– Все-то у них отработано. И бегать, …, умеют.
В тон командиру так же изысканно выругался и один из связных со странной фамилией Недокур.
Заварухин поглядел в злые, приподнятые к вискам глаза солдата и крикнул:
– Как ты смеешь!
– А что они отпустили их.
Заварухин ничего более не сказал, а подумать подумал: «Я повеселел, что бегут, а солдат глубже глядит».
Не успел Заварухин додумать свою мысль, как в проломе, через который только что в сад ушли танки, из дыма и пыли появился боец. Он, чтобы не попасть под снаряд с танков, быстро упал под стену и уже с земли увидел бегущих на него немцев. Перед лицом неминуемой смерти он мог еще броситься обратно в пролом, но боец вдруг поднялся, широко расставил ноги, из такого же куцего, как у немцев, автомата ударил по прогалине. По тому, как рухнули немцы, тяжело и неловко, можно было заключить, что боец метко срезал их. Он стрелял еще уже по брошенным на землю и распластанным – пули, взбивая землю, плясали вокруг них.
– Вот как надо, – назидательно сказал Заварухин связному Недокуру и распорядился: – Быстро ко мне его! Туда, к штабу.
Связной, придерживая рукой холщовый подсумок на ремне, побежал под изволок, а Заварухин все не сводил глаз с фигуры бойца, ловко уложившего четырех немцев. Боец без опаски спорым усталым шагом шел по прогалине, и командир полка, старый служака, позавидовал ему, позавидовал его хозяйской неторопливости, с которой он шел к лежавшим на траве немцам. «Во веки веков так было», – о чем-то неопределенном подумал Заварухин, и ему вдруг показалось, что он когда-то уже видел все это: видел и суходол с танками, и длинную каменную ограду с проломами в ней, и бегущих немцев с автоматами под мышкой, и солдата, почему-то вставшего перед ними во весь рост, когда стрелять надо было с земли.
|
Проходя двором, заваленным обломками дома, раскиданными дровами, кадушками, ведрами, соломой, Заварухин заметил под упавшими воротами, уже затасканными грязью, убитого. На нем были яловые сапоги, и Заварухин сразу подумал, что это кто-то из командиров резервного батальона. Связные быстро сбросили полотно ворот, достали из нагрудного кармана убитого тонкую пачку слежавшихся, подмоченных кровью бумаг и подали их подполковнику. В комсомольском билете в потертом сером коленкоре прямым разборчивым почерком было написано: «Малков Петр Федорович. 2.Х 1922 ».
Уже при выходе со двора Заварухина окликнули связные; он повернулся и увидел сержанта Строкова, служившего в Олабоге мотористом на катере. Заварухин много раз ездил со Строковым на рыбалку, знал его имя и отчество, знал, что у моториста в селе Громком, под Тюменью, растут два сына-близнеца. Строков умел сочинять и передавать в лицах были и небылицы и носил челочку, всегда расчесанную по всему лбу. Рассказывая о чем-нибудь, он то и дело поправлял свою челку, а из-под руки плутовски блестели его узкие мансийские глаза.
– Здравствуй, здравствуй, Павел Иванович! – Заварухин радушно протянул сержанту руку. – Жив, говоришь?
– Так точно, товарищ подполковник. Жив… Меня, товарищ подполковник, командир роты послал взять у него документы, – Строков кивнул на труп Малкова, прикрытый шинелью на полотне ворот.
– Зачем они вам?
– Он не из нашей роты, но с двумя нашими немецкий танк перевернул, а никто и знать не знает ни фамилии его, ни имени.
|
– Как же они ухитрились?
– Не могу знать, товарищ подполковник. Меня здесь не было.
– А где же вы были?
Строков замялся, но открыто, покаянно смотрел в глаза Заварухина, наливаясь тяжелым румянцем от челочки до кадыка.
– В прятки играли на суходоле? Так, что ли? – Усы у Заварухина дрогнули и ощетинились. – В прятки играли всей ротой. А он один прикрыл вас. Хоть мертвому-то поклонитесь.
