Связь Сержио Моура с женой Карлоса Зуде действительно началась в Коммерческой ассоциации. Жульета зашла как-то вечером, когда у неё было очень плохое настроение. Потому-то она и пришла, не боясь пересудов, как человек, разочаровавшийся в медицине, отправляется в отчаянии к знахарю, не думая, что станут говорить люди.
Они поцеловались в первый раз в зале заседаний: Жульета думала, что новизна этой связи излечит её от вечной тоски. «Больше я никогда к нему не приду», — думала она, пока он медленно, осторожно целовал её — сначала в глаза, потом в щеки, потом в ухо. Поэт опустился в председательское кресло, то самое, в котором сидел Карлос Зуде, объясняя свою идею другим экспортёрам, и Жульета села к нему на колени. Поэт вдыхал запах её волос, прятал лицо в этих темных волосах, чувствуя запах её тщательно вымытого тела, смешанный с ароматом дорогих духов. Она прижималась к нему, возбуждённая, забыв обо всём на свете. Она закрывала глаза — может быть, потом грусть, тоска, хандра вернутся с новой силой, думала она. Но хоть на несколько часов пройдёт это бессмысленное томление, эта неизъяснимая боль, пустота, которая её убивала…
Сумерки опустились над городом, в зале стало совсем темно. Сержио не зажигал огня; он поцеловал Жульету в левое плечо, расстегнув ворот её платья. Она дрожала от волнения, и первый момент их страсти был резок и груб, словно испуганно-поспешная любовная встреча негра с мулаткой на песке прибрежья. Он взял её на руки и отнес на диван, она почему-то вздохнула… Потом Жульета подумала, что надо что-нибудь сказать.
— Ты меня любишь?
Это притворство необходимо, решила Жульета. Она чувствовала, что обязана сказать ему эту фразу за то, что он излечил её от хандры. Как жаль, что нельзя просто прийти сюда, быть с ним, а потом уйти, излеченной, чувствуя легкость во всём теле, смотреть, как умирает солнце над морем, и ничего не говорить, ни за что не платить.
|
Но ей казалось, что это невозможно, и она начала притворяться.
— Ты меня любишь?
Но Сержио действительно её любил, да и гордость его не была бы удовлетворена, если бы он её не завоевал, и теперь он чувствовал, что нужно удержать её. И он не ответил. Он понимал своим тонким чутьем, что, если он ответит, они станут оба притворяться и Жульета больше никогда не придёт.
И он начал говорить о другом, об искусстве и поэзии, рассказывал ей сказки, очаровательно-наивные сказки о цветах и птицах, которые он собирал среди деревенских жителей в своих поисках фольклора. Он дал волю своей фантазии, безудержной и безумной, которая покорила Жульету. Он был горд близостью с молодой, красивой женщиной, которой был давно увлечён, и хотел удержать её возле себя. Он, может быть, и не сразу сумел понять Жульету до конца, но он угадывал её, как по легкому дымку над деревьями угадывают, что в лесу разожгли костер.
Может быть, до первого момента близости и долгого взволнованного разговора, последовавшего за ним, чувство молодой, нервной и богатой женщины к поэту, который казался ей непохожим на всех других мужчин в городе, было обречено на такое же короткое существование, как и чувство, связывавшее её с прежними любовниками. Наверно, она любила бы его недолго, ведь у неё уже были раньше два любовника, и она шла к ним, гонимая той же жаждой заглушить мучившую её тоску, как-нибудь заполнить время. Эту ужасную тоску могла разогнать только минута страсти, после которой она чувствовала себя отдохнувшей и успокоившейся. Но скоро она теряла всякий интерес к любовнику, он оказывался таким же, как Карлос, всё это было одно и то же и не могло рассеять её.
|
Однако на сей раз всё сложилось иначе, и Жульета почувствовала это, когда после первого страстного порыва Сержио заговорил, безумно и радостно, произнося потоки горячих слов, которые казались живыми существами.
