковых волосков, сминал простыни с правой стороны. Кто-то, словно другая я. Только и всего. Утратив ревность, я приобрела способность к перевоплощению. Мне было все равно, чьи плечи она обнимает, ибо это были и мои плечи. В каждой новой ее любовнице неизменно поселялась я. И уже потом, слушая, как она плачет, признаваясь, я отдыхала. Мне особенно нравился виноватый окрас ее голоса. Немного хриплый, будто перезрелый. А она оправдывалась, совсем не разбираясь в природе. Ей казалось, что нужно «перебеситься».

Что еще было в ней? Смерть. Простая, в черном платке, завязанном под подбородком в крупный узел. Приезжая на кладбище, она всегда плакала. Мне, напротив, становилось безудержно смешно, и приходилось зажимать рот рукой, чтоб не хохотать вслух. Она знала об этом и откровенно стыдилась меня. Но ее отношения со смертью позволяли плакать, мои же — нет. «Когда я умру, буду приходить к тебе по ночам!» — почему-то говорила она, намаявшись в оргазме.

Мы редко появлялись вместе. Она не любила шумных компаний, я не умела долго сидеть на коленях. Кто знает, что удерживало нас друг подле друга. Возможно, любовь. Я никогда не задумывалась об этом раньше. Да, наверное, любовь. Что иначе?

Возвращаясь препоздно, я приносила ей запах утра и шоколад. Может быть, она не любила шоколад вовсе, но всегда принимала его. А потом разглядывала сиреневые отметины на моей шее и всплескивала руками: «Заметно!», принималась запудривать, замазывать, маскировать. Спрашивала из вежливости: «Кто тебя так?», но никогда не дожидалась ответа. Ей тоже казалось, что в каждой моей возлюбленной существует она. Порой так и было. Она жалела меня. И это не унижало. Вот — вторая, после безмятежности, функция, которая полагала ее существование. Мне нравилось класть голову ей в колени и тихо выть от собственных фантазий. Если было особенно страшно, она плакала вместе со мной, завораживая и успокаивая. Ее слезы были коричными на вкус.

После замужества я встречала ее пару раз, не больше. Сначала с туго набитым животом, потом — с сероглазым ребенком, нетвердо ступающим на тротуар. Она улыбалась мне, заботливо придерживая ребенка за затылок, и спрашивала грудно и ласково: «Ну, как ты?» Мне нравилось думать, что не так давно мы были вместе. Хотелось взять в губы ее грудь и попробовать молока. Узнать, чем она кормит ребенка. Сероглазого. Даже в ребенке-полулюбовнике жила я. Но, вероятно, это были уже мои иллюзии. Кто-то однажды простонал мне: «Брось ее. Ты заслуживаешь большего». Тогда в первый раз я убрала руку, оделась, ушла, аккуратно притворив за собой дверь. На следующий день все знали, что «З. спятила». А меж тем я так ничего и не сделала из-за нее. Не бросила курить, обкусывала ногти, когда нервничала, по-прежнему читала допоздна. Только дралась из-за нее. Да и то потому, что мне нравилось драться. Только поэтому.

Мы обитали в разных мирах и смешивались исключительно по поводу кровной необходимости. Оттого, расставаясь, я не чувствовала ничего, кроме мысли о Вселенной: ни горя, ни пустоты. Иногда — спокойную тоску, которую можно вылечить дюжиной цигар. Потому, что любовь не кончилась, а, может, именно так и заканчивается любовь.

 

 

Утро

 

Утро. Странное. После ночи в инете, совсем неживое. Не мое утро. 05.35 — Сижу в чате. Жду ее. Сочиненную наполовину, наполовину виртуальную. Хочу прикоснуться — напрасно.

06.00 — Становится очевидной наша сегодняшняя невстреча. Любимая тихим ангелом сопит под одеялом. Я подхожу и кричу любовь. Сразу много. Она говорит со мной из сна. Я слушаю. Отвечаю. В ее сне покупаю ей мороженое «Митя». Или «Даша». С карамельной начинкой.

