Немецкая разведрота на мотоциклах и бронетранспортерах в предрассветном сумраке хмурого утра бойко выскочила на Козельскую дорогу и дошла до реки Брынь. Деревянный мост через реку горел: перила из просмоленных бревен были разобраны и уложены кострищем на середине моста. Горели смоленые сваи, и тушить пожар было уже поздно.
Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что-то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!» – ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.
Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.
Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.
Они уже возвращались к машинам, когда кто-то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.
Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать – и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял; это было великолепно – сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.
|
С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Николай Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда-то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку – из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.
– Милый сын мой, – запричитал он, судорожно вцепившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.
– Милый сын… Давай же, давай!..
Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится – не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».
Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше – на него напала икота.
|
«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! – внезапно подсказал Охватову внутренний голос. – Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.
Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.
– Давай мою обувку, – грубовато сказал он Клепикову.
– Обрадел ты чтой-то. Не рано ли, едрена мать?
|
– Слышу я.
– Что слышишь?
– Я жe контуженый. Другой-то ботинок где?
Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.
– Обронил, должно. – И, оглянувшись назад, услужливо предложил: – Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна – что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.
Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.
– Ладно пока. Замотну портянкой.
– В одном ботинке, выходит, потопаешь, – совсем повеселел Клепиков. – А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.
Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.
– Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху – и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой-то замолк?
– Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.
– Немец тебя подшиб – немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, – опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. – Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень – и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк. Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец – я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел: «Ухажер, ухажер, Козловые сапожки. Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?» Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху– я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной – я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?
– Я в полк.
– А я? У меня же рука…
– Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.
– И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.
– Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. – Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.
Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.
– Глянь-ко ты, глянь.
Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:
– Ох, задавят они нас. Весь-то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги – железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.
Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги – носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, – перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, – и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, – ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. – Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать – страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, – все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» – настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:
– Корову-то застал, Федот?
– Федот, да не тот, – отозвался Клепиков.
– А кто же это? А я-то думала… Не ты, что ли, Федотушка?
– Да не он, не он, – продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.
– Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?
– Ваши, хуторские, – сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда-то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой – определил он по голосу. – Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.
– Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?
– Да нет.
– К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.
– Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?
– А почему ж нельзя. Располагайтесь. – Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: – У нас редко бывают чужие-то. Вы, наверное, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит – темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» – «Недолго-де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.
Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.
Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка – молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.
– Да тут у нас солдаты! – обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. – Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
– Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?
– А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? – вместо Охватова ответил Клепиков.
– Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.
– Он молодой, да ранний, – продолжал Клепиков. – Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:
– Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
– Вам, может, чем помочь? – Хозяйка озабочено подошла к Клепикову.
– Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.
– Местечко – вот жe, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?
– Из-под Сухиничей.
– То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?
– Дошел, стал быть.
– Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?
– Он окоптужен по ушам, – продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.
– А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.
При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.
– О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил – дыхание остановилось!
Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.
– Федотушка-то мой, где же он до сих пор? – сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.
– Ай добра бабочка, – сказал ей вслед Клепиков. – Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж-то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу – и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое-то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело – все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.
– Обкатал уж.
– Ну обкатал – и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум-то молодой, с дыркой небось и посвистывает.
Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по-крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов – это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.
Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из-под покатого лба.
– Не дождались! – от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. – Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! – Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. – Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда – нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.
Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.
– Э-хе-хе! – вздохнул наконец Клепиков. – Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. – Укрываясь, он погасил коптилку.
– А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь-то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.
– Зато я их люблю, – сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.
А она говорила свое:
– Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.
– А папки нету, – уже согласным голосом добавил Федотик.
– Папки нету, Федотик.
– А мы с тобой рядышком ляжем?
– А вот на печку и ляжем.
Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему-то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…
Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем – морковная грядка, на ней по-живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно-сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать – разве ее проведешь? – увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке – от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие-то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему-то все вздыхала…
– Мамк, а сирота – серый, что ли?
– Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.
– А что бабка говорит мне: сирота?
– А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.
Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он, что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! – приятно дивился Охватов. – Она и старше-то меня на два-три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово – мать…» Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.
Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.
– Я будто вечно знал тебя.
– И я.
– Как же дальше-то, Лиза?
– У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.
– Пришли уж.
– Может, тебе остаться? – зашептала она, щекоча его ухо своими губами. – Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести-повести. Что вы двое-то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму – и снова пойдешь.