Это был новый мир для Жульеты Зуде, мир, о существовании которого она никогда даже и не подозревала. И этот мир был прекрасен, в нем были новые, неожиданные ценности. Всё, что казалось ей до сих пор главным в жизни: деньги, роскошь, коммерческие дела, коктейль, праздники, — всё это утонуло в презрении Сержио Моура, освободив место другим ценностям, о которых Жульета внезапно узнала в полутьме ильеусских сумерек, в один из первых дней периода повышения цен. Он говорил о птицах и о книгах, о цветах и о стихах, о людях и о чувствах. Слова его, то весёлые, то безумные, то насмешливые, поражали Жульету, и ей было бесконечно весело. И тогда она начала спрашивать. Она задавала самые различные вопросы, и на каждый он находил ответ. Она чувствовала себя как человек, который долго пробирался сквозь густой туман, и вдруг туман рассеялся и глазам путника предстали свежие луга, кристальные воды реки, весёлая пестрота пейзажа, необозримые богатства природы и жизни.
Сержио говорил так потому, что, робкий по натуре и дерзкий от робости, он не чувствовал себя просто в обществе других мужчин. Он заметил как-то, что разговор мужчин — это всегда борьба, где каждое слово имеет двойной смысл и почти всегда нелестный для собеседника. Это — словесная битва, в которой каждый хочет взять верх. Только раз в жизни у него не было такого ощущения — на том собрании коммунистов, куда он попал так неожиданно. Однако в разговоре с женщинами он сбрасывал маску иронии, под которой скрывал свою застенчивость, и тогда не было разрыва между ним и его поэзией, нежной и бунтарской, иногда похожей на стихи для детей. Он становился радостным и каким-то беззаботным, исчезала застенчивость, побуждающая его быть дерзким с мужчинами и шокировать Ильеус яркими цветами своей одежды.
|
В этот час его тянуло к Жульете, потому что она была красивая, тонкая, чувственная, потому что она была женой Карлоса Зуде, экспортера, воплощавшего в себе всё, что Сержио ненавидел, и, наконец, просто потому, что она была женщиной и лучше могла понять его, чем мужчины. Он желал быть самим собой, хотя бы на несколько минут. Он хотел завоевать её, чтобы она снова вернулась и он мог снова целовать её, а потом говорить Жульета смеялась:
— Ты сумасшедший…
Она посмотрела ему в глаза, такие детские! Она увидела, что они горят желанием, поверила, что это любовь, и это ещё усилило радостное чувство восхищения, поднимавшееся у неё в груди. И тогда весь её восторг перешёл в желание, настойчивое и новое. Это уже не была жажда утопить свою тоску в страсти. Это было желание предаться всем своим существом кому-то родному и любимому, кому-то, кто был частью её самой. Это было большой радостью, и Жульета чувствовала в себе какую-то новую, неведомую силу. И она поцеловала поэта ласково, как влюбленная. А он расстегнул ей платье и целовал в грудь со все возрастающей страстью, которая казалась ей огромной нежностью. А когда она разделась, он принес орхидеи, красные и белые, пестрые и фиолетовые, все орхидеи, что распустились на диких кактусах в саду Ассоциации, и закидал её ими. Белое тело Жульеты совсем скрылось под этим цветным потоком.
Эту ночь, когда в таинстве чувственности Жульета обрела покой, который никогда не могла найти, этот их первый, сладострастный и немного детский, порыв друг к другу Сержио Моура воплотил в свободном ритме одной из своих лучших поэм. «Расцвели орхидеи на белой твоей спине», «Губы твои коснулись чувственных орхидей…» В этой страстной игре, настолько утончённой, что она казалась чистой и почти детской, они провели грустные часы заката. Когда Сержио случайно сказал «рассвет» вместо «закат», Жульета не удивилась, потому что ей самой этот закат казался рассветом. И когда настала ночь и свет звёзд просочился сквозь перила балкона и стекла окон и лёг бликами на её тело, Жульета поняла, что этот человек — тот, кого она ждала. Он был воплощением образа, созданного её воображением, он был кудесником или богом, его милая голова была полна новых мыслей, и Жульета улыбалась ему, полная спокойной усталости после этой ночи любви. В своей поэме Сержио Моура писал про «губы, как ядовитые лепестки орхидей», «губы, узнавшие всю науку любви», но только в этот сумеречный час Жульета узнала, что губы способны создавать чудеса, рождая целые миры слов, миры, более реальные, чем скучный и бедный мир богатства, в котором она жила. И она сказала ему об этом позже, когда читала его поэму, похожую на колыбельную песню, поэму, озаглавленную: «Орхидея родилась в земле какао». И только тогда он понял Жульету до конца.
Птицы пели, вливая свои голоса в ритм вздохов любви, долгих, нежных и мучительных, раздающихся в зале.
И когда пришла ночь и они вытянулись рядом друг с другом, усталые, она стала умолять его, стремясь снова услышать о волшебном мире, которым он владел:
— Говори… Говори, я хочу тебя слушать…
В первый год повышения цен Антонио Витор думал только о Раймунде. Земля была уже вся распродана, покупать было нечего, и Раймунда считала, что надо положить деньги в банк. Раймунда была исключением в зоне какао: с первого момента она отнеслась к повышению цен с недоверием. Если бы её спросили почему, она не сумела бы ответить, она и сама не знала. Это не было влияние Жоакима, за последние месяцы она ни разу не видела его. Её мрачное лицо, становившееся с каждым днем всё мрачнее и мрачнее, представляло резкий контраст с бурной веселостью Антонио Витора. Антонио, как только началось повышение, подумал о двух вещах: о новом доме на плантации (о «фазенде», как он говорил, радостно думая о том, как поднимутся теперь в цене его земли) и о поездке в родные края, в Эстансию, после сбора урожая. Были у него и другие, менее важные планы, например, нанять побольше людей, чтобы он и Раймунда отдохнули наконец от тяжёлой работы на плантациях.
Он никогда не думал, что Раймунда так странно к этому отнесётся. Никак невозможно было вдолбить ей в голову, что супруге «помещика», «человека с деньгами», совсем не пристало работать, как жене батрака, разминать какао в корытах, словно бедный негр. Раймунда упрямо качала головой и смотрела на мужа с тревогой, словно опасаясь, что эти высокие цены на какао сведут его с ума. Повышение цен нарушило нормальный ход её жизни. Раньше им, правда, было трудно, пришлось много поработать, но как раз в последнее время их положение поправилось, у них было на что жить, земля их была уже обработана, плантации давали плоды. Теперь всё перевернулось, цены на какао вздулись, и Раймунде стало страшно за будущее. Она смотрела на мужа, носившегося со своими безумными проектами, и почти не узнавала его. Теперь вдруг вот ему пришло в голову, что она не должна работать на плантациях, что надо нанять новых батраков. Она ему даже ничего не ответила, когда он об этом заговорил, а наутро пошла на плантацию со своим ножом за поясом. Антонио Витор видел, как она вышла, и ему ничего не оставалось, как последовать за ней босиком, с серпом на плече. А ведь он не хотел больше ходить босиком, он собирался начать носить сапоги, чтоб быть больше похожим на помещика. Антонио Витор укоризненно качал головой, ворча, что «Мунда — отсталая женщина»: ему бы так хотелось видеть, что она отдыхает, что она хоть как-нибудь использует для себя доходы с их земли в этом году, когда какао стоит дороже, чем золотой песок. А цены на какао росли в Ильеусе с головокружительной быстротой.
Он начал строить новый дом. Он хотел, чтобы это был дом добротный, красивый. Раймунда была против, но Антонио не уступил, они поспорили, Антонио рассвирепел, вышел, оставил её одну… Она больше не вмешивалась. Из окон глинобитного дома она видела как строился новый, как аккуратно укладывались кирпичи, как смешивали известь с песком каменщики. Сперва выкопали глубокие рвы для каменного фундамента, потом из земли начали подниматься стены. Раймунда чувствовала неизъяснимую ненависть (или то был страх?) к новому дому. В один прекрасный день привезли новенькие алые черепицы, и Антонио стал громко звать жену:
— Мунда, эй! Мунда!
Она ответила из кухни:
— Ну, чего тебе?
— Пойди сюда, посмотри, какие черепицы…
Но Раймунда не хотела смотреть. Только вечером, окончив все дела по дому, она мельком взглянула на «французские» черепицы. Маленькие и блестящие, они были непохожи на обычные черепицы и, наверно, стоили уйму денег. Раймунда укоризненно мотала головой и тихонько ворчала в уголке. Когда поставили стропила для кровли, Антонио устроил праздник. Раймунда была уверена, что эта история с повышением цен пагубно повлияла на мужа. Да нет, он просто не в своём уме, да и только: в самый разгар сбора урожая он вдруг на целые полдня отпускает батраков, чтобы они могли прийти на праздник! Верхняя балка была украшена бумажными флажками, отверстия для дверей и окон заткнуты пальмовыми листьями. Было выпито много водки. Только Раймунда не появилась. Пришел Фирмо, пришли другие соседи — мелкие землевладельцы и работники.
Антонио Витор не помнил себя от восторга. Раймунда, одна среди плантаций, разрезала своим острым ножом плоды какао, которые работники собрали утром.
Ещё хуже пошло дело, когда прибыла дорогая мебель, купленная в Ильеусе, — кресла для гостиной, кровать с проволочной сеткой и с мягким матрацем, буфет, а также тарелки, стаканы и в довершение всего — радиоприёмник, «нечистая сила» (Раймунда один раз видела такой у доны Аурисидии). Антонио Витор был не в своём уме, этого мог не заметить только тот, кто не хотел заметить! Повышение цен лишило его рассудка. Так думала Раймунда, глядя, как распаковывали полированную мебель.
И вот настал день, когда надо было перебираться в новый дом. Дом был красивый, окруженный верандами, побеленный внутри и окрашенный в голубой цвет снаружи (как дом полковника Манеки Дантаса, который всегда так нравился Антонио Витору); хорошая мебель, пол без трещин, из новых досок. Из старого дома перенесли вещи, которые ещё могли послужить. В старом доме будут теперь жить работники и погонщики. Они уже пришли и ждали, когда Раймунда окончательно выйдет, чтобы расположиться там со своим скарбом. Но Раймунда медлила. У неё не хватало духу расстаться с этим домом, где она прожила тридцать лет, где она родила своих детей, где она каждую ночь спала со своим мужем. Она бродила по дому с болью в сердце, с пустотой в душе, исполненная какого-то беспокойства, которое она сама не умела объяснить, мучимая дурным предчувствием.
Во дворе стояли батраки со своими пожитками и ждали, когда она выйдет. Они были довольны, что будут жить в этом доме. Там есть кухня, спальня, столовая. Это всё же лучше, чем тёмные хижины с очагом на полу, сложенным из четырех камней. Раймунда медлила. Она заглядывала в углы дома. Лучше бы Антонио не строил новою, столько денег ушло зря… Всю жизнь они прожили в глинобитном доме, зачем вдруг эдакая роскошь?
Антонио Витор пришел за женой:
— Пойдем же, Мунда. Люди ждут, чтоб ты вышла…
— Я сейчас, Аитоньо…
Она ещё раз взглянула вокруг себя. Покачала головой, ещё больше нахмурилась и шагнула к двери. Но Антонио Витор так сиял, ожидая её, чтобы отвести в новый дом, что она с болью в сердце заставила себя улыбнуться. Антонио говорил:
— Радио уже работает. Там один паренек говорит — прямо заслушаешься! Словно волшебство какое…
— Ты доволен? — спросила Раймунда.