06.17 — Сворачиваюсь комком под простыней. Сковываю веки. Пытаюсь спать. Не могу. Рукоблудствую. Рисую себе картинку: я — двадцатилетний белокурый мальчишка, соблазняющий профессора педагогики. Засыпаю.

07.15 — Изнеможение будильника. Подымаюсь, не ощущая времени, впихиваю палец в пластмассовой сосок. Будильник затихает. Падаю в постель. Моя Возлюбленная кладет руку мне на живот и смотрит из-под спящих век, словно ребенок-Вий. Засыпаю.

07.32 — Снова будильник. Встаю. Мне холодно, потому что спала очень мало. Любимая в яркой футболке чистит зубы и целуется. У нее синие-синие глаза. Вставать не хочется. Не хочется работать. Я ненавижу работать. Была бы исключительно довольна, если бы деньги росли, как одуванчики.

08.00 — Брожу по квартире. Любимая желает завтрака. Готовлю. Запах еды не равнозначен запаху жизни, но напоминает об утробе. Бегу в уборную. Читаю словарь иностранных слов. Изобретаю шараду из «минарета».

08.30 — Любимая завтракает. Я пью кислую воду из продолговатой банки. Смотрю на нее. Удивляюсь количеству нежности, которое выгоняет в кровь мой незрелый организм. Я все чаще верю, что в еще эмбриональном состоянии, у меня было столько нежности, что мама просто не хотела выпускать меня из себя. Держала… Держала… Как Каа, обвивала хвостом-пуповиной. Теперь для мамы у меня нет нежности. Я не люблю свою маму. И нечего тут стыдиться и мифотворствовать.

09.10 — Выхожу на улицу. Со мной какие-то вялые джанки с грязными дредами на куполах. Они просят денег, но денег совсем нет. Они омерзительно пахнут. Я стараюсь втянуть носом глубже, потому что нельзя стесняться людей. Странно. Стесняться нельзя, а стрелять можно. Я ловлю троллейбус. Там полные женщины с влажными подмыхами. Их хочется стрелять.

09.35 — Покупаю алкоголь. Вижу у магазина белого котенка. Трогаю его уши. Появляется грузчик и забирает котенка громадой ладони. Говорит ему: «кис-кис!» Котенок, только что — мой, но уже — его, идет за ним послушно.

09.50 — Начинается самое интересное. Купаюсь в пьянстве. Иду по улице и разглядываю людей. Люди красивы. Возникает мысль об ЛСД. Плавно исчезает. Вижу девушку. Она улыбается. Идет и улыбается. Мне нравится. Девушка улыбается и выглядит дико: розовые носочки, босоножки на ремешках, длинный свитер. Я рассматриваю ее бесстыдно. Она смотрит на меня и шевелит губами. Что-то говорит? Сквозь пелену и онемевшие щеки вглядываюсь. Если и говорит, то не со мной. Девушка прикладывает ладошку к уху. Потом — ко рту. Рядом с ней кто-то есть. Кто-то, кого я не вижу. И никто не видит. Она разговаривает с ним. Понимаю, что девушка — безумна. То есть, умна по-своему. И не прячется совсем, не врет, как я. Бац! — смотрит на меня. Белки вырываются из зрачков. Мне становится страшно. Внезапно постигается настоящее — всеобщий тихий страх, временами переходящий в панику.

Страх, еще в пренатальном состоянии, сумевший завоевать будущее. Страх всего — перемен, заразы, сумасшедших, темных лифтов и внезапного разврата. Страх смерти как апологет бытия. Страх пенетрации, ибо невозможно ничего не бояться. Страх сойти с ума. Страх свести с ума. Страх быть как все. Страх быть не как все. Страх быть. Страх исчезнуть. Страх быть и исчезнуть. От страха возбуждаюсь. Прибегаю домой и падаю за клавиатуру.

