Когда Козырев вернулся, из труб бани и дезкамеры валило так много и такого густого дыма, что издали казалось, будто в овражке поднимает пары эскадра боевых кораблей.
Пришедший осматривать баню командир роты лейтенант Корнюшкин рассердился на бойцов и приказал им не топить больше толом: немцы могли в любую минуту открыть огонь по дыму, могла появиться и вражеская авиация.
– А ты что это мокрый по колено? – обратил внимание Корнюшкин на Козырева.
– Затирка, товарищ лейтенант, то да се – работа с водой.
– В первый взвод перейдешь, Козырев. Просился?
– Так точно, товарищ лейтенант.
– Только доложи взводному. А завтра пойдешь с другими еще на семинар агитаторов в дивизию. Уговори вон сержанта Охватова, чтобы шел с тобой. Все малограмотным прикидывается, а трубы погляди какие сделал. Где железо взял, Охватов?
– Нашел.
Лейтенант пристально поглядел на Охватова припухшими глазами, помял в кулаке свой розовый пухлый подбородок и весело махнул рукой:
– Ладно, авось сойдет. А сейчас собирайте всех, кто строил баню, и первым заходом.
Охватов сразу же сбегал к Минакову и позвал его в баню. Минаков ждал этого – у него уже был приготовлен веник из веток дуба с прошлогодними жесткими листьями. Шел Минаков, немного сутулясь, широким неспешным шагом, а под рукой нес свой дубовый веник и казался со стороны не бойцом, а простым деревенским мужиком, который скоротал трудную неделю, перепотел, изломался в работе и вот ступает в баню, наперед расслабленный и размягший, а голотелая баба его уже насдавала на каменку, и от горячего пара трещат, пощелкивают кирпичи, потолок, стены, оконце все улилось горячей слезой, и на полке в пару не видно бабу, только свешиваются на приступок белые мягкие ноги ее…
|
Толом и соляркой бойцы так накалили новую баню, что в ней нельзя было стоять во весь рост – обжигало уши и закладывало дыхание от перегретого пара. Охватовские трубы горели белым накалом, а понизу, по холодному полу, несло стужей, но, когда окатили плахи кипятком, и с ног взяло теплом. Охватов давно не видел себя нагим и был страшно удивлен своей костлявостью: из-под землисто-серой и шелушащейся кожи выпирали ребра и мосластые колени. Такими же, с цепью позвонков и острыми лопатками, были и другие. От жары и пара у каждого занималось сердце, и отвыкшая от тепла кожа до омертвения боялась кипятка, становилась знобкой, шершавой, как терка. Писарь роты Пряжкин приволок с собой деревянную шайку, и Минаков, увидев ее, удивленно и ласково заворковал, будто знакомого встретил:
– А, шайка, шаечка, шаюшечка…
Из нее мылись трое: Пряжкин, Охватов и Минаков. А возле печки, в ведре с кипятком, распаривался веник, и баня наполнилась заварным запахом молодого дубка. Минаков черпал большими пригоршнями воду, лил ее себе на голову, грудь, плечи и все удивлялся, что истер всю старшинскую норму мыла, а пены не видел.
В бане становилось все жарче. Трубы кипели от брызг. Бойцы обтерпелись в пекле, разомлели, начали похохатывать, крякать, под ахи и охи драли друг другу спины.
– Мы с матаней мылись в бане,– запел кто-то обмякшим голосом, но тут же взвыл не по-человечески: – Да угорел ты – по ранению-то скребанул.
Тот, что тер, со смехом успокоил:
– На собаке зарастает, на тебе и подавно.
Наконец Минаков достал из ведра веник, слегка отряхнул его и оплел себя через плечо, через другое, по бокам – справа налево, слева направо, из-под руки по лопаткам, по ногам, и так и этак… Молодые бойцы глядят и дивуются: самоистязание!
|
– Ходи, похаживай, Полюбил – поглаживай,– припевал Минаков и, макнув в кипяток, бросал веник из руки в руку, хлестал себя по ребрам, по ягодицам, по тощим икрам, потом опять через плечо норовил вытянуть вдоль хребта. Красное, распаренное тело Минакова налилось молодой силой, сам он приплясывал, изгибался, мокрые листья летели по сторонам, липли к трубам и горели.
– Батя, кончай: дым пошел.
– И то, – выдохнул Минаков, бросил веник и присел на корточки; к жидким мокрым волосам его прилип обрывок дубового листа. Минаков затяжелевшей ладонью вытирал лицо и, задыхаясь, шептал: – Ледяной воды, ребятки, ох, сдыхаю. Ой, завернет!
Охватов сгреб ведро, выскочил на улицу, белый как береста, босиком по снегу – в овражек, только острые локти туда да сюда. Санинструктор Тонька широко раскрытыми глазами глядела на голого, а когда он побежал обратно, потупилась.
Минаков ткнул чумную раскаленную голову в ведро с водой, похлопал себя по затылку, полез с руками, окатил грудь и, налитыми глазами оглядев подступивших к нему бойцов, повеселел нежданно скоро:
– Еще разок, а больше не вытерплю.
И пошел опять полосовать себя уж обитым и потому злым веником.
– Между лопаток, батя, уж больно згально выходит у тебя, – зудили бойцы, и Минаков старался, а кончив, не мог ни сидеть, ни стоять – лег на пол и закатил глаза. На этот раз его уже отливали холодной водой, за которой снова бегал Охватов, закрываясь ведерком.
|
Здесь же, в бане, надевали чистое белье, и тело радовалось ему, как празднику, а вымытые и нежно-румяные солдаты лицом походили на детей. И не было ругани.
XXV
Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда-то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, потом поднял с земли и вытряс табак в ладонь.
– Набаловал меня полковник папиросами, – признался Минаков, – после них махорка палит горло – здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника – брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.
– А чего ты от него уйдешь?
– Да смекаю по его манерам, возьмут его от нас.
– Куда?
– Мало ли.
– И ты с ним.
– Да нет. Староват я для него, и зрение у меня никуда. Ему вот такого бы, как ты. Я какой-то стал – себя не пойму. Последнее время сердце у меня за все давит. Сосет его. Ты вчера был и ушел, а я вспомнил про своего Ваньку, и у меня сразу заболело на сердце. Тут я и узнал, отчего мне так плохо. Значит, беда у меня с парнем. Вечером пришел полковник, я и расскажи ему о своих предчувствиях. А он мне в ответ, полковник-то: прав-де ты, Минаков. Плохи наши дела в Крыму. Просто плохи. Собрали там наши огромную силу и уж без малого к Севастополю подступили. Матросня, говорит, в одних тельняшках на пулеметы шла. А командование проглядело что-то. И как попер немец! Стоять бы нашим-то, а где устоишь, ежели ни ямки, ни окопчика не приготовлено. Конец моему Ваньке. Ты вот что, Кольша, я поглядел в бане на тебя и удивлен стал: гимнастерка у тебя по подолу порвалась, воротник отпоролся. Пойдем, дам я тебе новую. Есть у меня. Я такой, Кольша, полюблю кого, все сделаю. Пойдем теперь же. – По дороге к дому Минаков вдруг приободрился: – А может, он еще и жив? Я тут немножко того, раскиселился. – Когда Минаков увидел Охватова в своей новой гимнастерке, к которой был заботливо подшит белый байковый подворотничок, он совсем повеселел: – Ну, Кольша, влит ты в нее. Влит как маковка. Давай-ка теперь ополоснем ее, чтоб была она завсе чистая да новая.
Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.
Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:
– По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. – Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: – Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»
– У меня, Минаков, жена в армию ушла, – пожаловался Охватов.
– Выходит, боевая она у тебя. Ой, Коля, я шибко любил боевых да задачливых.
– Я, Минаков, человек смирный…
– Жизнь, Кольша, ко всем одинакова: смирный насидит, бойкий наскачет. А я-то, бывало… Давай тихонечко, вполголоса, вот эту – «Бывали дни…».
– Moй папаня тоже песенник был, – обрадовался Охватов и, моргнув слезами, совсем умилился: – Хорошо мне теперь, Минаков.
Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец
Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…
Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:
Бывало, вспашешь пашенку,
Лошадок уберешь…
Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:
А сам тропой знакомою
В заветный дом пойдешь…
За песней и не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.
– По какому такому случаю и что за дружба? – Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другую тянул вдоль шва.
– Разрешите, товарищ полковник? Это Коля Охватов, мой товарищ, поскольку он друга моего от смерти спас. Выпили мы – винимся, товарищ полковник, а повинну голову меч не сечет.
– Вот не ожидал. Вот уж не ожидал.
Минаков молчал, а Охватов дотянулся до своей шинели и все к дверям, к дверям.
– Сержант!
– Я, товарищ полковник.
– Ты что же это, а?
– Виноват, товарищ полковник.
– Тебя – с ног сбились – ищут, а ты черт знает чем занимаешься.
– Разрешите идти мне?
– Как ты пойдешь – ты же пьян?
– Малость, товарищ полковник.
– Капитан Филипенко увидит тебя и посадит под арест.
– Он посадит.
– А посадить следовало бы, но ты именинник сегодня.
Минаков повеселел, о чем-то догадываясь.
– И по многу выпили?
– Да нет же, товарищ полковник, – заторопился Минаков. – По махонькой, ежели в одну слить. Запьянели, должно, товарищ полковник, от бани, а водка, уж сказать, пришлась на готовую закваску.
– Медалью «За отвагу» ты награжден, Охватов. А ты водку глушишь. Ну?
– Служу Советскому Союзу!
– Медаль завтра перед строем получишь. У тебя, Минаков, есть грамм сто? Налей ему.
– Виноват, товарищ полковник, больше не стану.
Минаков бросился было к фляжке, но Заварухин сказал:
– Правильней будет не пить. У тебя подчиненные бойцы – будь перед ними как стеклышко… Давай, Охватов, я рад за тебя. – Полковник пожал руку сержанту. – Если Филипенко будет строго взыскивать, скажи, что у меня был. – И уже когда Охватов толкнул дверь, сказал еще, погрозив пальцем: – Гляди у меня, который уж раз выручаю. Это последний.
Следом за Охватовым вышел Минаков, остановил его веселым шепотом:
– Ты не забывай меня. Мы с тобой и не поговорили как-то…
«Что же я у него не спросил номер-то полевой почты, – с опозданием подумал Охватов, уходя от Минакова, – Может, Иван его с Шурой в одной части. Сейчас уж небось покаялась, да поздно. А может, и в живых нет. Написать бы ей по-хорошему о медали и о всем прочем – знать же она должна, чем я тут живу».
Он давно не получал никаких вестей от Шуры, а сам все писал ругательные письма, не в силах простить ей уход в армию. «Будто мы без них не справимся. Уж раз в прошлом году не упали – нынче не упадем».
И как всегда при мыслях о Шуре, душа Охватова шла надвое: он берег память о ней, любил ее, блаженно-мучительно вспоминал ее, близкую и единственную, и в то же время ненавидел ее, терзал себя подозрительной ревностью к тому солдатскому окружению, в котором непременно жила Шура. «Все равно жить с нею не стану, – немного успокаивали его решительные мысли, но, сознавая трудности и опасности, которые переживал, гордился и радовался: ведь должна же она когда-то узнать обо всем этом. – Вот и медаль, и сержантское звание – только перед нею они имеют свою подлинную цену».
– Ну ты, слушай, совсем какой-то неуловимый, – встретил Охватова ротный писарь Пряжкин у домика, где помещался и штаб батальона и жили комбат Филипенко с политруком Савельевым. – Доложу, что нашел тебя, а дальше сам выкручивайся – уж где ни искали, все нет да нетути.
Вошли в хату с низкими дверьми и изрубленным порогом. Пол был земляной и осклиз у входа. Ноги у Охватова раскатились, и он чуть не упал. Писарь доложил и вышел.
Филипенко, Савельев и адъютант старший батальона Спирин сидели вокруг непокрытого, но выскобленного стола и пили самогонку из медного измятого чайника, закусывали маслом, галетами и вареной свеклой. Командиры, в гимнастерках под ремнем, простоволосые, белокожие по верху лба, за крестьянским столом казались простыми по-домашнему, откровенно близкими. Только Филипенко казался сердито-красным, и красными были его большие руки. Охватов сразу вспомнил, как Ольга Коровина гладила своими ручками эти огромные лапы, как любовно и нежно перебирала толстые пальцы с блестящими выпуклыми ногтями, и остро возненавидел Филипенко. Комбат же поднялся навстречу, обеими руками поправил свои густые, давно не стриженные волосы, а когда опустил руки и одернул гимнастерку, Охватов увидел на левой стороне его груди, рядом с медалью «За отвагу», орден Красной Звезды с густо-вишневыми лучами и блестящими серебром ребрами.