Он засмеялся; она сказала:
— Тогда идём!
Но она так никогда в жизни и не привыкла к новому дому, к железной печи, так непохожей на старую, глинобитную, к удобной мебели, к тонким стеклянным стаканам, которые, чуть их тронешь, — лопаются. Она бродила по комнатам как чужая, садилась на краешек кресел, с недоверием глядела на радио и чувствовала себя счастливой, только когда отдыхала на веранде, сидя на длинной деревянной скамье, которую принесла из старого дома. Дочка приехала на несколько дней к родителям и была в полном восхищении. А Раймунда не смогла привыкнуть даже к кровати с этим мягким матрацем, который мешал ей уснуть. Целые ночи она не смыкала глаз, а наутро, идя на плантацию, чувствовала себя разбитой, с каждым днём всё больше старела, и лицо её становилось всё угрюмее и угрюмее. Только теперь на её некрасивом лице появилось выражение какой-то скрытой грусти, словно её мучили дурные предчувствия. Даже дочка ей сказала перед отъездом домой, к мужу:
— Мама, вы с таким лицом только беду накличете…
— Дай-то бог, чтоб она нас миновала… — отозвалась Раймунда.
Уже начинали замолкать разговоры о Сержио и Жульете (к их скандальной связи все привыкли), как вдруг Ильеус был потрясен вестью о борьбе между полковником Орасио да Сильвейра и его сыном, доктором Сильвейриньей. Об этом сразу заговорил весь город. Орасио да Сильвейра, которого мало кто из молодого поколения видел собственными глазами, был легендарной фигурой. О нём говорили как о ком-то далёком, кто, однако, имеет большое влияние на все происходящее в Ильеусе, а также в соседнем городе Итабуне, в Пиранжи и в Гуараси, в Палестине и Феррадас, во всей зоне какао. Хозяин огромных земель, владелец избирательных голосов, префектур, полицейских инспекций… Его имя произносили с почтением, а иногда и со страхом.
Сильвейринью хорошо знали на улицах Ильеуса. Он ходил в зелёной рубахе, всегда нахмуренный, неприветливый, молчаливый. Каждый вечер его можно было видеть в баре вместе с Гумерсиндо Бесса, они спорили о политике и играли в кости. Потом его встречали в обществе Шварца, с которым полковник Орасио порвал, так как считал его одним из главных (если не самым главным) виновником поведения сына. Об этой ссоре между отцом и сыном говорили в течение долгих месяцев, и за судебным процессом со страстным любопытством следило население двух городов, люди держали пари, спорили на улицах. Адвокаты загребали кучи денег. Рассказывали о ловких подлогах, следовавших на протяжении процесса один за другим. После ссоры с сыном Орасио стал ненавидеть интегралистов. И так как в то время он был в дружбе с правительством и префект Итабуны был для него свой человек, он использовал удобный момент, чтобы избить нескольких зеленорубашечников. Это навлекло на него неудовольствие местного судьи, симпатизирующего фашистам, который очень повредил Орасио в деле с описью имущества его покойной жены Эстер.
Задев Орасио, экспортеры, в лице Шварца, финансировавшего дело Сильвейриньи, задели самого богатого и могущественного помещика, являвшегося символом всей мощи феодальных сеньоров земли какао. Но почти никто, исключая Сержио Моура, не раз обсуждавшего это дело с Жоакимом, не отдавал себе отчета в настоящем значении этой борьбы. Для большинства это был бурный судебный процесс, напоминающий старинные процессы времен завоевания земли. А когда все поняли, в чём дело, было уже слишком поздно, потому что жизнь зоны какао снова изменилась, и на сей раз причиной перемены явилось падение цен.
