– Где Таюкин? – таким диким голосом закричал прибежавший комбат, что его услышали во всех уголках мастерской и враз отрезвели больше, чем от взрывов снарядов и визга осколков. Тот боец, что пел про камаринского мужика, выскочил из ремонтной ямы и с виноватой услужливостью указал майору на дверь медницкой, но старшина Таюкин сам появился на пороге и, пьяненько улыбаясь, потянул руку к голому виску:
– Товарищ майор, с вами…
Афанасьев выстрелил в грудь старшины и в падающего выстрелил еще два раза.
– На выход! Оружие к бою! – опять тем же голосом закричал майор и побежал по мастерской, стреляя на бегу. Но было уже поздно: немцы блокировали выходы из мастерской, били смертным огнем в оконные проемы. Майор Афанасьев и с ним до десятка бойцов прорвались через подвальное помещение к конторскому дому, который горел с одного конца и возле которого не было ни души.
Оборонять горящий дом и вообще оставаться на территории МТС было бессмысленно, и майор приказал взводам по оврагу отходить к станции. Сам он с несколькими бойцами сдерживал натиск немцев, рвавшихся к конторскому дому, откуда хорошо просматривался и простреливался весь внутренний двор. К группе майора присоединились спавшие в доме и поднятые на ноги треском и жаром огня бойцы Охватов, Урусов, Брянцев и Пудовкин. С ними был пулемет, и они отбивались до тех пор, пока были патроны.
Уже у самой станции, при подъеме из оврага, разрывом легкой мины контузило майора Афанасьева и ранило в лопатку бойца Пудовкина. За Пудовкиным совсем не наблюдалось трусости или малодушия, но, когда его секануло осколком, он мертвенно побледнел, и вдруг отвердевшие губы у него безвольно затряслись:
|
– Ребятушки, миленькие мои, не оставляйте, не оставляйте меня…
А сам вперед всех выбрался наверх и побежал к станции, задыхаясь от испуга и еще более пугаясь, что задыхается.
Охватов и Урусов вели под руки майора, оглохшего и часто теряющего сознание. Из правого уха у него сочилась кровь. У деревянного помоста, с которого прежде грузили в вагоны скот, майора встретил полковник Заварухин с огромной палкой в руках. Он был люто рассержен и, кажется, готов был стрелять в каждого, кто поднимался из оврага. Когда вывели майора Афанасьева наверх, к нему, багровый во гневе и потому беспомощно-некрасивый, подбежал полковник Заварухин:
– Афанасьев, Афанасьев, я так надеялся на тебя, сукин ты сын!
Майор как пьяный, не поднимая посиневших верхних век, поглядел на полковника и, заваливаясь на спину, рухнул в снег.
Афанасьева сдали санитарам, а Заварухин, как командир взвода, сам рассовывал людей по линии обороны станции и ругал себя за то, что сразу не проявил жестокости к тем, что первыми вылезли из оврага. Взявшись не за свое дело и не понимая этого, потерявший свою осанку, с повисшими и смятыми усами, полковник думал только об одном: удержать станцию.
Но немцы, захватив машинно-тракторную станцию, не пошли дальше, и день кончился в мелкой перестрелке.
Здесь же, у деревянного помоста, встретились земляки Урусов и Минаков. На Минакове был полушубок, отороченный выпушкой по борту и подолу, ватные брюки, аккуратно заправленные в валенки. За спиной вместо карабина плотно прижался автомат стволом вниз. Словом, из мешковатого мужика Минаков сделался ладным и подтянутым бойцом. Он сам понимал это и держался бодро, молодцевато. Урусов рядом с земляком вид имел замученный: он и в самом деле устал, давно не брился, некогда белый полушубок на нем был грязен и почему-то собрался на спине. Они радостно обнялись, и Минаков повел друга в свою снежную ячейку, вырытую за столбом семафора. Легли в нее. Закурили, обмениваясь дружескими взглядами.
|
– Вот видишь, отошли мы, – с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. – Меня тут шабаркнуло, смешно сказать – прямо по самому едалу. На ладошку плюнул – два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.
– Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?
– Да вот собирался, а тут раз – и в наступление. И опять не повезло нам.
– Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев-то?
– Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.
– Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню-то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему-то: «Вон отсюда! Что-де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш-то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился – усы-то его белые стали.
Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:
– Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?
|
– Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы какие. А о доме ты и не спросишь.
– И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе-то выело.
– Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так-де училка велела. Тут вот и твой есть. – Минаков порылся за пазухой и про– тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. – Вот-то, читай.
– «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько – не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся – ведь это только подумать!..»
Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь – натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным-рано…
На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят – замена, а то поди-ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:
– Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.
Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову:
– Мне, Савел, моя Любава больше всего глянулась в беременности.
– Мы как-то в лесосеке… – начал было Минаков о своем, но в это время из проточной трубы на насыпь вылез Охватов и позвал Урусова греться в хату за станцией.
– Наш черед подошел! – кричал он.
Вечером, после пристрелки, по поселку Ростаево и MTС ударил из всех стволов артиллерийский полк резерва Главного Командования. Под бодрую канонаду сводные роты из полков Камской дивизии пошли в наступление и опять взяли и поселок, и МТС. В дивизии даже поговаривали, что немцы нарочно сдали их, потому что на каждом метре были оставлены мины – сюрпризы, на которых подорвался не один десяток бойцов.
Утром другого дня в полк Заварухина пришла маршевая рота, и началась лихорадочная деятельность по сооружению обороны. Каждому бойцу были даны предельные нормы земляных работ, и люди долбили мерзлоту до полного изнеможения. Отделение, которым командовал Охватов, приспосабливало к обороне северную часть мастерской. Здесь было немного полегче: и за ветром, и не в снегу.
XIII
Простреленные, в лютых морозах, шли под исход последние дни сорок первого года. Наши интенданты где-то ухитрились отковать большую партию ломиков, и бойцы с утра до ночи кололи закаменевшую землю, обливаясь едким потом. А ночью, прикипев к пулеметам и автоматам, сторожили жуткую тишину и мерзли, потому что за день намокшие от пота полушубки плохо грели. Стали все чаще обмораживаться. У Охватова заболели глаза: на морозе они затекали слезой, а во время сна так загнаивались, что он спросонок был совершенно слеп. Батальонный фельдшер, осмотрев его, сказал, что заболевание у него простудное, неопасное и пройдет само собой. Но день ото дня с глазами становилось все хуже, и фельдшер вынужден был направить его в медсанбат.
Охватов собирался пойти в тыл утром, а вечером ему принесли письмо от Шуры и передали два письма старшему лейтенанту Филипенко. Свое письмо Охватов распечатал тут же, у окна, которое закладывал битым кирпичом. Но, возбужденный и взволнованный, долго не мог читать. Последнее время он жил тяжелой, изнурительной жизнью, особенно страдал от стужи и глаз. Мир его стал до того узок, что он почти перестал вспоминать свое прошлое, свыкся с тем, что не получает писем.