Доброго Вам утра.

 

 

МЦ

 

Пальцы шуршат в кармане, мешаясь с табачной крошкой и сухариками. Иногда, задумываясь, что-то перебираю — воздух, как будто бисер.

Начало октября существенно для средней полосы России. С неба уже летит белая сухая сыпь, оседая в дождь, на листья, в лужи.

Очень хорошо барахтаться в холоде, шелестеть через весь город в переполненном автобусе и добираться наконец до тепла, желательно, какао. До поцелуев и нагретых ожиданием простыней.

Мои ботинки шагают среди слезящихся светофоров и остатков вечерних прохожих. в это время город всегда щетинится многоэтажками, сжимается до одной улицы, утыканной людьми и фонарями. Мне хочется часами болтаться среди них, чтоб окончательно продрогнуть, возвращаясь к тебе. Это наш ритуал. Мы стараемся сплести себе хижину из таких примет, не понятных никому, кроме нас. И я надеюсь, что так нам повезет чаще оставаться влюбленными. В лужах плавают листья маленькими ладонями, ладьями. От блестящего асфальта в глаза отзеркаливает чье-то бесформенное, похожее на бушлат синее пальто, растрепанные волосы и круглое облачко дыма, текущее откуда-то из головы. Это я курю трубку. У нее костяной мундштучок, упирающийся мне в небо. Я курю именно трубку, потому что мне нравится кривляться, представлять себя кем то, кем угодно. Когда я курю трубку, то переживаю всех.

 

Лет в десять я вдруг отчетливо поняла, что мне никогда не стать мальчиком, балериной и космонавтом. Никогда. Нечего даже и пытаться — время ушло. Но я не знала, как жить, если я НЕ с т а н у мальчиком, космонавтом или балериной. Так и не найду — где же среди них была я. И как потом смогу верить тебе, говорящей «ты для меня — все»?

 

Ты хочешь, чтоб я играла на сцене, а ты сидела в зале и гордилась мной. Смешные аксессуары нашей мечты — меня, сумасшедшую, помещают не в лечебницу, а в театр. И платят так много денег, что хватает на большую машину — ездить за город.

Или, положим, допишусь до известной поэтессы, опубликую свои стихи по всему миру, на разных языках, сотворю кучу откровенных книг про чувства… Когда я шагаю вот так, во мне прорастают чудацкие мысли.

 

У этой осени отчетливый запах самоубийств. Если бы с деревьев, путаясь с ветками, свисали петли — нисколько бы не удивилась. Смерть, всегда обитавшая где-то над людьми, спустилась на землю, и мы стали одного роста. Когда я видела ее, она показалась моему бабскому взгляду самой брошенной невестой, которые вообще надевали фату и все эти кружева. Однажды мы столкнулись на улице: в сером с опушкой пальто, на каблуках…

 

На каблуках. У нее подвернулась щиколотка — она схватилась за ногу и даже выронила сумку. Небольшую, черную. Я хотела поднять, уже наклонялась, но она мягко отвела мою ладонь и улыбнулась правым углом рта. Очень горячие руки. Неизрасходованные. Столкнулись и разошлись. Знаю, что ей сейчас не до меня.

 

Смерть тратится на осень, на этот сладковатый, почти трупный запах прелых веток. Он проскальзывает в горло, смешивается со слюной, становясь вкусом свежей крови, и превращает меня в собак. Вот — нарастают меховые чуткие уши. Отдираю от зрачков линзы, но вижу каждую тварь, зарывшуюся в вечер. Ноги — тоньше, тоньше — сморщиваются до костей с туго натянутыми сухожилиями, покрываются беловатым подшерстком и рыжей шерстью. Чувствую брожение в животе и понимаю своим скудным псиным умом, что сейчас вырожу штук шесть щенят. Прямо здесь, на улице, под чьи-то ботинки и харчки. Мне становится душно, пасть струит слюной. До одури малокровная псина, бегу в ближайшую арку, не могу надышаться, с языка капает на лапы, на грудь. Кто-то проходит мимо, изгибается в поясе — увидеть, что я делаю, почему у меня разметаны лапы. Ненавижу его! этого изогнутого. Ненавижу его руки, его пальто длинное, ветхое. Уйди! — лаю ему.