– Это уже дезертирство, Лиза.
– Батюшки, слово-то какое! Будто обдирают тебя.
Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:
– Ну и спи давай. Спи уж теперь.
Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:
– В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из-под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времепи.
Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.
Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.
– Лешаки вы окаянные! – ругался он, спешно собираясь. – Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!
– Мы, может, поженились! – с вызовом сказала хозяйка.
– Немец вот придет, обвенчает. Будьте здоровы. Мне недосуг.
– Ты что, дядя, уходишь? А я? – всполошился Охватов, залезая в шинель.
– Ты останешься, по-моему, при хозяйстве.
– Вот мое хозяйство, – весело сказал Охватов, натягивая на плечи вещевой мешок, в котором гремели магазины-рожки, набитые патронами, и ручные гранаты, круглые и ловкие, как крупный, обкатанный галечник.
На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.
Пока Клепиков выводил лошадь, Охватов и Лиза стояли у ворот. Она, прихватив шаль у подбородка, мигала своими темными печальными глазами, и в ресницах ее копилась слеза.
– У меня ведь, Лиза, жена на Урале, – не к месту подумалось Охватову о Шуре, и он ляпнул совсем ненужное. Потом, чтоб как-то обесценить сказанное, рассмеялся сам над собою, но в прищуре Лизиных глаз уже метнулось непримиримо-женское:
– Я сама солдатка, и за твою жену у меня сердце не колыхнется. Тем более что твоя спокойно отсидится там, а нас на кого вы бросаете? На немца? Потом упрекать начнете, а мы виноватые, а? – Голос у Лизы прервался; она проглотила захлестнувшие ее слезы и по-иному, с покорной печалью сказала: – Ты не терзайся перед женой-то… Вы для нас теперь что пальцы на руке – какой ни возьми, тот и твой. Серая шинелка всех сравняла… Может, и моего где приласкают.
Клепиков с огорожи взгромоздился на лошаденку и выехал на дорогу. Охватов пошел за ним. Они еще жили по своим, родным законам: на ночь прибились к жилью, а с рассветом – в путь прямоезжей дорогой. Им еще было неведомо, что на той земле, где они оказались, уже действовали другие законы: ходи ночью, таись днем, как мышь в норушке.
Не успел Охватов догнать едущего шагом Клепикова, как ветер донес треск мотоциклов – густой, дробный и резкий. Охватов оторопело остановился и только сейчас вспомнил о войне. А из лощинки на гребень дороги выскочили одна за другой пять или шесть машин, не сбавляя скорости, помчались на хутор, поливая его из пулеметов. Под Клепиковым сразу убило лошадь, а сам он кубарем скатился в канаву и, пригибаясь, побежал к кустам жимолости. Туда же, в заросли, метнулся и Охватов, увидев на бегу, как Лиза, все еще стоявшая у ворот, вдруг схватилась за столб и, заметнув голову, присела.
Он не знал верно, что с ней, но по сердцу ударила жуткая догадка. Он пополз по канаве к воротцам, а потом не вытерпел, поднялся и побежал. Лиза лежала ничком на затрушенной соломой дорожке, у крыльца, спрятав лицо свое в ладонях. Охватов опустился на колени и перевернул ее на спину: лицо и руки ее были залиты кровью, а сама она, сжавшаяся и маленькая, вся тряслась и стучала зубами.
– Лиза, Лизанька! Милая, что ты? Что с тобой?
– Федотик мой, Федотик, – испуганно шептала она, поднимаясь на ноги и с горькой материнской мольбой глядя в глаза Охватова. – Федотик мой, Федотик.
Шальная пуля глубоко рассекла Лизе правую щеку и порвала мочку уха, но женщина в горячке не чувствовала боли, а все звала и звала сына. Охватов втолкнул ее в сенки, захлопнул за нею дверь и только сбежал с крыльца, как по дорожке, стенам, окнам и дверям дома щедрой горстью рассыпался пулеметный высев.
– Какая жизнь! Какая жизнь! – безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из-за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:
– Федотика моего, люди!..
Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.
– На тебе! На, на! – выбрасывая из своего мешка гранаты, приговаривал Охватов. – Бери давай!
– Ну, парень, язвить тебя, – прерывающимся голосом шептал Клепиков. – Я думал, ты дал тягу. Думал, бросил ты меня.
А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы – без глушителей – хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.
– Пусть едут, – говорил Охватов. – Пусть подъезжают. Давай. Бить-то по башкам надо.
Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»