XVII
Пасмурный день иссяк. Где-то за обложными тучами село солнце, и потемневшее еще более и набрякшее дождем небо легло краями по увалам, подступило к самой деревне. В вечернем безветрии остро пахло гарью, бензином, затхлостью развороченного человеческого жилья.
Заварухин, как только вышел на улицу, сразу же увидел капитана Афанасьева, а тот увидел командира полка и побежал навстречу, как-то неуклюже высоко поднимая свои острые колени. Заварухин глядел на бегущего к нему капитана и в эту минуту радовался ему как родному, и гордился им, словно героем. Афанасьев подскочил к командиру и, как часто бывает с непрофессионалами-военными, вместе с грудью выпятил живот, подбросил к фуражке руку ладонью вперед, но Заварухин, улыбаясь, взял эту руку и крепко пожал ее:
– Спасибо, Дмитрий Агафоныч. Спасибо, друг. Ну, сам знаешь…
Афанасьев смутился, порозовел, захлопал глазами и, сунув в рот окурок, спрятанный в горсти левой руки, сделал длинную затяжку.
– Не выдюжил вот, – виновато опустив глаза, сказал Афанасьев. – Знаете, как говорят, каялась собака бегать за возом, да бегает. Так и я… А с танком этим, – капитан кивнул в сторону площади, – с танком этим какую штуку упороли. Он подошел к церкви и давай лупить по ней – только клочья летят, а солдаты из канавы немецкую же мину на шесте возьми да подсунь под него. Длинная, говорят, была, с метр, не меньше, в розовой коробке с ручками. И какая же в ней, слушай, сила – танк-то опрокинуло. Лежит на боку. А танкистов выволокли. Живые.
|
– Всех своих подберите и схороните, – сказал Заварухин и, чтобы обрадовать уставшего капитана Афанасьева, сообщил ему вполголоса: – Батальон, Дмитрий Агафоныч, приготовь к маршу.
– Есть, приготовить. Да, вот еще, товарищ подполковник. Скажите вы своему комиссару, чтоб он под пулями не опережал солдат. Пример-то примером, да как бы он боком нам не вышел.
По тому, как капитан, расправив плечи, пошел к площади легкой походкой, было понятно, что он обрадован предстоящим маршем, и Заварухин, глядя вслед комбату, укрепился в своем решении и направился к штабной избе, чтобы сейчас же выслать разведку по пути отхода.
Всю штабную избу разволокло снарядами: крышу сбило, наличники сорвало, палисадник, кусты в нем, ворота, заборы, рамы в окнах – все изломано, иссечено осколками и пулями, смято, перемешано. Навстречу командиру выбежал старший лейтенант Писарев, все такой же бравый, с крепкой красивой шеей и круглым розовым лицом, словно он, собранный и подтянутый, среди этого развала и кутерьмы хранился где-то в футляре. Если бы Заварухин не вел разговоров с ним по телефону во время боя, то мог бы подумать, что старший лейтенант отсиживался где-нибудь в тихом уголке.
– Штаб, товарищ подполковник, перевели пока в сарай, – доложил Писарев. – Я дал распоряжение комендантскому взводу рыть блиндажи.
– Отменить распоряжение. Вызовите комбатов и начальников служб. Соберите сведения о потерях. И наших, и его.
– Есть! – Писарев повернулся и пошел впереди подполковника, выбирая для него дорогу среди хлама, воронок, ячеек и окопчиков, наковырянных солдатами. Глянув на помначштаба сзади, Заварухин увидел, что шинель и гимнастерка на его правом плече порваны, а в дыре белеет нательная рубаха. И вообще, со спины Писарев не был розовым молодцом: правое плечо у него было нездорово опущено и сам он шел как-то боком.
– Ты ранен, никак?
– Да вот, товарищ подполковник, – начал говорить Писарев, остановившись и пропуская вперед Заварухина – до сарая уже осталось несколько шагов, – зацепило осколком. Вскользь как-то. А рука занемела. Ваш ординарец Минаков говорит: спиртом натереть надо…
– У него от всех болезней спирт, – улыбнулся Заварухин.