Здравствуй, наш родной и любимый! Пишем тебе вместе с твоей мамой, и обе желаем тебе хорошего здоровья. Сперва о себе. Я уже писала, что два месяца работала на заготовке дров на станции Лопатково и очень пересилила себя. У меня кончилась беременность. Я очень плакала, но слезами делу не поможешь. Две недели была на больничном, а сейчас снова работаю. Твоя мама так ходила за мной, что я, бывало, возьму ее руку и всю оболью слезами. В городе много раненых. На Петю Устина пришла похоронка. На Калининском фронте убили моего дядю Арсентия и обоих его сыновей. Домой пришел без глаз Жора Скоморохов. Видела его раза три и все пьяного. Приглашал меня на танцы. Какие же теперь танцы – слезы! Мама твоя работает и плачет по тебе. Я начну уговаривать и тоже расплачусь. На работе то у одной швеи, то у другой, то у третьей убили, убили и убили. В очередях за хлебом только и разговоров о похоронках. Боже мой, да когда еще было такое! У нас здесь жить стало трудно: в магазинах ничего нет, на рынке все дорого, а работаем по двенадцать часов. Но вам труднее, и мы будем крепиться. Мы с Клавой Пермитиной стали вот ходить в школу медицинских сестер. Кончим – и нас возьмут в армию. Я, Коля, не как некоторые взбалмошные девчонки, не хочу и не поеду на фронт, потому что от такой трусихи там мало будет толку, а вот ухаживать за ранеными – это я сплю и вижу во сне. Мне иной раз кажется, что в моем сердце так много тепла и любви, что я смогу одним вниманием и теплотой поставить на ноги самого безнадежного раненого. На прошлой неделе мы с нашими фабричными девчатами приносили в госпиталь подарки – он в третьей школе, у парка – и поглядели на раненых. Это все молодые, веселые парни, а за весельем– то сколько, должно быть, пережито! Я на них, Коля, смотрю, а тебя вижу. Где-то и ты, такой же подстриженный, в сером больничном халате, только ты, по-моему, как всегда, без улыбки, и оттого мне жалко тебя еще больше. Мне жалко всех, потому что я люблю всех вас, и на курсах говорят, что я буду хорошей сестрой. Так вот и определяются человеческие судьбы. Милый Коля, понравится тебе мой план или не понравится, ты пиши одно мне, что я права, и тогда я буду знать, что это моя судьба и что живу я самой правильной жизнью, и мне легче станет ждать тебя. Я жду тебя и дождусь. Это у других убивают, а тебя не убьют. Твоя мама рассказывала, как ты тяжело болел в детстве, как она положила тебя под святых, как давала тебя лизать собакам, чтоб прошла у тебя собачья старость, потому теперь я и уверовала, что тебя не убьют. Вот тут, где моя подпись, я поцеловала листок, поцелуй и ты. О нас не беспокойся. Целуем тебя тысячу раз.
И вечером, и ночью, на посту, и утром, когда пошел в медсанбат, Охватов все перебирал слово за словом Шурино письмо, и мутило душу не то, что у них не будет ребенка, а то, что объявился Гошка Скоморохов, который и прежде заступал Шуре дорогу, и она, разжигая Колькино самолюбие, говорила об этом, бывало, не скрывая своей гордости. Не понравилось ему и Шурино желание идти в армию: уж он-то знал, как бойцы обходятся с сердобольными сестрами. Он сам вот в госпитале едва поправился, как сразу же и застрелял глазами по белым сестринским халатам. Вспомнилась конопатенькая Нюся, совсем еще девчонка, со школьными косичками и челочкой до половины лба. Она по утрам подавала Охватову термометр, записывала в табель температуру, делала перевязки и всегда смотрела в его глаза ласково и печально. Однажды она сунула ему под подушку яблоко, а он поймал ее за руку и подержал немного, больно и нежно стиснув ее пальцы. Согласно промолчала Нюся. А на следующий день его переводили в другой госпиталь, и Нюся, тая слезы, сопровождала его в санитарной машине. Робкая и застенчивая, она будто ждала чего-то от Николая, а он, сознавая свою власть над нею, тоже робел и гладил своей рукой ее колени под жесткой полой шинели. «Другого привезут – другого жалеть станет, – думал Охватов о Нюсе, а осуждал уже Шуру: – Ты жалеешь его, размягчишься в жалости-то своей бабьей, а ему это и на руку. Тоже вроде пожалеет, приголубит, слов наговорит… Для девчонки это туда-сюда, а для мужней жены совсем негодно. Да и вообще не женское дело солдатчина…»
Так вот и обрадовало, и расстроило Охватова Шурино письмо, и он не знал совсем, что писать ей в ответ. Согласиться с ее решением он не мог и не мог открыто сказать ей об этом.
Медсанбат размещался в небольшом сельце Погорелом, километрах в двадцати от передовой. Чем ближе подходил Охватов к Погорелому, тем глуше и монолитней становилась стрельба на передовой и, начатая еще часа три назад, ни на минуту не затихала. Со дня на день Камская дивизия ждала удара немцев по Ростаеву, и, вероятно, сегодня они предприняли крупную атаку, хорошо обеспечив ее артиллерийским огнем. Вот и вздыбился опять после недельного затишья гремучим рубежом фронт, и снова дым и огонь, раненые и убитые, стоны и ругань… Николай Охватов на какое-то время уходит ото всего этого, но не переживает ни облегчения, ни радости – глух и равнодушен он стал к себе. И только когда ветер забрасывает с передовой особенно тяжелые раскаты, Николай вздрагивает и замедляет шаг: ему кажется, что в мастерской рухнули кровля и перекрытия, которые и без того уже были сильно подрублены взрывами, значит, в заваленной мастерской станет совсем тяжело держать организованную оборону.
Он уже шел между заметенных снегом погорельских садов и огородов, когда от какого-то глубинного удара истряхнуло и заколотило внутренней дрожью всю землю. В заиндевелых яблонях и в прошлогоднем былье на огородных межах загорланило поднятое на крыло воронье. Следом за первым толчком последовало еще несколько толчков, и уж только потом белые, облитые скупым зим– ним солнцем увалы накрыло емкими, все повергающими бомбовыми разрядами. «Знать бы, что такая заваруха, не пошел бы я сюда, каково-то тебе будет там без меня», – подумал Охватов об Урусове и остановился, ступив на обочину, в снег. По дороге, коверкая накатанную колею, шли три гусеничных трактора и тянули на прицепе тяжелые орудия, у которых, забитые снегом, едва ворочались колеса. Обслуга жалась к холодной выбеленной стали лафетов и щитов, дремала. «Ползут, черт их бери, как мореные тараканы, – раздраженно подумал Охватов, глядя на сонные и какие-то синие лица артиллеристов. – Пока доберутся да изготовятся, наших накроют – и поминай как звали. Сыпануть бы им горяченького за пазуху, чтоб зашевелились… А обслуга-то при чем, дурак ты, Охватов? Что они, на себе, что ли, потащат все это железо? Сыпануть-то надо тем, кто ничего не мог придумать, кроме этих тракторов. Ии-их ты», – Охватов скрипнул зубами и выругался, а когда проползло последнее орудие с санями на прицепе, пошел по дороге и ни разу не оглянулся.
В селе было людно, сладко пахнуло дымком и варевом и еще какими-то мирными запахами. На дороге то и дело попадались бойцы, в ботинках, без обмоток, без ремней, с котелками, палками и даже на костылях. У одного из них Охватов узнал, что комсоставская палата находится в школе, и пошел к ней, на косогор, где чернели липы и дубки.
На крыльце с белыми столбиками, поддерживавшими легкий навесик, Охватов впервые почувствовал крупный свой рост, а когда вошел в чистый коридорчик с марлевыми занавесками на окнах, ему стало совсем стесненно и неловко. В углу, у вешалки, с котелком на коленях сидел щупленький усатый боец с блестящей медалью на красной колодке. Увидев Охватова, он сунул котелок на подоконник и замахал руками:
– Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!
Он, прихрамывая на левую ногу, подошел к Охватову и цепкой рукой взял его за рукав.
Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца:
– Ты руками того… Мне надо старшего лейтенанта Филипенко.
– Все равно, все равно, – опять приступил усатый.– Давай на крыльцо. Здесь не положено. Не положено, и все.
– Смирно! Ты что, ослеп, с кем говоришь? Без знаков различия для тебя все на одну колодку?
– Да я и вижу, – смутился боец и, сомкнув пятки, покривился на левое плечо. – Я вижу, что не рядовой, да шинель на вас…
– Живо доложи старшему лейтенанту Филипенко, что к нему с письмом. А я здесь посмотрю за тебя.
– Филипенко – это здоровяк такой?
– Он.
– Так он там, по отдельному ходу. Вот как выйдете, так и налево. С крыльца – и налево.
– Бывай.
– Товарищ… как вас, у вас за ухом сажа али грязь, может. Дозвольте…
– Вольно, вольно, сам рядовой, – улыбнулся Охватов и, плюнув на рукавицу, с незнакомой для себя убежденностью добавил: – За генерала Охватова не скажу, а полковника Охватова еще услышишь. Спасибо, батя.
Заулыбался и усатый, выходя следом за Охватовым. Уже с крыльца спросил:
– Значит, полковник Охватов?
– Именно так, батя.
– Давай, давай, полковники, они тоже из рядовых.
В небольшой квартирке, где когда-то, вероятно, жил директор школы, Охватова встретил сам Филипенко. Без сапог, в нательной рубахе и с короткой палкой в руках, он совсем не был тем дородным детиной, каким казался Охватову в форме. Усы у него были подстрижены, прибраны, сам он был свеж, румян и навеселе.
– Николушка, друг ты наш, да мы тебя только что вспоминали! Дмитрий Агафоныч! – закричал Филипенко в соседнюю комнату. – Дмитрий Агафоныч, вот он, Охватов-то! Легок на помине. А ну раздевайся. Давай, давай, какие еще глаза? Потом. За письмо спасибо. – Стянув с Охватова шинель и не дав ему причесаться, Филипенко втолкнул его в комнату, подбадривая: – Давай, давай, тут все свои. Шире шаг.
В комнатке с оббитой штукатуркой и наполовину заколоченным единственным окном стояли две железные кровати, одна, на которой сидел майор Афанасьев, была двуспальной, с изогнутыми поперечными связями. Между кроватями стоял стол, а под ним заходящее солнце, как-то пробившись через наледь на стеклах, высветило две бутылки.
Афанасьев был перевязан по ушам. Правое ухо было все скрыто под несвежим бинтом, а левое стояло торчком, и от этого маленькое лицо майора казалось еще меньше.
– Садись, Охватов. – Майор кивнул на кровать рядом с собой и вроде даже сделал неопределенное движение, уступая место. – Садись! И вообще не хорохорься. Давай все с одного слова.
Охватову казалось, что он достаточно хорошо знает своего комбата, но вот, оказавшись с ним совсем рядом, увидев его дряблое, морщинистое лицо, а главное, его черные, точно видящие глаза, Охватов будто впервые встретился с этим человеком.
– Чего уставил на меня буркалы? Или не узнал своего комбата?
– Узнал, товарищ майор. Так точно.
– А расскажи-ка ты нам, братец, как вы с Урусовым немецкого генерала уложили?
– Какого генерала, товарищ майор? – Охватов вскочил, расправляя под ремнем складки гимнастерки.
– Да сиди ты, ради Христа. Откуда-то, понимаете ли, скромность у них берется. Чего умолк? Или не о вас это пишут?
Майор Афанасьев достал из-под подушки фронтовую газетку, подал ее Охватову и стал глядеть, как тот беспокойно забегал глазами по мятым страницам, потом вдруг замер и начал краснеть с ушей и висков. Старший лейтенант Филипенко, привалившись поясницей к головке своей кровати, стоя читал письма, хмурился.
– Вот так-то, – вздохнул майор, закурил и, постукивая по ребру порожней консервной банки своим мундштуком, сбил с цигарки первый пепел. Когда Охватов дочитал статью и начал свертывать газетку, спросил: – Ну ты это, Охватов, или не ты?
– И я, товарищ майор, и не я.
– Как понимать прикажешь?
Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труп генерала.
– Слушай, Филипенко, – поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, – ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все-таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата – править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой-то починок, бьет немец – ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим – ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка-то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила – ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий – вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из-за своей собственной глупости. А он хоть бы хны – идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел – идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.
Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой – дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь – окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.
– А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта-то такого не слыхал, а?
– Не припомню, товарищ майор, – встрепенулся Охватов.
– Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки.
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.
– Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? – Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.
– Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.
Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.
Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.
– Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?
– Хлеборезка, что ли?
– Работала и в хлеборезке.
– Она же, Филипенко, до пупа тебе.
– В этом-то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?
– Ну-ну, крой дальше.
– До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные – вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…
– А потом и одиннадцатое?
– Да нет, до этого не дошло. Я гнул. Сперва легонько, а потом в открытую, с нажимом. Или-или. Не далась. Вот пойдем-де, зарегистрируемся, тогда уже вся твоя. Не знаю, чем бы все это кончилось. Однажды прихожу домой, а у хозяйской дочки гостья – Симочка наша. Я и до этого видел ее. Но так как-то, без внимания. Копошится, маленькая, беленькая, за своим прилавочком режет хлеб и режет. А тут поглядел я на нее – ну вся-то такая ладная да пригожая, что я глазами вцепился в нее, как репейная шишка в солдатскую шинель. Она, слушай, маленькая же, а глядит-то как свысока! И в то нее время милостиво, и не она вроде маленькая-то, а я. Вот в том-то и дело. Срезала. Хозяйская дочь самая первая поняла это и, пока пили чай, две чашки изломала. На другой день – хорошо помню – наряд был у нас за Шорьей, а вечером я выждал Симочку у столовки и увел в кусты на Каму. Боже мой!.. – Филипенко порывисто поднялся, скинул с плеча шинель и встал перед Афанасьевым. – Боже мой, Дмитрий Агафоныч, с той поры я только и живу ею, только и думаю о ней, а всякое дело хочу сделать лучше, и опять же для нее. Все мне кажется, что мы с нею вот-вот должны встретиться, и я ей расскажу все, что пережито!
Крупное и жесткое лицо Филипенко сделалось вдруг простовато-доверчивым, по-мальчишески хорошим, и Охватов, не зная того сам, восхищенными глазами глядел на ротного, но думал о своем: все так же было и у него с Шурой, так же и теперь: никакого дела без мысли о ней не обходится.
– Ну что рот-то разинул? – Филипенко хлопнул Охватова по плечу и пошел на свое место, сел. Натянул шинель на плечи.
– А мне, знаете, товарищ старший лейтенант, очень часто кажется, что, не попади я в армию, я бы точно навеки остался салагой. Для меня в мире все было ясно, все я знал, все умел, и единственное, что заботило меня, – женитьба. И женился бы: вот так уж припекло!
Афанасьеву по душе пришлось признание Охватова, он прикрыл в щелочках глаз своих улыбку, а все его морщинистое лицо разгладилось, округлилось. Филипенко же зашелся в громком смехе, блестя из-под усов мокрыми литыми зубами. Смеялся и сам Охватов, смеялся оттого, что ему хорошо с этими понятными людьми.
Они не слышали, как хлопнула дверь в прихожей, а пришедшую Ольгу Коровину увидели, когда она появилась на пороге комнаты.
– На что же это походит! – озабоченно всплеснула она руками. – Накурено, мусор… Да вы где?
– Милая наша Ольга Максимовна! – Филипенко кинулся навстречу Коровиной, схватил ее руку и ласково спрятал в своих больших ладонях, – Милая Ольга Максимовна, уж лучше воевать, чем вот так…
– Все о невесте вздыхаешь?
– Все о невесте, Ольга Максимовна. За что наказаны, а?
– А ведь это Охватов?