Все началось с того, что доктор Сильвейринья стал главой организации интегралистов Ильеуса, сменив прежнего главу, капитана торгового корабля Баийской компании. Никого не удивило восторженное (хотя и не единодушное) избрание молодого адвоката, все считали, что здесь сыграло роль богатство его отца. Какао поднялось в цене неслыханно, как никогда раньше не поднималось; кто же лучше подходит на роль местного главы фашистской партии, чем сын самого богатого помещика? Кое-кто утверждал, что матерые фашисты тайно смеялись над Сильвейриньей. Но так или иначе, а он был избран, и ему дали личную охрану — четырёх здоровенных интегралистов, которые не выходили из кабаре и карманы которых были набиты деньгами. Когда «зелёные» начали финансовую кампанию, Сильвейринья открыл список, подписавшись на пятьдесят конто. Но этих денег у него на руках не было. Опись имущества Эстер (половина всех богатств Орасио) никогда не была произведена, полковник сам управлял всем имуществом. Сына ему удалось легко убедить:
— Все равно все тебе достанется, зачем платить адвокатам и делать опись?
Сильвейринья, собственно, никогда и не чувствовал нужды в описи, в деньгах и в землях. Он мог иметь всё, что хотел; правда, иногда Орасио ворчал на сына за то, что тот «швыряется деньгами», но всегда в конце концов подписывал чек. Иногда Сильвейринья ездил в Баню, там у него была любовница в одном из кабаре.
Сильвейринья подписался на пятьдесят конто и пошёл к Орасио просить денег. Это было в первый год повышения цен, какао шло по двадцать восемь тысяч рейс. Сильвейринья сел в поезд в Итабуне в дурном настроении: он предчувствовал, что полковник не захочет дать денег.
Отец и сын редко разговаривали друг с другом. Сильвейринья всегда боялся полковника, особенно с того дня, когда, будучи еще новичком в Баийском юридическом институте, он поссорился с одним студентом, тоже уроженцем Ильеуса, который в пылу спора крикнул, что Сильвейринья не сын Орасио, что у его матери был любовник, адвокат Виржилио… С этого дня Сильвейринья сделался ещё застенчивее и угрюмее, стал держаться ещё более замкнуто, чувствуя, как глухая ненависть растёт в его душе. Он никогда так и не узнал правды и ни с кем не хотел говорить о матери. Он так и не узнал, что в действительности он сын Орасио, что он родился раньше, чем Эстер познакомилась с Виржилио. Он был уверен, что родился от незаконной связи, и считал, что в нём нет ни одной черты отца, несмотря на то что внешне был похож на Орасио в молодости, когда тот был ещё погонщиком мулов и гнал их по недавно проложенным дорогам зоны какао. Но Сильвейринья не обладал ни храбростью, нк решительностью отца, он был не способен на смелые поступки. Он и раньше боялся Орасио, обращавшегося с ним грубо, а после разговора оо студентом стал бояться ещё больше. Он с ужасом представлял себе, как в один прекрасный день Орасио скажет ему, что кормит его из милости, что он — плод незаконной связи его матери с другим. И как, в один из своих припадков гнева, Орасио выгонит его из дома.
Сильвейринья много думал о матери, и отношение его к её памяти было сложным и противоречивым. Он не считал её виноватой и находил, что она хорошо сделала, изменив такому человеку, как Орасио; эту измену матери Сильвейринья воспринимал как месть отцу за все те обиды, которые он впоследствии нанес сыну. Мать отомстила за него. Думая об этом, он чувствовал какую-то симпатию к Эстер (которую он не помнил и совсем не представлял себе), прощал её и был почти уверен, что отец приказал её убить, что болезнь, от которой она якобы умерла, — просто выдумка. Но когда он думал о матери не в связи с Орасио, он её ненавидел. Она казалась ему какой-то авантюристкой, и он считал её виновной во всех своих бедах и недостатках: в своей робости, трусости, в непонимании, существовавшем между ним и Орасио. Он ненавидел Орасио и вместе с тем восхищался им, хотя никому бы в этом не признался. Он хотел бы быть таким, как Орасио, и считал, что так непохож на него потому, что Эстер, изменив супружескому долгу, нашла другого отца для своего сына.