 

«Простите за наглость, вы не ссудите мне спичку? Очень хочется курить, а огня нет!» — женский, еще девичий голос из пальто, откуда-то из утробы. И два глаза — тык! — в меня: серые, серные с тускловатым отблеском от моих пуговиц внутри. Знакомые. «Где я их видела? Где я их видела?» — пляшет по мозгам.

Я вынимаю из пальто зажигалку, клацаю никелированной крышечкой и протягиваю в пальто, стараясь незаметно осмотреть себя — не остались где-нибудь клочки шерсти, провожу языком по зубам, нащупав уменьшающиеся клыки.

 

Она прикуривает — странный табачный запах, как если бы она затягивалась временем и ноздрями выплевывала прошлое. «Марина» — ползет ко мне рука с узкими пальцами, усеянными серебром. Холодная, почти морозная, правая ладонь (которую я несу к губам, стараясь растопить) со стертой в первой фаланге средним. Очень женская в строгом мужском профиле. «А вас как зовут?» — мое, слепившееся в комок, имя, и ее подобие улыбки, и ее очень приятно, и костерки недоумения в моих глазах:

— Почему?

— Приятно, что вы не отказали мне. Приятно, что вас так зовут. Приятно, что вы только что были собакой, а уже превращаетесь в кошку.

— А вы были когда-нибудь собакой?

— Сейчас.

— Бездомной?

— Бездонной. Бесхозной. Безумной. Я, вообще, собака «без». Не знаю, почему еще собака.

— У вас никогда не было хозяина?

— Хозяйки. Никогда не было настоящей хозяйки.

— А Соня?

Она не удивляется, что я знаю про Соню. Соню Парнок. И я не удивляюсь, что знаю про нее. Я удивилась бы, если бы не знала. И весь странный подворотный интерьер, и моя, мерцающая в такт ее папиросе трубка, и ночь в мягких войлочный сапожках, бредущая нам навстречу — уже были. И у нее, и у меня. но не со мной, и не с ней. Хорошо, что сегодня — у нас.

 

— Пойдемте ко мне — я вдруг очнулась, поняла, что ты потеряла меня в городе и, может быть, уже звонишь в морги, в больницы.

— Да, конечно. Пойдемте к вам.

Мы хватаемся за руки и — побежали!

Я не умею бегать хорошо — только по лужам и в дождь. У меня друг, ее зовут Анастасия. Анастаска. Мне кажется, что она родилась во время ливня, пусть это случилось в феврале. Она всегда оживает, когда слышит гром и бежит на улицу, к себе домой.

Мы мчимся вниз по улице, к троллейбусной остановке. Я очень стараюсь бежать, потому что боюсь, что ты боишься. Наши ладони скомкались в клубок, длинное маринино пальто с пелериной путается в ногах, и такая смешная шапочка, капор, слетела на затылок, оставив голову в шлемике коротких желтоватых волос. Тайком смотрю на нее сбоку.

Мимо нас летят города………………………………

 

Города. Совсем разные: грязные, светлые. Громадные панорамы городов, в которых я никогда не была, и мне трудно узнать места. «А если мы заблудимся?» — вместе с ветром врывается в уши мысль и тут же уносится куда-то вместе с ветром. Как могла бы выглядеть Венеция? Вот так? Черные ночные дома колеблются в каналах под ними. И я успеваю подумать, что в тех зыбких домах, рядом с водяными и сиренами мне нужно обязательно пожить.

 

Сирены живут стаями. Как о



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-17 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: