– Счастливенько, – сказал Минаков и, когда Охватов пошел, потянулся за ним по траншее, как стригунок за маткой-кобылицей.
– Ты чего еще? – обернулся Охватов, уже не скрывая своего неудовольствия.
– Ты… Я… Ты говорил насчет гранат.
– Сказал – значит, принесут.
– Ну до свидания, Коля.
Охватов и не отозвался, и не остановился, зная, что в лесочке его дожидаются пулеметчики с «максимом», который давно бы следовало поставить на стык взводов. Бойцы, стоявшие друг от друга с большими прогалами, встречали взводного затаенно-сторожкими и в то же время обрадованными голосами:
– Пароль?
– «Шептало». Отзыв?
– «Шадринск». Товарищ младший лейтенант, а что это мне кажется, будто подкоп кто-то ведет подо мной?
– А ты мне скажи, Абалкин, что делает боец, когда к нему на штык сядет воробей?
– Надо принять все меры, чтобы согнать его, собаку.
– А воробей сидит и сидит. Что ж делает боец?
– Что делает?
– Да, что делает?
– Гм…
– Спит, Абалкин, вот что делает. Тебя кто сменяет?
– Недокур.
– Разбуди его.
– Не пора еще ему, товарищ младший лейтенант. Стойте-ка! Слышите? – Абалкин махнул вдоль траншеи рукой, откуда пришел Охватов. Оба насторожились, и ничего не услышали. – Извините, товарищ младший лейтенант. Показалось. Что-то делается кругом, а что – ни как не вникну. Вроде бы сон все едино.
«Устали, устали, – подумал Охватов, свернув из передней траншеи в ломаный ход сообщения, уходящий тыл, к лесочку, – Это не боязнь, не трусость. Звуки, тени – все чудовищно вырастает. А днем глаза боятся света, и глохнешь, будто свинцом уши залили. Но теперь судя по всему, отдохнем».
– Пропуск!
– «Шептало». Отзыв?
– «Шадринск».
– Ты, Козырев?
– Я, товарищ младший. Там что, вроде бы возня какая-то?
|
– Где?
– Да ведь вы оттуда идете.
– Где пулеметчики, Козырев? – вместо ответа сердито спросил Охватов и приблизился к бойцу, пытаясь увидеть его глаза.
– А вот! – крикнул Козырев и вскинул винтовку, выстрелил.
А у болотца, где остался Минаков, дробно зашелся немецкий пулемет – разрывные пули замигали, защелкали в ракитнике за нашей обороной, достали лесочек поверху. Редким огнем сначала отозвалась траншея, но через минуту стеганула темноту раздерганным залпом. С нейтральной полосы, клонясь к немецким позициям, нехотя вроде, поднялась тусклая красного огня ракета, и по нашим окопам ударили вражеские минометы. Раздирая и щепая воздух, выходя с дальнего посвиста на свист и вой, цапнули мины, и земля вроде тяжело вздохнула, забилась припадочно.
– Отсечный огонь, Козырев. Ты это понимаешь, отсечный? – Охватов в отчаянии едва не плакал, верно угадывая, что немцы уносят кого-то из взводной обороны. – Да неуж? Ну, гады, паразиты, сволочи… Козырев, давай за мной!
– Переждать бы, товарищ младший…
– За мной!
Когда они, то и дело пригибаясь и падая, добрались до левого фланга, обстрел утих. Угомонилась и оборона. На том месте, где стоял Минаков, на дне окопа, тлело какое-то тряпье, а на бруствере, штыком в землю, была глубоко всажена винтовка. Охватов вылез наверх, бросился к болотцу, у спуска раскатился на пустых гильзах, упал. Видимо, здесь, на бережку, и стоял немецкий пулемет, прикрывавший отход группы захвата. Дальше Охватов не пошел, боясь в темноте наскочить на свою мину. Козырев опасливо топтался за его спиной, нашептывал:
|
– Пойдемте назад, товарищ младший, а то резанут с болота.
– А это что? – Охватов указал Козыреву на что-то черневшее в траве.
– Где? Ах вон, да. Диск автоматный вроде. Или котелок бы.
– А ну достань. Да осторожней смотри. Может, мину подбросили, дьявол знает.
– Пилотка, товарищ младший. Наша. Со звездочкой.
Охватов взял пилотку, ощупал ее всю, и ему почудилось, что она еще теплая и пахнет потом и дубовым веником, каким парился Минаков в солдатской бане. «О писульке говорил, к себе все затягивал, будто знать мог, что смерть его уже здесь вот, в тридцати шагах. Надо же, надо же, как, а! Почти на моих глазах. Ах ты, Минаков… Прости меня, брат».
Они спустились в траншею, на дне ее все еще тлело тряпье, смрадно дымя.
Козырев начал затаптывать его, удивляясь:
– Зачем это они? Как, по-вашему?
– Да так, напугать. Ошарашить попросту. Будто ты не знаешь немца. Пока, надеются, расчухаем да пока сообразим, что к чему, – время-то идет. Ах ты, Минаков! Ведь я, Козырев, буквально пять минут как ушел от него. Писулечку, говорит, черкните домой. Пойду к ротному, а ты останься тут.
– Может, и моим утречком черкнете? – невесело пошутил Козырев и так же, как Минаков, проводил взводного по траншее чересчур далеко. Охватову не понравилось это, но, вспомнив о пилотке Минакова, лежавшей, в кармане, подумал: «А я уж, очевидно, так зачерствел, что ни своего, ни чужого страха не признаю. Да и признавай не признавай – все равно».
Охватов по ходу сообщения вышел в лесочек, вдохнул прелый запах дубового листа и опять вспомнил про веник, вспомнил, как Минаков после бани подарил ему, Николаю, свою гимнастерку, а потом они сидели за столом и пели родные песни. Минаков кротко мигал своими слабыми разноцветными глазами, и думалось тогда Охватову, что знает он этого пожилого солдата со дня своего рождения.
|
На обратном скате лесистой высотки нашел землянку командира роты, по растоптанным ступенькам спустился вниз, скрипнул легкой дверцей, полез под накатник в гнилую, пропахшую дымом темноту.
– Кто это? – сонно спросил лейтенант Корнюшкин.
– Я, Охватов.
– Вода на полу, лезь прямо на нары. Что у тебя за шум? Из полка уж звонили. Я послал Пряжкина. Ты его видел? Пряжкина, спрашиваю, видел?
– Немцы были. И ушли с добычей, как волки. Вот пилотка всего и осталась от Минакова, – не сразу заговорил Охватов. – Нет мужика.
Корнюшкин завозился на нарах, в волнении сбросил ноги в воду.
– Как это, Охватов?
– Все просто. Как и мы у них под Благовкой: приползли, схватили – поминай как звали.
– А ты? – голос у Корнюшкина перехватило. – Ты-то что?
– Да ведь я всю оборону собой не заслоню. Я только-только ушел от него. Он мне раза три сказал, есть-де на болоте кто-то. А я думаю, обозник, пуганая ворона. Как думаем обычно, так и думал.
– Ну, это тебе, Охватов, непростительно. Все ты сам с усам.
– Это непростительно. А что простительно? Что? – Охватов резко повернулся на нарах и спихнул что-то в воду. Наклонился, нащупал мешок. А Корнюшкин шарил рукой по столику, искал телефон.
– Ты хоть уж не говори, что он предупреждал тебя об опасности.
«Словечки-то метнул: «предупреждал об опасности», – с тоской подумал Охватов. – Самые подсудные. После таких словечек хоть куда закатать можно. Да куда еще дальше-то?»
– Ну я пойду, товарищ лейтенант.
– Погоди, Охватов. Может, понадобишься. – Корнюшкин начал крутить ручку телефонного аппарата, звать: – «Дон», «Дон», «Дон»? Я пятый из Казани… Семерку. Семерку. Седьмой? – Корнюшкин прокашлялся, прорычал, но голоса не нашел: – Гости были с той стороны. Ушли с гостинцем… У Охватова. Я сам только-только узнал.
«Вот так и пойдет звон на всю дивизию», – предчувствовал Охватов.
– Здесь. У меня. Сидит. Слушаюсь. Охватов, на. Филипенко сам говорить с тобой хочет.
Охватов нашел в темноте руку ротного, взял у него теплую от пота трубку, брезгливо прижал к уху, но, как ни вслушивался, ничего не мог разобрать от непривычки и шорохов. Понял только наконец, вернее, догадался, что Филипенко был сердит, кричал и ругался.
– Вы, товарищ лейтенант, спросите-ка у него сами, что ему от меня надо? – С такими словами Охватов вернул Корнюшкину трубку и, поплевав на ладонь, вытер ее о колено.
– В штаб полка, Охватов, немедленно.
– Чего проще. А то поднял крик.
– За тебя кто там может?
– Брянцев. А то Недокур, если согласится.
Вздыхая и кряхтя совсем по-стариковски, Корнюшкин полез из землянки, следом нырнул в низкую дверь и Охватов. Наверху оба, охмелевшие от чистого сухого воздуха, в тоске и неопределенности постояли у землянки. Из-за оврага, с выходом во фланг, брал оборону южный ветер, уже крепко выдержанный на обогретой земле и завязях проснувшихся садов и полей. В ласковых потемках, в густых томительных запахах, в неясных, слышимых и неслышимых звуках ночи чувствовалось беспокойное, больно взявшее за душу весенней тревогой. А над головой разметнулось безучастное к земным делам черное небо, от края до края засыпанное звездами. Одни из них светили вызывающе ярко, а иные тлели, угасая где-то в безвестном бездорожье вселенной, уже присыпанные звездной пылью. Неброско, но истово горела Полярная звезда, и опрокинувшийся ковш тянулся к ней, навечно связанный с нею.
– Ни черта не будет. Тут вот, считай, за неделю дивизию израсходовали, а уж один человек – куда ни шло. – Корнюшкин подвинулся близко к Охватову, нашел его руку, пожал – Ступай, Коля. Филипенко любит тебя, полагаю, в обиду не даст. Да и что нам терять.
– Нет, – отвел Охватов совет ротного, – к Филипенке сейчас не пойду. Явлюсь в штаб полка, а там будет видно.
Корнюшкин направился к ходу сообщения, в тени лесочка, невидимый уже, кого-то встретил, спросил о чем-то.
– Нетути, все обошел, – ответил ему голос Пряжкина, и все стихло, видимо ротный с писарем спустились в окон и ушли. А Охватов все стоял на одном месте, только сейчас мученически понимая и по-должному оценивая страшную участь солдата Минакова. «Прости, брат, прости. Я не был к тебе жесток, все это выше моих сил…» Он достал из кармана пилотку Минакова, долго ощупывал ее и наконец прижался к ней своими сухими глазами.
Штаб полка размещался всего лишь в каких-то полутора километрах от передней траншеи. Третьего дня Охватов со своими бойцами носил на батальонный пункт боепитания патроны и гранаты и несколько раз проходил мимо полковых блиндажей, врезанных в отвесный берег оврага. Штабные и обслуга забросали свои укрытия хворостом, прелой соломой, старым листом, но немцы безошибочно бомбили и обстреливали овраг, верно зная, что русские густо населили его.
Охватов шел по дну оврага меж кустами и промоинами, вдыхая тяжелый смрад сгоревшей селитры и жженой взрывчатки, сдутый с высоких полей и осевший тут, как в отстойнике. Где-то уже за половиной дороги наткнулся на ключик, с журчанием и всплесками падавший по обмытой стенке оврага. Вся земля вокруг была плотно притоптана солдатскими ботинками, а на земляном приступочке тускнела мятыми ребрами патронная цинка. Охватов начал вспоминать и не мог вспомнить, видел ли он этот ключ тогда, когда ходил с бойцами за боеприпасами.
«Место приметное. Не было его. Во всяком случае, я его не помню. Заблудился, должно, ушел по отножине». Он пригоршнями зачерпнул воды и начал пить и умываться в одно и то же время. Обгоревшие на весенних ветрах и солнце лицо и руки сладко заныли и тотчас зашлись в ледяной воде, заломило зубы, десны, а он все пил и умывался, уже не чувствуя холода, потому что застудил и лицо, и руки, и весь рот. Ключевая вода и освежила, и притомила. Он, находя ногами тропиночку, поднялся наверх и, не зная, куда идти дальше, успокоенный этим, лег на прошлогоднюю траву, отмягшую и знакомо пахнущую грибной сыростью, и заснул тяжким, страдальческим сном.
Во сне он увидел Шуру, первый раз за все время. Были теплые июньские сумерки, и он, Колька, переводил Шуру по гибким жердочкам через ручей. Жердочки качались, шлепали по воде, а Шура, боясь оступиться и упасть, доверчиво всем телом жалась к Кольке, с пугливой признательностью дышала ему в щеку, совсем мешая идти. Он понимал, что так они не перейдут через ручей, сердился на Шуру и не мог отстраниться от нее. Оба они знали, что за переходом их ждет та первая близость, которую они навечно пережили, и уже не будет больше у них тайной радости и влекущего страха ожидания. Они хотели оказаться на другом берегу и не хотели… А сзади откуда-то взялись бойцы и стали торопить, кричать, толкать в спину его, Кольку Охватова.
Проснулся он от пинка в бок, поднял голову – над ним стоял капитан Филипенко:
– Ты что же валяешься поперек дороги? Пьян, что ли?
– Пьян, товарищ капитан, немцы вчера угостили – не очухаюсь.
– Так это ты, оказывается? Да ведь мы тебя пятый час по всей обороне ищем. Я уже в дивизию доложил, что пропал взводный. Ну, Охватов, вечно у тебя выверты. Вечно ты с фокусами.
Младший лейтенант охлопал шинель от травяной трухи и пыли, поправил пилотку, автомат держал за ремень у ног и, потупясь, глядел на него, словно не знал, что с ним делать. А Филипенко молча рассматривал Охватова, сердясь на него и радуясь, что он нашелся и в полном здравии.
– Сейчас приедет сам комиссар дивизии батальонный комиссар Шамис, будешь держать перед ним ответ. Это раньше за тебя, Охватов, со всей твоей требухой отвечали командиры, а теперь давай сам. Теперь сам давай.
По старой привычке Филипенко закинул руки за спину, сцепил их, и по этому Охватов определил, что заместитель командира полка в хорошем настроении.
– Семь бед – один ответ, товарищ капитан. – Охватов поднял на Филипенко глаза и на петлицах гимнастерки его увидел две шпалы, но не выявил никаких своих чувств, чем крайне озадачил майора.
– Да ты, Охватов, вроде сердишься на меня?
– На строгость командиров, товарищ майор, жалоб не приносят.
– Ах вот оно что! Ты не можешь забыть, как я тебя трижды возвращал брать у немцев отданную школу?
– Брать ее, товарищ майор, все равно надо – только поумней бы как-то, поэкономней.
– Эко ты стратег, а! Эко стратег! – Филипенко притопнул носочком сапога. – Ах ты, Охватов, Охватов. А ведь мне не об этом бы говорить-то с тобой надо. Минакова проворонил?
Охватов с вызовом поглядел на майора и достал из кармана пилотку Минакова.
– Мне этот человек, товарищ майор, по цене отцу равен. Я, товарищ майор, как бездомный пес, привязываюсь к людям. А Минакова мне никто не заменит.
Майор грустно поглядел на Охватова, взял из его рук пилотку, посмотрел почему-то за отвороты – там по-хозяйски была воткнута иголка с черной смотанной ниткой, а лапки звездочки заржавели, и ржавчина растеклась, въелась в ткань.
– Пилотка-то, Охватов, прострелена. И кровь. Не видел, что ли? Гляди вот, под самой звездочкой. Убит, выходит, Минаков-то, убит в схватке.
– Убит, товарищ майор, – с готовностью согласился Охватов, разглядывая пилотку бойца в широких руках Филипенко. – Конечно, убит. И свалка была. Кому молиться-то, товарищ майор?
– Для отчетности, выходит, они уволокли его. Труп уволокли, понял?
– Да как не понять, товарищ майор.
– Вот и запишем: погиб рядовой Минаков смертью храбрых. Это и для тебя, и для его имени. Видишь, пустяковая вещь – пилотка, а всему делу дает иное направление? Ожил немного?
– Ожить ожил. Ожил, конечно. Только подумать ведь, товарищ майор, смертью друга я прикрылся. Чужой смерти обрадовался.
– Ну, Охватов, и дремучий же ты человек. – Филипенко нервно задвигал щеками. – Пойми наконец, что на войне смерть для солдата еще не самое страшное. Прикинь, что Минаков в плену и не просто пленный, а в качестве «языка»? Чего умолк?
– Увидят, что солдат – мужичонка, да и отступятся.
– Ты это, Охватов, как? Шутишь или на самом деле?
– Мне не до шуток, товарищ майор.
– Нет, ты, Охватов, погоди. Ты, Охватов, говори, да не заговаривайся.
– Ну вот, товарищ майор, и вы то же: «Говори, да не заговаривайся». Не всех же они казнят да пытают. А с рядового тем более какой спрос?
– А зверства? О них разве ты не читал?
– Читал, товарищ майор. Читал, да имею свое мнение.
– На чем же оно основано, младший лейтенант?
– Основано? Жить людям хочется – вот на чем основано. Дальше смерти ничего нет, а плен – это еще не смерть. С того света не возвращаются, а из плена случается. Пленный вскрикнет, а мертвый никогда.
– Сам, что ли, примерился?
– Сказали тоже. Вы иногда, товарищ майор, рубанете – хоть стой, хоть падай. Сам примерился. Для себя язык не повернется сказать такие слова. А Минакову и плен простил бы. Минаков ведь.
– Тебе, Охватов, такие разговорчики пора бы кончать, ты командир. Чему бойцов-то научишь? Ох, доберусь я до тебя.
Охватов в толстосуконной, одеревеневшей от грязи шинели, в сгоревших, растоптанных кирзачах, сам давно не стриженный и весь какой-то серо-пыльный, глядел на прибранного, выбритого майора и чувствовал, как закипают на душе предательские слезы. Чтобы не дать им воли, чтобы задавить их, Охватов вызывающе пошел на спор:
– Вы меня, товарищ майор, не пугайте. Вот так. Я уже пуган и перепуган. Не первый день воюю и ни перед кем не скрываю: да, на все имею свою точку зрения.
– Ты, Охватов, не так меня понял, – примирительно сказал Филипенко. – Я совсем не пугаю. Просто, по-моему, иногда умнее и помолчать.
– Душа плачет, товарищ майор, а вы говорите – помолчать. Плачет душа. Но фрицы, не я буду, еще заплатят мне за Минакова.
– Ну успокойся, Охватов. Может, и жив твой друг Минаков, и плен пройдет. Но на сегодняшний день рядовой Минаков пал смертью храбрых. За то, что глядишь на все со своей точки, спасибо. На то ты теперь и командир, чтобы иметь свое мнение. А сейчас спустись к ручью, умойся, приведи себя в порядок и приходи ко мне в блиндаж – прикажу постричь тебя. У нас тут парикмахер объявился, обчекрыжит – сам себя не признаешь. Давай. Вон мой блиндаж, в ольшанике. Рядом саперы бомбоубежище роют: такую могилу выбухали, что душеньке, Охватов, ни на каких крыльях не вылететь из нее.
Филипенко пошевелил спокойной щекой, сунул руки в карманы своего серого плаща, ласково поглядел на Охватова, который подправил на себе ремень, хлопнул свободной рукой по шинели и выбил облако пыли. Смутился.
– Воздух! – закричали в ольшанике, и тотчас над землей вырос внезапный и резкий, подвижной, а потому особенно страшный гул. Охватов, а за ним и Филипенко бросились было в заросли на склоне оврага, но остановились, определив по звуку, что летят свои. И действительно, низко над пашней по ту сторону оврага появился транспортный двухмоторный самолет, покрашенный в защитный цвет, с большой звездой на фюзеляже. Моторы его работали сильно, ровно, и самолет быстро пересек нашу оборону, нейтральную полосу, а затем и немецкие окопы, откуда запоздало рыкнул зенитный пулемет и сразу же смолк. Вся наша оборона, проводившая глазами самолет, видела, как он сделал разворот над замценскими увалами, и ждала бомбового удара, но у немцев все было тихо и ничто не нарушало утренней тишины.
– Это, слушай, что-то загадочное, – сказал Филипенко и вытер платочком вспотевший лоб, потом снял фуражку и вытер внутри ее кожаную подкладку по околышу. – Для нас это что-то недоброе. Неуж перелетел, сволочь?
– Походит.
– В том-то и дело. Ну ладно, Охватов, давай за дело.
У родника умывались двое и оплескали всю землю мыльной водой. Один, босиком, с белыми, в надавышах, ногами, развешивал на кустах портянки и говорил другому, вытиравшему каленую шею:
– У нас на Кунье было так-то: немец к нам перелетел. Все низом, низом.
Через несколько дней в Колянурский сельский Совет Вятской области из-под Мценска ушло письмо с полковой печатью – в деревню Липовку, Минаковым, оно придет похоронкой.
II
Едва затихли бои на орловском направлении, и под Мценском в частности, советское командование начало спешно готовить большое наступление под Харьковом: Ставка не хотела терять инициативу, захваченную в ходе зимней кампании.
Одновременно с этим для развития успеха Харьковской операции стягивались резервы Ставки и на льговско-курском направлении, которые после выхода наших войск на оперативные рубежи должны были нанесли удар на Сумы и Гомель. К середине мая на Брянский фронт стали прибывать танковые части и соединения, подошло несколько тяжелых артиллерийских полков. Но все эти силы пока были рассредоточены по глубоким фронтовым тылам, чтобы уберечь технику от вражеских атак с воздуха, а если потребуется, без суеты и скрыто перебросить их на защиту дальних подступов к Москве.
К линии фронта пока подтягивались преимущественно стрелковые части со своим легким оружием, бесконечными обозами, отставшими солдатами, мастерскими, пекарнями, редакциями газет.
В районе Касторной собиралась Ударная армия прорыва, в которую была включена и Камская стрелковая дивизия. Новая армия укомплектовывалась в основном за счет войск, прибывших из тыла страны, но вливались и такие соединения, как Камская дивизия, обескровленные, измотанные в боях, только что снятые с ближних участков фронта. Такие соединения ночами совершали марши в район сосредоточения, на ходу принимали пополнение, меняли зимнее обмундирование на летнее, на берегах рек устраивали летучие бани, на дневках отсыпались, варили еду и ухитрялись посмотреть выступления заезжих артистов.
Подстепье России, наверно, со времен половцев не знало такого великого скопления людей. Под каждым кустиком, под каждым деревцем была вырыта норка или согрета скудным солдатским теплом лежка. В прифронтовой полосе на добрую сотню верст горели деревни, подпаленные немецкой авиацией. В огне гибли последние запасы овощей и картошки, в которых так нуждались наши войска. Чтобы предотвратить заболевание цингой, ротные обеды сдабривались молодой крапивой, пахнущей свежими огурцами.
А в опаловом, по-весеннему глубоком небе день и ночь висели фашистские самолеты, неусыпно выстораживая малейшее движение на нашей стороне, как частым гребнем, прочесывали из скорострельных пушек и пулеметов овраги, перелески и сады.
В Касторную в штаб Ударной армии железной дорогой и на машинах ехали командиры из госпиталей и резерва фронта. Тут они получали направления, а потом сутками колесили по пыльным курским дорогам в поисках своих частей.
Катил на расхлябанной полуторке в штаб фронта за направлением в новую армию п полковник Иван Григорьевич Заварухин, сдавший дивизию прежнему ее командиру, который до срока улизнул из госпиталя и приехал на фронт с бамбуковой палочкой. В первый же день вернувшийся комдив, обходя позиции артиллеристов, попал под артналет, и крупный осколок вдребезги расшиб его бамбуковую палочку. Бойцы тут же из молодого комлистого дубка вырезали новую клюшку.
– Да это же настоящая дубина, – развеселился комдив, пестуя в большом кулаке необтершуюся увесистую клюку. – Эх, пойдет она по фрицу. Эх, пойдет. Извини, фриц. Окрестим тебя, белокурая бестия, русским дубком.
Артиллеристы весело смеялись, а Заварухин глядел на комдива и завидовал ему, как тот просто и умно шутил с бойцами: «Свой человек в дивизии. И мне бы в свою».
По дороге в Елец, где находился штаб фронта, Заварухин окончательно решил, что будет, проситься на любую должность, но в Камскую дивизию.
В управлении кадров Заварухина встретил сухоплечий майор с лиловыми мясистыми ушами величиной с добрую мужскую ладонь.
– Ожегов?
– Ожегов. А вас не узнаю, товарищ полковник.
– Станция Борзя. Полковая школа…
– Пулеметная команда?
– Пулеметная.
– Заварухин? Заварухин, бог ты мой. Полковник. Усы. Осанка. И меня узнал. Да меня узнать штука нехитрая – у кого еще есть такие уши?
– Топориком уши. Правду скажу, редкостные.
– Пойдем ко мне, Заварухин. Здесь не дадут поговорить.
Управление кадров размещалось вместе со штабом в большом полукаменном доме детского сада, а офицеры жили во флигеле под черными липами, на сучьях которых болтались обрезанные веревки качелей. Ожегов привел Заварухина в свою комнатку, где стояло две кровати и два детских стульчика с подкосившимися ножками.
– Садись, Заварухин. Да на кровать вот. Борзя, Борзя. Как ее не вспомнишь, а ведь забываться стала.
– Что ж, другие события.
– Хочешь, спиртику поднесу, хотя пить и не советую, потому как день у тебя важный. Встречи. А я, брат Заварухин, засох на корню. – Ожегов достал из-под подушки чистый, угольничком сложенный платок, вытер и без того сухие вялые губы. – Камни в печени, брат Заварухин, каждому бы фашисту их. Ни сесть, ни лечь. А ты шагнул. Ну, шагнул. Помню, какой-то невзрачный был, скромный, пулемет, правда, собирал с завязанными глазами.
– Знал я эту машину, до сих пор железом отрыгивается. После окончания полковой школы, помнишь, отпуск ведь нам дали. Я домой приехал, и, с кем ни встречусь, один у меня разговор – о «максиме». Скорострельность техническая да боевая, закрытая да отсечная позиция, а у самого на ногах обмотки – Аника-воин. Помню, на проводинах уж, собрались гости, а я все толмачу о «максиме». И окажись тут дед. Защипа по-уличному, ехидный, скажу, дед – вот этот дед и спроси меня, а почему-де пулемет-то назван мущинским именем. У нас вот на Выселках Максим-де жил, дак то мужик. Тык-мык, так и не смог я ответить деду. Зато yж бабы – ну напали на деда, что несуразные вопросы задает Ивану, втолкли старикашку в землю, чтобы меня выгородить. Да как ни выгораживай, обремизил меня старик при всем честном народе.
– Жизнь как жизнь! – хотел улыбнуться Ожегов, вспомнив, видимо, что-то свое, но вдруг сморщился, будто перед слезами: – События, Заварухин, важные приближаются, а меня, должно, укатают в госпиталь. Не миновать.
– Полечись – болезнь у тебя нешуточная. А повоевать еще успеешь. Войны, Ожегов, на всех хватит. О моей судьбе, Ожегов, чего-нибудь знаешь? Просьба у меня есть. Учтут?
– Твоя судьба, Заварухин, уже решена. Спрашивать не надо – не скажу. Такие вещи объявляет само начальство. А что за просьба?
– В свою, Камскую, хотел проситься.
– В жилу, Заварухин. Я вижу, в службе тебе везет. Везуч и в семье небось?
– В семье верно, Ожегов, в семье везуч. Тут судачить грех. Парня бы только. Проморгали мы с женой. Все считали, молоды, успеем, а жизнь-то и прокатилась. Остались без наследника. Благо, наследовать у нас нечего, а то бы беда. – Заварухин улыбнулся в усы и пригладил их спокойной рукой. – Зато дочь. Нынче кончает Красноуфимский педагогический техникум. Есть такой город на Урале, Красноуфимск. Черт возьми, как это далеко! Иногда подумаю и не верю, что где-то живут жена, дочь… Урал где-то. Не стреляют. Не убивают.
У Ожегова первый раз посветлели глаза, и все лицо вдруг сделалось ребячески добродушным:
– А я думал, мне одному так кажется. Верно, Заварухин, порой даже боязно станет, вдруг забудешь все на свете. Но не это теперь главное. Не это. Тут такая разворачивается махина, что небу будет жарко. Между нами, Заварухин! – Ожегов покосился на запертую дверь. – Большое начальство рассчитывает к осени выйти на государственную границу. И выйдем, Заварухин.
– Дай-то бог, Ожегов. Дай-то бог.
– А ты, гляжу, Заварухин, и не обрадовался вовсе. Из маловеров небось? Такие у нас тоже есть. Таких немец так напугал, что вздохнуть не смеют. Правду говорят, что пуганая ворона куста боится.
– Пойдем-ка на воздух, Ожегов, душновато у тебя.
Только-только вышли из дому, как к ним подбежал немолодой капитан с нездорово красными подглазьями и с упреком обратился к Ожегову:
– Ты что, Ожегов, увел товарища полковника, а его сам командующий…
Заварухин почти бегом побежал за капитаном. Лестницу на второй этаж взял одним махом. Перед тем как войти к генералу, постоял немного, сдерживая дыхание, одернул гимнастерку и расправил плечи. Но не успел взяться за ручку, как дверь изнутри с силой распахнулась, и через низкий порожек в приемную властно вышагнул низкорослый, с бритой и розовой головой генерал. По его твердым жестам, по быстрому, но цепкому взгляду пристальных глаз, по крупному жесткому рту Заварухин сразу определил, что это сам генерал Голиков, и уступил ему поспешно дорогу, вскидывая руку для приветствия и рапорта. За командующим шли еще генералы и офицеры, все крупные, приметные, хорошо и заботливо ухоженные, но держались все несколько на расстоянии, чтобы не заслонить собою фигуру командующего. Увидев, что командующий повернул голову к Заварухину, генерал, оказавшийся ближе других к Голикову, опередил рапорт полковника:
– Заварухин, товарищ командующий.
Командующий так порывисто остановился перед Заварухиным и так неожиданно быстро подал ему свою маленькую руку с оттопыренным большим пальцем, что Заварухин не сразу нашелся пожать ее, и генералу поправилось, что даже в простом деле он может озадачить человека. Улыбнулся доброй умной улыбкой.
– Знаю, Заварухин. Наслышан. Поговорить бы надо с тобой по-землячески, но – бог свидетель – не рука. Москва на прямом проводе. И прошу меня не ждать. В дивизии, в дивизии жди. Да, да. Вот так.
Командующий подхватил Заварухина под руку, увлек его из приемной и, заступая ему дорогу в узком коридоре, вел возле себя.
– Поедешь в свою Камскую. Думаю, там, там твое место. Что? Принимай и готовь людей – события надвигаются большие и грозные. Ожегов!
– Ожегов! Ожегов! – повторило несколько голосов приказ генерала. Подскочил Ожегов, никого не задев и никого не побеспокоив в узком коридоре, подстроился к командующему, держа высоко поднятую руку у козырька.
– Звонил?
– Только-только. Нету еще. Не прилетел.
– А Березову не сказал, чтобы нового комдива взяли с собой?
– Не сказал. Но скажу.
– Насчет Самохина что я доложу Москве?
– Не прилетел, товарищ командующий. Ждем.
– С тем и пойду. – Генерал зашагал по коридору, скрипя растоптанным, ослабевшим паркетом и на ходу перебирая бумаги в красной папке с пухлыми, подстеженными корками. В конце коридора навстречу ему распахнулась дверь, и стал слышен перестук телеграфных аппаратов. Как только дверь за генералом закрылась, в коридоре упала тишина, и даже под сапогами штабных помалкивал старый паркет.