– Ты старое побоку все, – сказал Филипенко, словно угадав мысли Охватова, а может, мучился совестью перед ним за смерть Ольги, с хмельной размягченностью глядя в глаза сержанта. – Давай руку. Да ты, Охватов, гляжу, где-то уже того, приложился? Ну ничего, чтоб медаль не тускнела. А я, Охватов, беру тебя обратно к себе. Будешь опять как раньше. Мне без такого тоже нельзя.
Охватов молчал. Филипенко скрипнул зубами, и щеки у него дернулись одна за другой. Но он удержал сам себя, не сорвался. – Как сказал, так и будет, а теперь садись к столу, – с грубоватой простотой подтолкнул Охватова. – Писарь! Писарь, позови Недокура с гармошкой.
– Да нетути его, – доложил писарь Пряжкин, влетев в хату, – Нетути. Командир роты закатал его на губу.
– Да кто же так делает? – возмутился Филипенко. – Слышь, комиссар, ну кто же так делает? Дивизия на отдыхе, а он взял и посадил гармониста.
– Да он виноват, Недокур-то: телогрейку променял на самогон.
– Ну и черт с нею, с телогрейкой. Весна пришла. Да и бабам по деревням во что-то одеться же надо.
– Так все могут променять. Это непорядок.
– Конечно непорядок, – согласился Филипенко. – За это вздуть надо, а вызывает комбат – никаких арестов. Писарь, ко мне Недокура, живого или мертвого!
Писарь убежал.
Филипенко был в настроении и хотел веселиться. Хотел, чтоб вокруг все тоже были веселы. Снял со своей груди медаль и приколол ее Охватову:
– Праздник у тебя сегодня, Охватов. Потом и ордена будут и медалей как мелочи в кармане, а это первая. Такой уж больше не будет. И радости той не будет.
Прибежала санинструктор Тонька, круглолицая, конопатая. Доложила, что баня работает хорошо и к утру помоются все роты.
– Но там просятся командиры из других батальонов. Как с ними?
– Мой тех, какие по вкусу, – засмеялся Филипенко.
– Мне только один по вкусу, товарищ капитан. – Тонька весело заморгала своими золотистыми глазенками.
– Кто же такой счастливый?
– А вот с вами рядом сидит.
– Охватов?
– Да.
– Ну, Охватов, пропал ты: Тоня – девка огненная, опалит тебе крылья. Тоня, садись с нами. Вот твоя кружка.
– Да я ж спьянею, товарищ капитан, – сказала Тонька и, не ожидая ни тоста, ни приглашения, выпила. Потом закрутила головой, затопала ногами, а отдышавшись, обвела всех счастливым взглядом и улыбнулась Охватову уж совсем по-свойски. У ней все мелкое: и глазки, и нос, и губы, и даже по-хищному мелкие резцы. Тонька сняла свою шапку, взяв ее за верх, и села рядом с комбатом.
– А за что ты, Тоня, любишь его, Охватова?
– Да не знаю ж, товарищ капитан. Видите, он какой, – говорила Тонька, приветно выглядывая из-за Филипенко на Охватова. – Видите, какой-то бедненький, будто его кто обидел на веки вечные. А на деле он – о! С таким, товарищ капитан, не пропадешь. И медаль у него, чего уж никак и не подумаешь. Я б с таким в огонь и воду.
У Тоньки горели глаза и губы. От выпитого и того внимания, которым ее окружили, она вся разрумянилась и стала красивой.
– Налейте мне еще.
– Не давайте ей больше, – запротестовал Охватов. – Не давайте, товарищ капитан.
– А чего он закомандовал, товарищ капитан? – обиделась Тонька и перестала глядеть на Охватова. Ей немножко налили, но к кружке она не прикоснулась. – Тут постарше его, да молчат, – возмущалась она, – а он выискался, как свекор какой. Я отчаянная сегодня, потому что мне сегодня восемнадцать лет. Уж восемнадцать лет, а я ни разу не влюблялась… Да что я говорю, извините меня. Может, он и прав, нам, девчонкам, вообще нельзя пить.
Она залилась густой беспокойной краской, и глаза у нее натекли.
– Ну, дорогие товарищи, раз нашей Тоне восемнадцать лет, давайте выпьем за нее, – вставая, сказал политрук Савельев, и все тоже встали.
– Спасибо вам, товарищ политрук, – Тонька размашисто стукнулась своей кружкой с кружкой политрука и, заранее запрокинув голову, выпила. – Охватов, – Тонька потянулась за спиной капитана к Охватову, – ты не сердись на меня. А то я и гордой могу быть. Подумаешь!..
Охватов отвел свое плечо и не ответил ей.
Пришел Недокур. Виноватый и потому подтянутый, на все крючки и пуговицы застегнутый, с гармошкой под рукой. Щелкнул задниками низко осевших сапог,
– Ты что же, товарищ Недокур, – обратился к нему Филипенко, – обмундированием, говорят, торгуешь?
– Никак нет, товарищ капитан.
– А телогрейку променял?
– Променял. Но я же ее с убитого снял. Все равно б пропала. А там у вековухи трое огольцов. Я их пожалел.
– И давно ты стал такой сердобольный?
– Сызмальства, товарищ капитан.
– Садись, Недокур, и играй, а по тому, как станешь играть, решим, дать тебе выпить или не давать.
Недокур сел на нары, закинул ремень на плечо и созвучно тронул лады обеими руками – пальцы побежали сверху вниз, и в узкой хате сразу сделалось неузнаваемо хорошо: в копоти, давно не беленные стены посветлели вроде и разошлись, а Недокур тихонько шевелил мехами, подбирался к песне и находил ее будто и отпускал, и потом опять брал, все налаживался, налаживался, и вдруг полилась песня, и больно отозвалось на нее все пережитое.
Филипенко стиснул зубы, опустил на стол свои кулаки, чуточку вздрагивала у него левая щека. Политрук Савельев, как ребенок, затянул губу, опустил глаза, боясь показать их. Мученически побелело лицо у Охватова – он глазел не мигая. А Тонька глядела на печальное лицо политрука, и по щекам ее катились слезы. Только адъютант Спирин, знавший слова песни, прослушал первый заход, приноровился про себя к нему, и, когда Недокур уже тише и мягче взялся за повтор, Спирин запел:
Я уходил тогда в поход
В суровые края,
Платком взмахнула у ворот Моя любимая…
И гармошка Недокура, и песня, и оцепеневшие люди – все это для Охватова было так ново и неожиданно, так глубоко потрясло его, что он едва не разрыдался и, не дослушав до конца песню, выбежал из хаты. Следом, оставив дверь незакрытой, выскочила Тонька.
В высоком небе стояла полная ясная луна, слепой свет ее запутался между домами, огородами и деревьями, провалился и заглох в ямках да колдобинах, и тишиной все было накрыто, мягко-вкрадчивой, по-весеннему неспокойной.
– Что с тобой, Охватов? Ты скажи – я тебе помогу.
– Да что ты можешь? Поможет она! Я и сам не знаю. И радует что-то, и тревожит, а к вечеру совсем не нахожу покоя… А ты, Тонька, замечала, чем постарше человек, тем осторожнее? Нет, не трус, а по пословице – береженого бог бережет. И бережет.
– Я ведь еще не была в боях. А тебя как зовут?
– Поживший человек знает жизнь, знает, чего она стоит, дорожит ею, а я просто дрожал за нее, как мышонок в норушке, или вообще ставил ее ни во что. Теперь я многое понимаю и боюсь, что мне труднее будет воевать.
– Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Имя-то у тебя есть или нет?
– Тонька, дура ты сопливая, была бы моя власть, выпорол бы я тебя и отправил домой, к маме. Ведь бои начнутся – от одного снарядного свиста умрешь.
– Ты не смотри, что я маленькая. Мне уж комбат сказал, что я храбрая.
– Пошла ты со своим комбатом!.. Отстань, сказал, пацанка!
Охватов перепрыгнул через канаву и перешел на другую сторону дороги. А Тонька, обиженная и рассерженная, кричала ему вслед:
– Бревно! Деревня! Дундук! Дундук!
На земляной завалинке у хаты, в тени, кутаясь в шинель, сидел боец Козырев. Завалинка была низкая, и колени у него поднимались едва не до плеч.
– Тебя тут ищут с самого вечера. Садись, посумерничаем.
– Вечера какие-то здесь…
– Да, вечера здесь теплые, густые, а погоди вот, запоют соловьи – то ли еще будет. С ума сойдешь, Охватов. Весны здесь особенные. А для нас, Охватов, тяжелая это будет весна. Ой тяжелая! Мы по-прежнему остаемся один на один со всей вооруженной Европой. Я вон рассказывал сегодня ребятам: немцы перебрасывают на Восточный фронт еще тридцать дивизий. А союзнички наши помалкивают и помалкивают. Выжидают.
– Может, спасибо им надо сказать, хоть не воюют против нас – что им стоит спеться с Гитлером, буржуи – люди одних кровей.
– Спеться не споются, Охватов. Нет, не споются: противоречия между ними слишком глубоки. Но и нас они пока кормят заверениями. Лектор на семинаре в дивизии рассказывал, что Гитлер на праздновании дня памяти героев в середине марта обещал уничтожить Красную Армию в течение нынешнего лета, все основные силы немецкой военной машины будут использованы только на одном фронте, на нашем, значит. Следовательно, знает этот прохвост, что друзья наши скоро второго фронта не откроют. Черчилль, говорят, даже более образно выразился по этому поводу: надо вроде так повернуть ход истории, чтобы после войны Германия была в гробу, Россия на операционном столе, а они, союзники, выполняли бы роль хирурга. Понял?
– Ничего уха – приходи хлебать мимо ворот! – громко свистнул Охватов. – Во как расписали. А ведь это, Козырев, походит на правду. На истинную правду. М-да. Ну, как бы они ни хотели, а фрицам мы врежем. Врежем! Но в прошлом году они нас прищучили, Козырев. Ой как прищучили! Октябрь, ноябрь, – Охватов причмокнул губами и тяжело вздохнул. – А нынче пусть лезет. Пусть лезет. Уж раз он за гриву не удержался, за хвост не удержится.
– А ты мне, Коля, поначалу не таким показался.
– Каким же?
– Пружинка в тебе есть и закручена. Сразу этого не видно.
– Мы, уральцы, народец с утайкой. Показно жить не любим.
– Сегодня после бани-то у земляков небось был?
– Нету, Козырев, земляков. Один я остался. С вятским спирт пили – самый близкий земляк он мне.
– Спирт, говоришь, пили, а не пьяный.
– Я не пью много. А перед боем вообще не беру в рот. Понимаешь, уж если даже умереть, так хочу трезвым, чтоб до конца все знать и помнить. Даже знать смерть.
– Вон ты как!
– Комбат снова берет меня в ординарцы. А я не пойду.
– Прикажет.
– Завтра пойду к комиссару – он поймет меня. Пошли спать, черт его знает какой он будет, завтрашний день.
Утром Охватов действительно сходил к комиссару Савельеву, и тот взялся урезонить Филипенко: в самом деле, Охватов сержант, и при острой нехватке командиров держать его в ординарцах просто неразумно. Филипенко не стал противиться этому доводу. Охватов остался в своей роте, а вечером того же дня в полк пришли маршевики, и он принял пулеметный взвод, собранный в основном из «старичков», Было в нем и двенадцать туркмен.
XXVI
Уже в период весенней распутицы и бездорожья немцы начали подготовку к большому летнему наступлению. Передвижение и концентрация сил врага на юге советско-германского фронта были обнаружены нашей разведкой в самом начале, но командование Красной Армии, признавая возможность наступления немецкой армии на южном участке, упорно считало, что противник, державший крупную группировку своих войск в непосредственной близости к Москве, вероятнее всего, предпримет атаку на столицу и Центральный промышленный район России. Исходя из этого предположения, новый немецкий бросок, разумеется, надо было ожидать из районов Ржев, Гжатск, Вязьма и Волхов, Мценск, Орел. Последний треугольник считался наиболее опасным, потому что он глубоко вдавался в русскую оборону и по-прежнему держал под угрозой южное крыло Западного фронта, щитом прикрывавшего столицу.
На линии Мценск, Залегощь в ближних немецких тылах круглые сутки гудели моторы, а ночами резко, сильно рычали и скрежетали танки. Наша артиллерийская разведка засекала все новые и новые вражеские батареи, которые пристреливались со своих позиций и нащупывали цели. Но все это были обманные действия фашистов: шумели и грохотали за передовой обычные тракторы и бронетранспортеры, а иллюзию артиллерийской мощности создавали их кочующие батареи.
Однако предположение советского командования о наступлении фашистов на Тулу подтвердила и общевойсковая разведка. Разведчики из 137-й стрелковой дивизии, стоявшей в обороне против Мценска, южнее Тульско-Орловского шоссе, проникли через передний край в тыл к немцам и захватили «языка» – рослого, с лошадиной головой фашиста в кованых ботинках и низких брезентовых крагах на блестящих медных пряжках. Когда разведчики доставили его в штаб дивизии, то переводчики удивились – он не говорил по-немецки. Это был финн. От него удалось узнать, что он из финской егерской дивизии, вооруженной только винтовками с непомерно длинными штыками клинкового типа. Дивизия, по уверению пленного, должна была прорвать русскую оборону под Мценском и после взятия Тулы получала право вернуться на родину и больше уже не участвовать в боях. Финн, пучеглазый, с головой, стиснутой в висках, говорил много, охотно, и не потому, что боялся, а желал вызвать робость у русских перед известным финским штыковым ударом.
В последующие дни, чтобы предотвратить внезапность прорыва противника, советское командование засылало к финнам еще несколько поисковых групп, но ни одна из них не прошла через передний край, а последний поиск кончился совсем неудачно: финны отрезали пятерых разведчиков и троих из них схватили живыми. Ночью они застрелили двоих и повесили их вверх ногами на остове сожженного автофургона, который валялся на нейтральной полосе. Одного совсем не тронули, а на другую ночь дали ему знаменитый штык-тесак из старья и велели показать его своим солдатам.
Располагая достоверными данными войсковой разведки о противнике, командование частей и подразделений, стоявших против Мценска, со дня на день ждало удара по своей обороне. Подтягивались к передовой отдохнувшие и резервные части. Иногда доукомплектование проводилось на ходу. В дальних и ближних тылах были созданы богатые пункты боепитания, откуда без всякого ограничения выдавались патроны, гранаты, бутылки и ампулы с горючей смесью, снаряды для стволов малого калибра. В вещевых мешках маршевиков уместилось по два и три боекомплекта. Запасливые даже в карманы насовали гранат. С автоматическим оружием было хуже – его не хватало.
Полки Камской дивизии, пополненные туркменами и казахами, вышли во второй эшелон и рассредоточились в пяти километрах за 137-й стрелковой дивизией, державшей оборону на высотах перед Мценском.
В перелесках истлевал последний снег, а поля уже курились легким паром, и терпко пахла обогретая солнцем влажная и пахучая земля. На южных скатах, по межам и опушкам, на припеке, совсем теплом веяло от мочально-мягкой прошлогодней травы; она манила к себе, обещая покой и забвение. Под космами желтого былья оживала молодая, еще застенчивая зелень и недоверчиво в листьях-одежках вставала травка-первенец, мудро названная кем-то мать-и-мачеха, потому что листья у травки сверху гладкие и холодные, а внизу мягкие, утепленные.
Полковник Заварухин лежал в ракитнике на прошлогодней траве среди других командиров полков и дивизий, слушал голос командующего армией, а думал о том, как в детстве играл с друзьями-ребятишками листьями мать-и-мачехи: кто-нибудь из ребят загадывал на тебя и бросал листочек трижды, падет он кверху гладкой стороной – умрет твоя мать. Эта печальная игра нередко кончалась слезами, и, чтобы лист падал вверх ворсом, его целовали, ласкаясь обветренными губами к материнской стороне.
Рекогносцировка подходила к концу. Собранный командный состав был ошеломлен: три дивизии должны были завтра утром броситься на Мценск и во что бы то ни стало захватить его, чтобы упредить удар немцев на Тулу. Все понимали необходимость такой атаки, но все знали и то, что она не принесёт победы, потому что в войсках было мало артиллерии, особенно больших калибров, не было танков, не хватало автоматического оружия. Командующий, угадывая мысли подчиненных, бодрился, краснея своими тугими щеками. Он один стоял в тени куста и только один мог видеть часть будущего поля боя.