И так с детских лет сердце его наполнилось ненавистью. Он рос заброшенным ребёнком в фазенде отца, и единственным существом, которое он любил, была негритянка Фелисия, одна только обращавшаяся с ним ласково. Отец его не замечал. Иногда приезжал полковник Манека Дантас и сажал его к себе на колени, но как-то холодно, между прочим. Может быть, если бы доктор Жессе не умер, у Сильвейриньи был бы друг, потому что врач находил время приласкать его и был нежен с ним, когда Сильвейринья заболевал. Но Жессе умер много лет назад, и мальчик с тех пор не видел никакой ласки. В закрытом колледже он ни с кем не подружился. В институте, после того как студентам стала известна история его матери, он отдалился от всех. В его душе жила только ненависть, ненависть скрытая, неудовлетворенная, толкающая его на мелкие пакости. Но это была ненависть боязливая, Сильвейринья унаследовал ту вечную боязнь, что жила в сердце его матери Эстер, заброшенной в пугающую чащу дикого леса. Рассказывали, что Сильвейринья однажды ударил старика, раненного когда-то в ногу во время одного из набегов Орасио. Старик уже не мог работать и со времени борьбы за Секейро Гранде жил в фазенде. Сильвейринья дал ему какое-то распоряжение, а так как старик отказался выполнить, ударил его так, что тот упал. Орасио как раз подходил к дому и видел всю сцену. Он приблизился быстрым шагом, несмотря на свои семьдесят лет, и на лице сына (которому тогда было девятнадцать) остались следы пальцев полковника.
К фашистам Сильвейринью привлекли не столько политические убеждения или особая приверженность к идеям, проповедуемым этой партией, сколько тот кровавый разгул, который они обещали устроить после захвата власти. Поэт Сержио Моура говорил, что у Сильвейриньи есть свой список людей, которых он пошлёт на расстрел после победы фашизма, и что, будучи избран главой интегралистов зоны какао, он расширил этот список за счет имен членов его же партии, интегралистов, которые были ему неприятны. Может быть, всё это было и неправдой, выдумкой злоязычного поэта, но это было так похоже на Сильвейринью, что люди легко этому поверили и всюду повторяли.
Сильвейринья приехал в фазенду во время завтрака. Орасио не ждал его. Он ворчливо поздоровался с сыном и продолжал есть. Сильвейринья сел, Фелисия пошла за тарелкой для «маленького доктора». Она его любила, он родился при ней; когда Эстер умерла, это она взяла на себя попеченье о ребёнке и вырастила его. Ей казалось, что у Сильвейриньи нет ни одного недостатка, и она готова была сражаться за него даже с самим полковником. Сильвейринья тоже по-своему любил её, но как-то снисходительно, как любят собаку.
Завтрак прошел в молчании. Орасио спросил только о ценах на какао и о Манеке Дантасе. После завтрака Орасио пошел на веранду погреться на солнце. День был погожий, и с веранды были видны баркасы, на которых сушилось какао и работники танцевали свой фантастический танец, разминая раскалённые бобы. Отдельные слова песни, которую они пели, долетали до отца и сына, сидящих на одной скамье, но в разных концах её, далеко друг от друга. Орасио ничего не говорил и только чертил по полу сухой веткой гуявы, стараясь угадать по звуку движения сына. Сильвейринья не находил слов для начала разговора. Так они сидели некоторое время на солнце, молча, как два врага, готовые броситься друв на друга. Наконец Сильвейринья сказал:
— Вы знаете, отец, что лидер нашей партии приезжает в Ильеус?