У дверей сарая дорогу командиру полка заступил связной Недокур и громко, гордясь порученным делом, доложил:
– Товарищ подполковник, ваше приказание выполнил. Вот он, стрелял-то который по немцам.
Недокур сделал шаг в сторону, а на его место встал другой, с провалившимися глазами и ежистыми, сердитыми бровями над ними.
– По вашему приказанию…
– Это опять ты?! – светло изумился Заварухин, прервав рапорт бойца и любовно оглядывая его неказистую фигуру. В глаза прежде всего бросились непривычно чужие вещи на нем: короткие сапоги и широкий ремень с белой квадратной пряжкой. – Я тебя знаешь с каких пор знаю? – все с улыбкой продолжал Заварухин. – А вот когда к тебе жена приезжала на Шорью и ты угощал старшину в ельнике. Было? – Охватов смутился. – Ну что ж, товарищ Охватов, я напишу письмо твоей жене: пусть она знает, какой у нее хороший муж. Давай твою руку.
– Служу Советскому Союзу! – нашелся и гаркнул Охватов, все еще не понимая, за что его взялся хвалить командир полка.
– А ремень сними. На пряжке-то, поди, не ведаешь, что написано? «Got mit uns» – «С нами бог». Понял?
– Понял, товарищ подполковник, – отозвался Охватов и, утянув живот, начал расстегивать ремень, а расстегнув, швырнул его – ремень повис на ветвях упавшего тополя, покачиваясь и блестя тусклым новым глянцем.
«Дурак – дурак и есть! – злорадно подумал связной, ходивший за Охватовым. – Разве такую добрую штуку бросают? – И тут же прикинул, что, как только разойдутся люди, он возьмет ремень и спрячет его под гимнастерку. – Бог с ними, а ремень со мной».
– Товарищ подполковник, разрешите обратиться? – сказал Охватов, чувствуя себя совсем неловко в разбалахонившейся шинели: у него, оказывается, вместе с пуговицами был оторван и хлястик. Заварухину было некогда, Охватов понимал это, но долг перед товарищем был сильнее всего, и боец, глядя точно в глаза командира, заторопился: – На моих глазах, товарищ подполковник, погиб боец Клепиков. Он уже до этого ранен был, а тут немцы прижали нас на хуторе – никакого спасения. У него даже винтовки не было… Словом, геройски погиб.
– Из какого батальона?
– Не спросил, товарищ подполковник.
– Узнай и доложи о бойце Клепикове его батальонному командиру. А за доброе слово о товарище спасибо.
В небольшом дощатом сарае без потолка было уже темно, и, когда вошел Заварухин, бойцы зажгли протянутый из угла в угол кабель в толстой, пропитанной смолой обмотке. Два смрадных язычка пламени тихо ползли от углов сарая к середке провисшего провода. На низкую бочку были положены двери, заменявшие стол, а на столе лежала развернутая немецкая карта и много замусоленных бумаг, которые перебирал батальонный комиссар Сарайкин, стоя у стола. Бойцы тотчас же вышли из сарая, а старший лейтенант Писарев, откинув ряднину, закрывавшую вход, убедился, что командир при месте, остался на улице и закричал своим звонким, молодым голосом:
– Связные, ко мне!
Командир и комиссар долго разглядывали один другого, будто узнавали, и, уяснив наконец, что оба живы и даже не ранены, дружелюбно улыбнулись, но улыбки вышли горькие, виноватые: «Видишь вот, мы уцелели, а полка, можно сказать, нету». Мысли друг друга хорошо поняли и, сговорившись словно, тяжело вздохнули.
– Будем отходить, товарищ комиссар. Спасем хоть что осталось.
– Как отходить?
– На восток.
– Это же отступление, Иван Григорьевич. – Глаза Сарайкина сузились и настороженно обострились. – Если я тебя правильно понял, ты предлагаешь бежать?
Сарайкин поднял безбровые надглазья, все так же щурясь, и Заварухин покачнулся в своем решении, но вдруг, обозлившись на себя за свою слабость, возвысил голос:
– Ты не пугай словами, комиссар! Я решил отходить!
– А со мной посоветовался?
– Советуюсь вот.
– Ты, я вижу, принял решение.
– На то я и командир, чтобы принимать решения.
Сарайкин в сердцах бросил на стол письма и фотографии, захваченные у немцев, которые рассматривал, и отошел в тень:
– Я не даю согласия на отход, потому как не желаю вместе с тобой стоять в нательной рубахе у стенки. Вот где стоим, тут и умирать будем.
– Игорь Николаевич, родной мой, – взяв себя в руки, Заварухин успокоился. – Игорь Николаевич, в тылу у нас немцы, завтра утром они бросят на нас еще три-четыре танка и расстреляют нас, как воробьев. Мы не должны допустить этого. Слышите?
– Да нет, Иван Григорьевич, давай подумаем хорошенько. Неужели ничего не остается, кроме бегства? Ведь это, считай, мы сами зачеркиваем все, что сделали. Ты, по-моему, устал и порешь горячку. Давай взвесим все, подумаем, успокоимся, а, Иван Григорьевич!
Заварухин понимал, что Сарайкин подозревает его в трусости, и уже поэтому не мог быть спокойным. Снова волнуясь и сердито шевеля усами, сказал Сарайкину прямо в лицо:
– Мне, комиссар, ни себя, ни тебя не жалко, и отдаю полный отчет: за отход без приказа обоих поставят к стенке – и к чертовой матери. А люди останутся живы и пригодятся Родине. Как человек, отвечающий за боевое состояние полка, со всей ответственностью заявляю: полк не только к обороне, по даже к самозащите не способен. Все. Сейчас придут командиры, послушай их доклады.
– Будто я знаю меньше их, – как-то весь сникнув и покачивая лобастой головой, миролюбиво сказал Сарайкин. – Я вот смотрю их карту, так по ней мы уже в волчьей яме.
– Чудной ты, комиссар. Обстановку понимаешь правильно, а на спор лезешь. Как это называется?
– Ты и меня пойми, командир. Под запал, слушай, душа горит всыпать еще немцам под этой деревенькой, хотя они и так уже будут помнить ее. Может, потому и кажется неоправданным отход с отвоеванных позиций. Стали бы держать и под запал еще держали бы.
– Все под запал да под запал. Мне и без того жалуются, что лихачествуешь, под пули кидаешься. А ведь это не первый долг комиссара. Кто сказал? Да хоть бы кто.
– Пошли ты его к черту. В распадке немцы накапливаются, вот они, рукой подать, слышно, кричат, вино пьют, сигаретным дымом наносит, а наши сидят и ждут их. Говорю ротному, прихлопнуть их надо как в мышеловке. Ни ротный, ни взводный ни гугу. А ну, говорю, держись за мной, кто посмелей.
– И ты считаешь, это верно?
– Мне, Иван Григорьевич, жить в полку и воевать, а потому я должен знать всех и меня должны знать. Пусть этот ротный в другой раз отмолчится!
– И чем же кончилось?
– Восемнадцать немцев ухлопали. Своих пятерых потеряли. И всех пятерых один уложил. Тощий, в очках, весь испробит пулями, а стреляет и стреляет, гад, пока штыком к земле не пригвоздили. Тоже небось во что-то верил.
Заварухин в углу, на дровах, увидел свой чемодан и, открыв его, достал флакон тройного одеколона, обтер им лицо, шею, причесался. Делая все это, он чувствовал за спиной своей тяжело думающего комиссара и даже знал, какие мысли мучают и давят его. Обернувшись, сразу же встретился с глазами Сарайкина и сказал ему с жесткой улыбкой:
– О себе все печемся. О своей шкуре. В заботу бросило – к стенке поставят. Давай лучше о солдатах подумаем…
– Да ты чего взвинтился? С отходом решили – и делу конец. Не об этом уж я вздыхаю, Иван Григорьевич. Вот враг перед нами – немец. А что он такое, в чем его сила, в чем слабость – ведь это для нас с тобой темный лес.
Сарайкин начал собирать со стола бумаги и, укладывая их в железный ящик, приговаривал:
– Документы, письма забрали у них. У каждого, слушай, целая канцелярия. И верно, немец во всем любит порядок. Какой-то Отто Шмульц даже телефонную квитанцию с собой таскал. Небось и в самом деле уезжал недели на три. А вот погляди-ка!
Сарайкин подошел к Заварухину и показал ему фотографию, на которой молодая немка, стыдливо спрятав глаза, мешала в медном тазу варенье, а сзади, близко прижавшись к ней и смяв ее юбку, стоял толстенький немец, по-домашнему одетый, и тупо-хмельными глазами глядел прямо в объектив.
– Ну вот скажи, командир полка, как это, по-твоему, хорошо или плохо?
– Что же ты удивляешься, комиссар, типичная пошлятина… А если по-человечески-то разобраться, Игорь Николаевич, дело житейское… За любовь воюем, за счастье, за радость. Какая, к черту, жизнь, если она без любви, без радости… Небось не ожидал, комиссар, что так скажу?
– Не ожидал. Спасибо, Иван Григорьевич, не фарисействуешь. Хоть разговор этот и не имеет отношения к делу, но человек, он един и в деле, и в безделице. Батя у меня, покойничек, любил говаривать: солгавший на пустяке солжет и в крупном.
До начала совещания Сарайкин решил сходить на полковую кухню; шагая по комковатой, изрытой дороге, то и дело брякая подковками сапог по осколкам, он думал о Заварухине и о разговоре с ним: «Все, видать, Иван Григорьевич, мы свое отлюбили. Немец небось западню перед нами уже захлопнул. Дать бы ему еще такую же Глазовку – и умереть не жалко. Да нет, как-то уж больно скоротечно произошло все для нашего полка. А ведь пожить бы надо, поглядеть…»
– Тьфу, черт возьми! – горько выругался Сарайкин, и мимо проходивший боец с трубой на плече приставил ногу, повернулся во фронт перед комиссаром:
– Слушаю, товарищ батальонный комиссар!
– Да нет, я свое тут. Иди, иди… А что это ты тащишь?
– Труба, товарищ батальонный комиссар. Макет огнемета поставим у дороги. Немец страсть их боится, наших огнеметов.
– Ну иди, иди, – махнул рукой Сарайкин, а в душе улыбнулся: «Выдумщики. Ах, выдумщики».
А Заварухин уже забыл и о фотографии, и о любви, и о смерти – ему просто было некогда. Один за другим пошли люди, и он отдавал распоряжения, твердо зная, к чему они направлены. Потом начали собираться командиры и при виде подтянутого Заварухина сами подтягивались, докладывали. Первым пришел комбат три, стоявший в самой деревне, старший лейтенант Молоков, принявший батальон после бомбежки в Сухиничах. Небольшого роста, широкий в развороте плеч, с длинными русыми волосами. Пришел капитан Афанасьев, и, пока докладывал, из левого рукава шинели валом валил дым от не совсем затушенной и разгоревшейся самокрутки. Заварухин разрешил ему курить, и Афанасьев, прищемив окурок ногтями, дососал его до самого пепла.
После всех докладывал командир первого батальона капитан Семенов, всегда степенный, с добродушным широконосым лицом, попорченным оспой, о каких говорят, что на них черти молотили горох. Прибежал озабоченный и запыхавшийся заместитель комполка по хозчасти капитан Оноприенко, длинный, кадыкастый, небритый и весь какой-то мятый. У шпалы на правой петлице была отбита эмаль, а на пуговицах шинели присохла глина. Внешний вид и озабоченность Оноприенко никому не давали права упрекнуть его тыловой службой. Как-то незаметно появился начальник химслужбы старший лейтенант Хлызов, робкий и безответный, всегда используемый в полку на поручениях и посылах. Вчера и сегодня он как уполномоченный штаба полка безвылазно просидел в первом батальоне и воевал наравне с рядовыми. Но на вызов в штаб явился со своим неразлучным противогазом в новой зеленой сумке с широкой несмятой лямкой через плечо. В полку все знали, что старший лейтенант Хлызов вчера поджег танк, а по выползшим из танка полуобгоревшим немцам стрелять не мог, и добили их уже бойцы батальона. Бойцы же принесли и отдали старшему лейтенанту Железный крест, снятый с немца, и плоские ручные часы со стеклянным донышком, под которое была вставлена фотография немки с ямочками на щеках и вывернутыми чувственными губами. Хлызову немка понравилась больше, чем сами часы, и он надел их на руку вверх фотографией. Комбат Семенов, поглядев на фотографию, с тоской в глазах сказал:
– Погоди, отсмеются скоро… – И посолил свои слова крепким матюком.
На улице, опрокинув устоявшуюся тишину, грубо и часто ударил немецкий автомат. Все бывшие в сарае вопросительно замерли, а капитан Оноприенко переломился в пояснице и нырнул под ряднину; через минуту он появился снова, с бледным, одеревенелым лицом:
– Комиссара… застрелили.
А произошло на улице следующее.
Пленных немцев – их было семеро – привели на площадь перед разбитой церквушкой, и бойцы, еще не остывшие от боя, сбежались посмотреть на живых фашистов. Немцы были без оружия, без ремней, а некоторые и без сапог, но держались с достоинством. Они как-то быстро поняли, что бояться им нечего, их не тронут, и решительно не обращали внимания на бойцов. Только один из них, узколицый, с впалой грудью, на потеху смеющимся русским, выпучивая светлые глаза, жадно курил самокрутку из русской махры и, давясь крепким, едучим дымом, кричал:
– Гут! Карашо! – Потом махал длинными толстопалыми руками и просил: – Бутильку, бутильку – пуф!
Кто-то из бойцов докумекал, что немец просит показать ему бутылку с горючей смесью; принесли черного стекла тяжелую бутылку, аляповато залитую сургучом. Немец перестал улыбаться, острое лицо его сделалось печальным, он уставился на бутылку, о которой, видимо, много слышал, а сегодня увидел ее в страшном действии.
– Сталин-коктейль, Сталин-коктейль, – несколько раз затаенно повторил немец, и на бутылку с живым интересом стали смотреть его товарищи. Самый рослый из них, в хромовой изодранной куртке, лысеющий со лба, с крупными глазами, умными и жестокими, сжимая ободранные кулаки, говорил что-то свое, горячо-злобное.
Боец, что с русским автоматом ППД был приставлен к немцам, объяснил:
– Брат у него погиб в танке у моста. А самого его вон ребята наши опрокинули. Он, будь проклят, со злости чуть всю деревню не прошел. Когда мы его вытащили из танка, он как заводной орал: «Рус, капут!» Кто-то ему по уху подвесил – вот тебе и капут. В Африке, говорит, воевали с братом. Во Франции.
– Откуда ты узнал?
– А вот этот острорылый говорил. Он малость маракует по-нашему. Говорит, я-де поляк. Ребя, дай кто курнуть.
– Комиссар идет.
– А ну разойдись! – освирепел вдруг боец с автоматом ППД. – Разойдись! Кому сказано! – И встал по стойке «смирно» лицом к идущему комиссару.
Бойцы широко расступились и тоже стали глядеть на комиссара, забыв о немцах. Когда Сарайкин прошел по живому коридору и остановился перед пленными, рослый немец в кожаной куртке шагнул навстречу ему и из маленького, почти невидимого в кулаке пистолета выстрелил. Звук выстрела был настолько слабый, что его не все слышали, а те, кто видел все и слышал, приняли это за шутку: просто одуревший от злости немец решил попугать русского комиссара своей зажигалкой. Но комиссар так дернулся назад, что с него слетела фуражка, и начал падать, прижав к груди руки с растопыренными пальцами и сказав громко и внятно:
– Мама.
Бойцы подхватили его, подняли и увидели в надглазье, ближе к переносице, круглое отверстие с выступившей кровинкой.
Тут же кто-то, дико матерясь и растолкав всех, завел по немцам длинную очередь из автомата, и шестеро упали сразу, а танкист в хромовой куртке покачнулся под ударом пуль, привалился крутой спиной к стене церкви и остался стоять, уронив лысеющую голову на грудь.
– Вот так и стой за моего Петьку…
– Правильно, корешок, всех их к нулю.
XIII
Командир пятой роты лейтенант Филипенко, заменивший убитого при последней бомбежке старшего лейтенанта Пайлова, вывел своих бойцов к мосту и построил недалеко от подбитого немецкого танка, от которого разило нефтью, селитрой, железной окалиной и тошнотворным запахом гари.
– Старшина Пушкарев! – позвал Филипенко громким шепотом. – Сделай перекличку.
Старшина, круглый в груди и, как всегда, туго стянутый ремнем, достал из кармана листок бумаги, развернул и, освещая его накалом цигарки, обжигая нос и губы, стал выкликать:
– Говорухин?
– Я.
– Глушков?
– я.
– Дымков?
– Я.
– Кашин?
– Я.
– Урусов? Где Урусов?
– Я, товарищ старшина.
– Почему сразу не отзываешься?
– Да ремень, товарищ старшина, зачопился…
– Разговорчики! Охватов?
– Я.
– Пушкарев? – И, будто вспомнив, что Пушкарев – это он сам, старшина немного сконфузился.
– Окулов?
– Тут.
– Не тут, а я.
– Я, товарищ старшина.
– Чукреев?
– Я.
– Абалкин? Связной при штабе батальона, – сам себе ответил старшина Пушкарев и, далее дочитав список без замечаний, резво повернулся к стоящему сзади лейтенанту: – Товарищ лейтенант, в пятой роте второго батальона 1991-го стрелкового полка по списку числилось 116 человек. За трое суток выбыло ранеными и убитыми 76 человек. 39 налицо. Рядовой Абалкин при штабе батальона.
– Командир полка, – обратился Филипенко к строю, – просил передать вам благодарность за хорошее несение службы.
– Служим Советскому Союзу, – вразнобой и совсем неторжественно ответили бойцы и подавленно умолкли.
– Оружие держать наготове и соблюдать полную тишину. Шагом марш!
Саперный взвод на остатки моста набросал досок, по, непришитые и скользкие от грязи, они вертелись, уходили из-под ног, и солдаты, чтоб не свалиться и не переломать себе ребра о сваи и балки, ползли по переходам на четвереньках. Дежурившие на переправе саперы торопили бойцов, ругались, сталкивали их с последних досок на мокрый и склизкий берег. Столкнули они и лейтенанта Филипенко: разве разберешь в потемках, кто солдат, а кто командир? Все идут за рядовых. Лейтенант скатился в воду, начерпал в сапоги и утопил наган. Ему помогли выбраться, и он, хлюпая сапогами и шлепая намокшими полами шинели по голенищам, побежал наверх догонять роту. А на увале, в тени ракитника, стоял Заварухин и сердито спрашивал:
– Потише нельзя?
«Стало быть, нельзя, – тоже сердито подумал Филипенко, подхватив полы шинели. – Сил у меня нет больше. Стреляй – не могу».
Все перебравшиеся через речку занимали оборону вдоль дороги, в ракитнике и мокрых кюветах, по-солдатски, где довелось, обживали ямки и кустики. Филипенко как во сне увидел своих бойцов, присел возле них на бровку канавы и тут же густо и крепко захрапел. Старшина Пушкарев будто невзначай толкнул его коленом, лейтенант перестал храпеть, повалился на спину, разбросал руки и глубоко вздохнул со стоном и всхлипом. Старшина, высохший до донышка на своей беспокойной должности, вдруг растроганно подумал: «Мужики по годам, по силе – зверье, а как малые дети. Всему есть край, и силам человеческим – тоже. Вот так намотается иной, и голыми руками берут его немцы. А где его вина?» Сквозь плотные, немаловажные мысли Пушкарев услышал вдруг неторопливый говорок, до боли знакомый и родной. Размягченный нежданной жалостью к своим людям, он с радостью стал слушать.
– …Он боле все по сыросекам, пожогам прет дурманом, будто девки в белых платках. Лабазником у нас зовут, или таволгой еще. Скипятишь, бывало, за версту бьет в нос. Ведь после работы – день-деньской зароды мечешь, – к ночи, значит, на круг в деревню бежишь. Порой возвернешься, напримерно, а мужики уже прокос гонят. Справу скинешь – да в ряд. И опять день. Только и пьешь эту холеру. Плачешь, да пьешь, а без нее ты работник разве?
Старшина догадался, что рассказ ведет всегда спокойный и степенный солдат Урусов, и позвал его:
– Урусов?
– Я, товарищ старшина.
– Ко мне! Это у тебя в строю ремень «зачопился»? – Под кустом, откуда вылез Урусов, кто-то весело засмеялся. – А что за смех?
– Разрешите, товарищ старшина! – И в голосе Урусова тоже была улыбка. – У меня не то пулей, не то осколком пересекло поясной ремень, я подпоясался брючным. Он же тонкий, перевился весь, а тут вы мою фамилию выкликаете…
– А смех-то тебе какой?
– Вам-то я отвечаю, товарищ старшина, а тем временем подпоясываюсь, подпоясываюсь и в потемках винтовочный ремень зачопил, притянул к себе. Потом дана команда «Шагом марш», а я винтовку не могу взять на плечо. Взять не могу и понять ничего не могу. Окулов вот и смеется. Теперь и мне смешно.
– Так вот, Урусов, чтоб в строю у тебя ничего не «зачоплялось», пойдешь за ужином для роты.
– Теперь же, товарищ старшина? – с готовностью спросил Урусов.
– А то когда. Собери котелки и – за мной.
Поручив рядовому Дымкову следить неотступно за спящим лейтенантом, старшина повел Урусова через пашню, потом выбитой кукурузой к неглубокому овражку, где под обстрелом своим чередом была сварена солдатская каша. Когда старшина и Урусов подошли к кухне, в нее уже были впряжены лошади, а повар из ведерка заплескивал угли в топке – угли шипели, а из дверки валил пар и летел пепел.
– Ты, Пушкарев, вечно самый последний, – заворчал повар. – Копаешься, а мы тебя жди. На сколько ртов получаешь?
– Сорок один с командиром роты.
– Окстись, – повар знал, что в батальоне большие потери, но от слов Пушкарева оторопел, не поверил, что от пятой роты осталось сорок ртов. – А спиртику на сколько выламывать станешь?
– Спиртику можно два котелка, а можно и три.
– Темнишь ведь ты, старшина. Думаешь, повар – тыловая крыса, что ему ни брякни, тому и поверит.
– Ты меряй, нам недосуг, а кто ты есть, то тебе лучше знать.
Повар полез на подножку, грохнул крышкой котла в сердцах, рассыпая упревшую кашу, начал набивать подставленные Урусовым котелки. Черпак трясся в его руках: повару вдруг сделалось нестерпимо обидно за свое положение. В овражек целый день падали снаряды, в прах разнесло продуктовую повозку и изрешетило трубу кухни, а он, повар, забыв опасность, искал дрова, варил пищу и все время боялся, чтобы от топки не было дыму, а дрова – одно сырье, от них ни жару ни пару, зато дым столбом. И сколько ни бьется повар, у всех одно на уме: при теплом и хлебном месте человек. Да провались это место в тартарары, только ведь без кухни солдат – совсем круглый сирота. Ради этого солдата повар и горит на своей нелегкой должности, а вот чести ему, выходит, никакой, хотя бы и от того же солдата. Потому, может быть, повар и грубоват с людьми, потому, может быть, и друзей у него нет, потому, может быть, и горька ему своими руками сваренная каша.
– Сколько же у тебя, товарищ старшина, по строевой-то записке? – миролюбиво и даже заискивающе спросил повар. – Не каши мне жалко, а все знать охота, неуж это в дым нас.