У шалаша, где несколько часов назад жил комбат Филипенко, стояло шесть подвод, уже загруженных ранеными. На самую последнюю Охватов приткнул Урусова сидя к головке саней. Двоих пришлось основательно потеснить: один со смертельным терпением стонал, а другой поднялся было в драку, но Охватов подарил ему немецкий железный портсигар, который сам скручивал цигарки. Перед дорогой тем, кто мог выпить, санитары дали хлебнуть водки. Силой, можно сказать, вылили водку в рот Урусову, и он взбодрился, перестал дрожать, на лбу и на верхней губе его проступил крупный, зернистый пот.
Боец, которому Охватов подарил портсигар, поглядел на Урусова и сказал:
– Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило – жить будешь. Самая главная жила, на какой-де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.
Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:
– Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что-то кричала… Она кричит что-то? Что она кричит, а? – Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: – Я напишу тебе, Коля. Напишу…
«Надеется выжить – значит, выживет», – заключил Охватов и, взяв волокушу, полез наверх. Обоз по оврагу уходил в тыл.
Утро было пасмурное. Над снегами, под низким небом, стыла хрупкая тишина. Белый туман затопил все окрестности, и морозец отмяк. Устало и как-то озабоченно думал Охватов о капитане Филипенко, который обидно менялся на глазах: «Ну с нашим братом, бойцами, суров, жесток – это понятно: железная рука должна быть у командира. С уговорами да увещаниями пол-России немцу отдали… Но Ольгу-то как можно было бросить?.. А что ж делать, черт побери, если все на волоске висели. Все… И все же зверь ты, зверь! – снова ожесточился Охватов, не находя оправдания комбату. – Уйду я от него в роту».
|
Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто-то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом:
Эх, Настасья ты, Настасья,
Отворяй-ка ворота…
Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом – по-хозяйски тут надо», – определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем.
Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали мусор и где буйно росла глухая крапива и нелюдимый репейник.
На пятнистой плащ-накидке тащил немца по земляным ступенькам боец с язвой желудка: был он пьяноват и кричал сам на себя, дурачась перед товарищами:
– Давай, сивка-бурка! Давай!
Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.
– Эй ты! – закричали ему снизу. – Чего стал?
Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.
|
– Ко мне! – приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.
Боец пошел к комбату, и уже ни во взгляде, ни в движениях его не заметно было больше ни растерянности, ни страха.
– Как твоя фамилия?
– Журочкин, товарищ капитан.
– Не убили тебя, Журочкин?
– Как видите.
– А дальше?
– Как прикажете, – отвечал Журочкин, смело и точно выцеливая взгляд комбата, и эта смелость, с какой глядел провинившийся боец, понравилась Филипенко.
– Чтоб это было последний раз.
– Есть, товарищ капитан, чтоб было последний раз.
– Иди.
Журочкин совсем осмелел от радости.
– Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…
Комбат так глянул на бойца, что тот мигом повернулся и побежал к своим товарищам, которые издали наблюдали за ним.
– Шельма, – сказал Филипенко Савельеву.
Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.
– Ты где же был, Охватов? – спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:
– Вы не дали Урусову вынести Ольгу Максимовну, и она… вот там, в ложке.
– Ты что сказал, а? – Филипенко шагнул к Охватову. – Ты что сказал?
– Вы ее бросили, товарищ капитан! – подхлестнутый свирепостью комбата, не отступал и Охватов. – Бросили!
– Да я тебя, мерзавец!.. – Филипенко схватил кобуру, но политрук Савельев крепко взял его за руку и успокоил:
– Да ты, никак, разгорячился! Не узнаю, что с тобой? Сержант Охватов, марш в свою роту. Быстро! Передай ротному, чтоб дал тебе отделение. Больше будет проку.
Часам к одиннадцати поднялся ветер. Он сбил туманец, разметал его, и проглянуло солнце, нежданно высокое и теплое. Со стороны Мценска, из-за реки, быстро нарастая, катился рокот: шли немецкие самолеты. Развернувшись в большое колесо, они низко пронеслись над Благовкой, кладбищем и оврагом, присмотрелись и начали бомбить. Сразу померкло солнце, и тяжелые дымы закрыли землю. Бойцы, рывшие окопы по берегу, скатились вниз и отсиделись под крутояром.
|
Охватова бомбежка застала в часовенке, где он с бойцами своей пятой роты грелся у костра, разведенного прямо на каменном полу. Возле часовенки упало пять или шесть бомб, но метровые стены только глухими вздохами отзывались на взрывы, да в толще их что-то постреливало и лопалось. Одна бомба ухнула на кирпичную паперть, сорвала с петель массивную дверь и так дунула на костер, что головешки, угли и зола обсыпали всех бойцов, полетели через окна, а бойцы, плюясь и чихая, отбивались от искр и углей, попавших на лица, под шинель, за шиворот.
Воздушная атака длилась минут пятнадцать, но потери от нее были незначительны, потому что бомбили немцы вслепую, не зная еще расположения русских. После бомбежки с нервным замиранием ждали артналета и контратаки, но передовые посты под берегом и на льду молчали. Беспокойство все больше и больше овладевало бойцами…
XXIII
Недели через полторы Камскую дивизию сняли с передовой и за два пеших перехода отвели на северо-восток для отдыха и укомплектования. Штаб дивизии разместился в селе Порховом, а полки – в близлежащих деревнях, на редкость сохранившихся от войны. Полк Заварухина, потерявший под Благовкой бóльшую половину своего состава, стоял в небольшой деревушке Пильне, из которой в ясную погоду даже простым глазом можно было видеть Мценск и реку Зушу, разделившую его пополам. Над городом всегда висела сизая дымка, и уж только одно это придавало ему непостижимую загадочность.
Бойцы, свободные от занятий и нарядов, частенько выходили за околицу Пильни и, стоя на вытаявшем сыровато-теплом взлобке, подолгу глядели на закатную сторону, где в широченной долине реки лежали равнинные осевшие снега, чернели овраги, перелески и, приноравливаясь к петлям реки, вихляли две обороны: по эту сторону – наша, по ту – немецкая. Долина была хорошо видна и от немцев, с Замценских высот, и потому можно было часами глядеть в низину и не обнаружить там ни одной живой души: все таилось, все пряталось, а жизнь закипала с наступлением темноты. В сумерки оживали все дороги и тропы: к передовой везли кухни, по мокрому погибающему снегу тянули сани со снарядами, хлебом, мотками колючей проволоки, махоркой и обувью, а в тыл уезжали раненые бойцы и командиры, утомленные опасностью и лишениями окопной жизни. Иногда по последним километрам живых рельсов Тульско-Орловской железной дороги втихую, крадучись, без огней и дыма, выкатывался бронепоезд, торопливо стрелял по городу и так же торопливо скрывался. Ночами вся долина расцветала скоротечными огнями. Рвались мины и снаряды огонь; били зенитки – огонь; текучим огнем струились пулеметные трассы; горели ракеты, и там, где они висели, было от них светло, а издали, от Пильни, – просто так, жалкий огонек. Однажды наш ночной самолет-«кукурузник», на языке немецких солдат «рус-фанера», поджег в городе склад горючего, и с темной земли рванулось такое пламя, что огнем пыхнули облака и высокая боковина неблизкого элеватора; пламя буйствовало всю ночь, не утихая, а к утру его стали прошивать какие-то ярко-синие струи; одни утверждали, что это рвались бронебойные снаряды, а по словам других – немцы применили какое-то противопожарное средство. Последние, пожалуй, были правы, потому что огонь стал опадать и на рассвете потух совсем.
А еще через день бойцы Камской дивизии наблюдали из Пильни бой, какие именовались в сводках боями местного значения. Как стало известно потом, два наших полка ходили в атаку с целью захвата безымянных высоток, господствовавших над местностью. Утром бойцы ворвались во вражеские траншеи, а к вечеру под ударами с воздуха, взятые в обхват автоматчиками, отошли на исходные позиции с потерями.
Издали же для вооруженного биноклем глаза это побоище казалось совсем пустяковым: негусто рвались мины и снаряды, да и сами взрывы были игрушечными – брызнет снежком, и закудрявится над полем белый барашек порохового дыма. Уж на что страшна бомбежка и та от Пильни гляделась почти равнодушно, только взрывы от бомб были темные и почему-то вздымались, всплывали к небу замедленно, и это задевало душу робостью. И еще. Самолеты на виражах ярко вспыхивали в лучах заходящего солнца, но моторов их совсем не было слышно, и только иногда срывался с круга доведенный до самого предела вой, и те, кто бывал под бомбежкой, одевались мертвым румянцем.
– Разрешите глянуть, товарищ старшина, – попросил Охватов.
Артиллерист, бравый усатый старшина, вначале вроде бы не хотел давать, но потом снял с широкой дубленой груди бинокль и подал сержанту.
– Прямо глаза бы не глядели. Взять бы да к чертовой матери смахнуть всю эту бессмысленную кровавую грязь с земного шара.
– Ничего не вижу, – сказал Охватов.
– Ничего и не увидишь. Надо же настроить его. Вот эти втулочки поворачивай, сперва на правом глазу, потом на левом. Да левый-то пока закрой. Вот так. Наш командир дивизиона, удалая головушка, совсем, напримерно, не может видеть бой со стороны. Уйду-де в пехоту, к этим великомученикам. Конечно, там нелегко, а глядеть каково! Ох, я нагляделся. Вон куда гляди, в излучину, правее темного леса: там самый-то бой. Видишь что-нибудь?
– Перебегают с места на место, и все.
– Милый ты мой, весь бой состоит из перебежек. Пехота бегает, а ее бьют. Как всю выбьют – и бою конец. Сам-то ты, видать, не бывал еще в таких передрягах? Не бывал. То и видно. А боязно небось, сознайся?
– Охватов! Сержант Охватов, тебя командир роты! – Это прибежал ротный писарь Пряжкин, бледнолицый и большеротый боец с длинными напуганными ресницами. Родом Пряжкин орловский, окончил педучилище, а вместо «идти» говорит «идтить», да и вообще любит смягчать глаголы, и выходит у него: «они идуть» или «он зоветь».
– Что же ты, Охватов, такой мешкотный? Ротный тебя ждать должен?
Охватов и в самом деле не торопился уходить, немножко расстроенный тем, что старшина принял его за необстрелянного салагу. «А вот была бы хоть медаль, черт бы ее побери, – думал Охватов, – расстегнул бы я свою шинельку ненароком и прошел бы мимо, чтобы удивился усатый: вот тебе и не бывал в передрягах!»
– Ты, Охватов, идтить собираешься?
– «Идтить», «идтить», – огрызнулся Охватов и, отдав бинокль старшине, пошел за писарем. Пряжкин – боец стройный, крепко перехваченный ремнем, отчего короткая шинель сидит на нем колоколом: ходит он спокойно, по-девичьи откинув голову и не двигая руками. Охватов поглядел на него и повеселел: – Слушай, Пряжкин. Эй ты, писарь! Ты что такой, а?
– Какой?
– Да как тебе сказать, ну молодой, красивый, писаришь в роте – значит, грамотешка есть, а говоришь чудно: вот взял где-то слово «мешкотный». Что это за слово? Мешковатый, что ли? Или утром сегодня я спрашиваю тебя: «Почта есть, Пряжкин?» А ты мне: «Нетути». Слово русское, а говоришь ты его с какой-то прицепкой. Зачем?
Пряжкин расплылся вдруг в большеротой улыбке, весело захлопал своими испуганными ресницами:
– А ты, Охватов, странный парень, как я погляжу. Странный. Обратил внимание на мою речь. Удивительно мне это и приятно, Охватов. – У Пряжкина даже заалели щеки. – Мешкотный, Охватов, хорошее русское слово, от слова «мешкать». Слышал такое – «мешкать»?
– Ну как же.
– Мешкать, годить – ты только вдумайся, слова-то какие! А у нас взяли да причислили их к просторечным и лишили прав гражданства. Более того, Охватов, людей-то, что пользуются этими русскими, я бы сказал, глубинно-корневыми словами, причислили к второсортным.
– Кто же, Пряжкин, занимается таким вредным делом?
– Есть такие, кому немила родная речь. Это, Охватов, в двух словах не объяснишь. А ты, видать, интересный парень.
– Был бы интересный. Если бы не война, я бы учился дальше, – соврал Охватов, потому что дома никогда не жалел, что бросил учебу, и никогда не собирался возвращаться к ней, хотя в вечернюю школу и приглашали не один и не два раза. – После войны стариками вернемся, если вернемся.
– А ты что окончил, Охватов? Да, это мало. Знаешь, Охватов, совсем мало.
– Сам вижу.
– Ты, Охватов, заходи ко мне. Или я к тебе зайду. Вон ротный – иди доложись.
– Ты, сержант Охватов, слесарь? – спросил своим сиплым женским голосом командир роты лейтенант Корнюшкин.
– Так точно, слесарь.
– А по жести можешь?
– Слесарь-жестянщик же я.
– Ну, Охватов, сам бог тебя послал нам. Пойдем. А тепло уж совсем, верно? Дожили до тепла. Сломали зимушку-зиму. – Лейтенант расстегнул верхний крючок на своей серо-дерюжной шинели, отвернул борта: – Пополнение ждем, сержант, из Средней Азии. После дороги их кипятком не отпаришь. Да и сами-то мы не лучше. Будем строить баню. Баню и дезкамеру. Нужны трубы. Метров семь-восемь, а может, и десять. К утру ты должен их сделать. Материал? Найди. Прояви солдатскую находчивость.
В отвесном берегу оврага бойцы рыли два котлована – землю кидали под берег. Работали без шинелей, враспояску, от гимнастерок валил пар.
– Видишь, как работают? – спросил лейтенант у Охватова. – Одно слово – баня. Вот и ты постарайся.
Молотком Охватов разжился в своей хате, у старшины роты взял ножницы для резки проволоки – других не было. Потом ходил по деревне, искал железо и нашел крепкое, оцинкованное, на каменном домике, в котором жил командир полка Заварухин. Днем пост у квартиры полковника снимали, и Охватов, заранее подготовившись к разговору с ординарцем Минаковым, вошел прямо в дом. Минаков в безрукавке сидел за столом и чистил свой автомат. Наклонив лоб, поглядел поверх стекол на вошедшего, не узнал, распорядился:
– Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.
– Минаков, да ты меня не узнал?
Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.
– Грибашкин, ежели не вклепался?
– Охватов я, друг Урусова.
– Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. – Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.
– Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.
– Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю – вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.
– За здоровье Ильи Никаноровича…
– Он мне сказал, Охватов-де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую – не пускает, однако: привык ко мне.
– Баню мы строим, Минаков, – выпив водку до последней капельки, сказал Охватов и, подышав в рукав шинели, вздрогнул от озноба, а потом приятно ощутил, как под ложечкой, будто в загнетке, зашаяло, затеплилось и ударило по рукам и ногам, глаза туманцем застелило. Хорошо сделалось Охватову, он даже забыл, о чем говорить начал, убористо взялся за еду и ел все враз: и хлеб, и селедку, и сало.
– Что-то ты про баню начал? Баню надо, Охватов. Нy погибает тело. Ведь это шуточное ли дело – с декабря месяца не мывались толком.
– Баню делаем, а железа на трубы нету. Ты разреши, пока нет полковника, спять с крыши листика два-три. Сдохнем без бани.
– Сдохнем вчистую, – согласился Минаков.
– А дом, он что? Он ничего. Он и без трех листиков не рухнет.
– Да что мне, Охватов. По мне, хоть весь его раздень. А что полковник скажет? Не поглянется ведь ему, уж это-то я знаю. Закатает он тебя под арест.
– Закатает – туда и дорога.
– Ой ты?
– Чего уж там, Минаков, все едино. Весной вот напахнуло. Дома, бывало, как появятся первые проталины, ботинки достанешь, чистить их начнешь, будто в гости позвали. Душа поет. Ребятишки на свежей земельке, у заборов, в чику жарят. Свяжешься с ними – всю мелочь выгребут, подлецы. Бери, пацанва, весна скоро!.. Так я возьму пару листиков. Пополнение вот получим и – снова и бой. Уж до чего хочется в баньке побывать! Спасибо тебе, Минаков, за угощение. Я тебя, Минаков, за эту доброту с веником попарю. Ты, если боишься полковника, возьми да уйди куда-нибудь на полчасика. Ничего он не узнает – я со стороны сада сниму.
Минаков согласился и даже встал на караул.
Охватов был немножко знаком с кровельным делом, потому быстро перещелкал ножницами жестяные клямары, которые держали железо на обрешетке, и в четверть часа спустил на землю косяк кровли. Дальше все пошло как по маслу.
К глухой стене своей хаты, под вишневыми деревьями, приткнул верстак, и весело загремела жесть, зазвенела старая, проржавевшая ось, на которой Охватов гнул и сводил швы.
С первыми ударами всполошилась вся деревня: не то набат, не то тревога, не то сбор играют. Прибежал посыльный из штаба полка – глаза навыпучку:
– Кто приказал шум производить?
Но Охватов даже ухом не повел. Ходил и ходил молотком по жести, и послушно гнулась она, свертывалась в трубу. Обитое от грязи железо новело, шов выходил ровный с заплечиком, а Охватов оглядывал трубу, как и положено мастеру, неторопливо, степенно, целился через нее в небо и ставил наконец к стене одну возле другой, как крупнокалиберные артиллерийские стаканы.
В деревне среди бойцов только и разговоров было о бане. Возле дома, где работал Охватов, перебывал едва ли не весь полк, а какой-то маленький боец, черный и с подвижными плечами, все притирался к Охватову, угощал табаком и хвалил.
– Мастак ты, парень. Где-то ты вот научился же? И ловко-то как. Ловко. Перекури это дело.
У Охватова рукава шинели подвернуты, полы заправлены под ремень; сам он весь отдан делу, но похвалу слышит. А чернявый, цыганского обличья, льнет:
– Перекури, парень, а то запалишь печенку.
Охватов перебросил с руки на руку очередную трубу, подмигнул чернявому:
– Вот так, смолю и к стенке ставлю. А я ведь знаю, что тебе надо. Котелок сделать.
– Ей-богу! Ой какой ты славный. Ты редкозубый. Видишь, зубы редкие у тебя – значит, характером добрый ты. А котелочек сделай мне. На двоих у нас котелок, а меня с души воротит кушать с ним: рот мокрый, зубы гнилые… Я тебе сахару дам порций десяток – это же не баран начихал. Кури мой табак на здоровье.
После труб Охватов из куска покрепче свернул котелок с проволочной окантовкой и дужкой. Чернявый бил смуглыми пружинистыми пальцами по дну своего нового котелка, приплясывал на радостях:
– Ой, парень, по тебе невесту можно найти только у нас в Молдавии. Поедем к нам в Молдавию. Мишку Байцана вся Молдавия знает. Вот гляди… – Мишка положил на ладонь коробок спичек, повернул ладонь книзу – коробок исчез. – Нет, ты скажи, редкозубый, поедешь или не поедешь?
– Да ведь Молдавия твоя под немцем еще…
– К лету освободим. У меня там мать, отец, дочка…
– К лету, Миша, Молдавии нам не освободить.
– Я знаю, – покорно согласился Байцан и померк.
Только теперь Охватов заметил, что у Байцана много морщин под глазами и со старческой скорбью западают углы рта.
– Ну ладно, Миша. Все равно наше дело правое.
– И победа будет за нами, – повеселел Байцан и, белозубо улыбаясь, сказал: – Хороший ты парень. Я еще приду к тебе и научу делать фокусы, Ловкость рук – и никакого мошенства.
XXIV
Вечером, стыкая трубы в дезкамере, Охватов увидел на ремне напарника, немолодого бойца, свой недавно сделанный котелок.
– Откуда он у тебя?
– Котелок-то?
– Котелок-то.
– Немцы из дальнобойной три снаряда бросили – пристрелку, очевидно, провели, – а по дороге с котелком в руках шел цыганок из нашей роты… Котелочек-то уж больно хороший – не пропадать же добру.
– Да ведь я только что с ним разговаривал. После обеда уже.
– От смерти не посторонишься, – вздохнул боец. – А цыганок этот ох и дошлый был: как начнет выкидывать фокусы – спасу нет. И фронта боялся. Ой как боялся! Все крутился возле комиссаров, нельзя ли куда в клуб приткнуться. Уйдет, бывало, выхлопатывать себе местечко, а мы катим его почем зря за трусость и малодушие. Да и что, в самом деле, один – на склад, другой – в клуб, а воевать? Словом, несем Мишку Байцана – пыль столбом. Кажется, подвернись он под горячую руку – морду набьют. Но вот придет Мишка, выкинет фокус – и все забывается, нету на него злости. Думаешь, черт возьми, да охота человеку жить. Охота. Но…
– А вы знаете, что у Мишки вся семья в оккупации? – с вызовом спросил Охватов. – Может, он потому и жить рвался, что хотел семью на свободе увидеть.
– В бой бы надо рваться за семью-то, я так полагаю.
– Мало ли полагаешь. Человеку обстреляться надо, попривыкнуть. Может, тот же Мишка храбрей бы храброго сделался. На фронте поменьше о себе думать надо, Это не сразу приходит.
– А может, и в самом деле, жить теперь надо по пословице – надвое: и довеку и до вечера. Мишка вот хотел жить довеку…
Боец кончает обкладывать железную бочку кирпичом и, сознавая, что управится скорее Охватова, не торопится: кирпичи хорошо подгоняет, швы выравнивает, а сверху несильно, но настойчиво поколачивает деревянной ручкой молотка. У него широкий угластый лоб, широкий подбородок и крупные некрасивые губы. Кожа на лице гладкая, по-ребячьи нежная. Охватов не любит его за эту кожу и почему-то не верит ему, а свою жестяную работу ставит несравненно выше печного дела и оттого смотрит на бойца с явным превосходством. Но когда тот сказал, что жить надо надвое, Охватов приятно поразился мудростью его слов. Подвесив к потолку очередное колено трубы, он изумленно смотрел на бойца, сгибом руки заламывая шапку и вытирая вспотевший лоб.
– Ты это мудро сказал, о жизни-то.
– Не я сказал – народ. А народ всегда мудро говорит. И знаешь, что интересного во всем этом деле? Кстати, тебя как зовут? А меня Козырев. Ты «Угрюм-реку» не читал? Не читал. Ну бог с ней. Так вот, дорогой Коля, во всей этой петрушке меня больше всего удивляет одно обстоятельство: тот, кто живет довеку, не дотягивает и до вечера. – Козырев ополоснул руки в ведре, в которое макал кирпичи, вытер их о свои обмотки, подошел к Охватову – Ты, Коля, отдохни немного, а я расскажу тебе.
– Вот и будем точить лясы. Так, что ли? – хмуро и недружелюбно прервал Охватов Козырева и опять невзлюбил его.
– Ну ладно, ты работай, а я буду рассказывать. Я в запасном полку был писарем строевого отдела. И мы с капитаном отправили маршевую роту не в ту дивизию. Нас обоих по шапке. Я рядовой, со мной проще: в маршевую и – на передовую. А капитана крутили, вертели – Да с нами же, во главе маршевой. Пока шли до передовой, у капитана штаны не стали держаться: боялся смерти. В полк прибыли – его вместе с нами в окопы, ротным. Приполз он к нам – краше в гроб кладут. А на передовой тишина. Покой. За день выстрела три услышишь, и то много. Наша солдатня совсем распоясалась: суп на бруствере стали варить. Оправляться – опять наверх, белым местом к немцу. Мы капитана начали вводить в обстановку, рассказывать, где, что, как. Капитан только через неделю решился выглянуть из-за бруствера, вот так. – Козырев прикрылся ладошкой до самых ресниц. – Выглянул, а пуля тут как тут. По височку чирк его. Только и успел наш капитан сказать: «Напиши, Козырев, жене, сберегательная книжка в обложке двадцать третьего тома…» А чьего тома, не сказал. Не успел. Тоже человек рассчитывал жить довеку. Верно?
Козырев рассказывал живо, помогал себе жестами, выпучивал или прикрывал глаза, двигал бровями, и Охватов заслушался его, забыв, что у бойца гладкая, нежная кожа, потому что жил этот человек не такой жизнью, в какой родился и вырос он, Колька Охватов.
– Мне думается, – продолжал Козырев, берясь за свой измазанный глиною молоток, – мне думается, что ты, Коля, уже хорошо успел повоевать. Как, не ошибаюсь?
– С отступления еще начал, – не без гордости сказал Охватов.
– А мог бы ты, Коля, поговорить с ротным, чтобы меня перевели в твое отделение?
– Зачем?
– Я посмотрел на тебя, Коля, и меня потянуло к тебе. Мы, разумеется, разные по годам и по жизненному опыту люди. Я старше едва ли не вдвое, но у тебя есть великое преимущество: ты, видать, смел, обстрелян – ну, словом, пообтерт войной. А у меня три недели тихой окопной жизни – вот и весь боевой опыт, потому я с гордостью и надеждой гляжу на смелых и бывалых ребят. Возле них я, как говорится, сумею жить надвое: и до вечера и довеку. А наш взвод, ты знаешь, – все новички.
Охватов был польщен словами Козырева, но виду не подал. Помолчал, подгоняя выводную трубу на последнем колене, потом спросил, не отрывая скошенных глаз от своей работы:
– Значит, в друзья ко мне хочешь?
– Ну, в друзья не в друзья. Я – рядовой, ты – сержант.
– А откуда же ты взял, что я и смел, и обстрелян, и все такое прочее? Может, на самом-то деле я трус.
– Ну, не скажи. Человек виден не только в делах, но и в том, как он по земле ходит. Даже как дышит. Я, Коля, кандидат экономических наук и в людях немного разбираюсь. Что могу, то не утаиваю. Вот каменку вызвался смастерить, и, по-моему, получилась каменка. – Козырев улыбнулся.
Охватов не знал, что это такое – кандидат, и спрашивать не стал, постеснялся, но на Козырева посмотрел с теплым вниманием.
– Мне предлагали еще в Саратове на курсы политсостава – я не согласился. Ну что это такое, посуди сам, человеку сорок, а он лейтенант. Наполеон в двадцать семь маршальские жезлы раздавал.
– Бьют не по годам, а по ребрам.
– Так оно, конечно.
– Я попрошу командира роты, чтобы тебя перевели в наш взвод, а отделение сам выбирай, – уже совсем охотно согласился Охватов и не заметил, что назвал Козырева на «вы»: – У вас все готово?
– Да вот затереть осталось, и можно пускать дым.
– Пойду докладывать. – Охватов хлопнул руками, сбивая железную пыль с ладоней, легко встряхнул плечами, а выйдя наружу, весело закричал бойцам, что кипятили воду в прокаленных бочках: – Орлы, давай дров, чтоб пар столбом, дым коромыслом!
В овражке, меж кустов краснотала, где снег набух вешней, талой водой, Охватов умылся, вымыл свои сапоги, почистил шинель и, весь какой-то обновленный, согретый сделанным делом, полез наверх, опять что-то крича бойцам.
«Вот так и надо, – радуясь определенности своих мыслей, думал Козырев и, макая в ведро тряпицу, затирал бока и ребра каменки. – В брюхе солома, а шапка с заломом. Но кто научил его этому счастливому душевному равновесию? Знает ли он, что у него есть только одна, теперешняя, жизнь, что больше нет никакой другой жизни. Видимо, надо много пережить и ко всему притерпеться, чтоб не думать о завтрашнем дне, чтобы забыть свое прошлое, забыть других и, наконец, себя. День да ночь – сутки прочь, но жить, жить и жить. Только жить! Не доел, так доспал. Или наоборот. Только бы суметь не бояться смерти. Только бы привыкнуть к разрывам мин и снарядов. Да, легко сказать – привыкнуть…»
Козырева так расстроили последние мысли, что он не мог больше работать с тем наслаждением, каким заразил его Охватов. Он опять сполоснул в ведерке руки, промокнул их о свои обмотки и, стоя в дверях, задумчиво глядел, как боец принес толовых брикетов, залитых гудроном, и начал совать их в топку.
– Ты это что? Ты это что делаешь? – заорал вдруг Козырев, поняв, что боец набивает топку взрывчаткой.
Боец с узкой и длинной спиной стоял на одном колене перед каменкой и спокойно, заглядывая в топку, говорил:
– Чего блажишь, как баба? Тол рвется от детонации. А огонь ему за милую душу. Глянь-ко…
Боец подпалил пропитанную соляркой бумагу и сунул в топку – из мокрого зева выбросило тугую охапку огня, дыма, искр. Козырев, ожидая страшного взрыва, кубарем скатился в овражек и побежал по красноталу, начерпал в ботинки, а бойцы, кипятившие воду, хохотали над ним: они с утра подбрасывали в огонь куски желтого тола, добытого из деревянных противотанковых мин, которые вытаивали по всему полю за овражком. Тол походил на прессованный гороховый суп-пюре и жарко горел дымным мятежным пламенем.