В то время Орасио еще сохранял смутную симпатию к интегралистам, которая побудила его содействовать недавнему избранию сына. Поэтому он ответил, несколько заинтересованный:
— Когда он приезжает? Он, рассказывают, хорошо говорит…
— Может быть, в этом месяце. Он приезжает из-за финансовой кампании…
Орасио причина приезда не понравилась. Интегралисты у него уже много денег повытягивали в разное время и под разными предлогами.
— Этим людям никогда денег не хватает, а? Куда они девают столько денег…
— Это для кампании.
— Гм, кампания!.. Кум Браз говорит, что эти деньги идут на содержание банды бродяг… Может статься… — проворчал Орасио.
Сильвейринья встал, Орасио понял это по звуку.
— Этот Браз — коммунист!..
Голос сына звучал раздраженно, Орасио чувствовал, что сын стоит рядом с ним, тень его падала на Орасио. Полковник смотрел в землю, ему казалось, что он различает смутную тень Сильвейриньи, грозящего пальцем. «Что это, уж не грозит ли мне этот щенок?» — подумал он. Он взглянул туда, где должен был находиться сын, и поднял голову.
— Кум Браз — мой друг. Ты говоришь, что он коммунист, я в это не верю! Говорят, коммунисты хотят отнять у людей земли, а разве кум Браз отдаст свои земли? Ты — идиот, ты всегда был идиотом…
Он думал, что сын грозит ему пальцем, и потому говорил с ним так резко. Он сердито сплюнул в сторону, словно этим старческим плевком хотел подкрепить свои слова. Сильвейринья не мог сдержаться:
— Этот Браз — убийца…
Тень снова легла на Орасио, и теперь он был уверен, что сын грозит ему пальцем. Он встал.
— Может, он и убийца. Но если он убивал людей, так вместе со мной, и если у тебя сегодня есть деньги, ты этим обязан тому, что мы с кумом Бразом убивали людей. Он — убийца, и я тоже, если хочешь знать… Но вот эти-то убийцы и добыли для тебя деньги…
Он сел, держась за больную поясницу.
— Запомни, что в моём доме никто не смеет говорить дурно о куме Бразе, — и вдруг добавил в бешенстве: — И убери свой палец, не грози мне, слышишь! Не то я научу тебя уважать отца…
Сильвейринья сел. Дело принимало дурной оборот.
— Я и не думал грозить…
— Твое счастье.
Он рассердил старика, это плохо, теперь заговорить о деньгах труднее… А между тем Сильвейринья торопился, так как хотел вернуться в Итабуну сегодня же (он страшно не любил ночевать в фазенде), и не сумел переждать, пока пройдет гнев Орасио.
— Мне нужны деньги…
— Уже все истратил?
— Нет, не то. Я тут подписался… для финансовой кампании нашей партии. Я ведь глава областной организации, я открыл список.
— Сколько?
Сын ответил не сразу:
— Пятьдесят конто…
Орасио был потрясён. Он уже дал много денег интегралистам. Время от времени они вырывали у него кое-какие суммы. Но все не больше пятисот тысяч, самая большая сумма, которую он как-то дал, была два конто, да и то он сердился. Он переспросил:
— Сколько?
— Пятьдесят конто. Я ведь глава областной организации.
Орасио снова встал, стараясь разглядеть Сильвейринью; поясница болела, спина тоже. Он заговорил, словно выплёвывая слова:
— Ты думаешь, что я печатаю деньги? Или ты думаешь, что я такой же идиот, как ты? Что я настолько глуп, чтобы дать пятьдесят конто для этой шайки разбойников? Ты мне скажи одну вещь: ты рехнулся или просто пьян?
Сильвейринья не ответил, в эту минуту он готов был убить отца. Но он дрожал от страха перед этим восьмидесятилетним стариком, который всматривался в его лицо, угрожающе размахивая рукой, выплевывая гневные слова: