– Все шапку искал себе поболе, – вздохнув, сказал Урусов и, подобрав валявшийся рядом вещевой мешок, вытряхнул из него все солдатское хозяйство, накрыл им лицо Глушкова.
Охватов молчал, пораженный смертью Глушкова, не веря, что на свете не стало сильного и бесшабашного человека, которого, всегда казалось Охватову, не возьмет никакая смерть. «Вот оно как. Вот оно как. Нету ни сильных, ни слабых. Живешь, надеешься на что-то, думаешь, черт тебе не пара, а за всех уже все давным-давно решено…»
Охватов, человек тихого и скромного склада, откровенно не любил Глушкова, считая его крикуном и горлохватом. Но фронтовые обстоятельства сблизили их, даже сдружили, и гибель Глушкова Охватов принял как самую близкую потерю после смерти Петра Малкова.
Охватов и Глушков лежали в одном госпитале и были выписаны в часть в одно и то же время. В Тамбове, на пересыльном пункте, они встретили своих однополчан, старшину Пушкарева и Урусова, тоже пришедших из госпиталя. В школе, где размещался пересыльный пункт, денно и нощно шумела неуемная вокзальная жизнь. Здесь формировались маршевые роты, команды, отсюда они уходили на фронт под звуки редкого, ощипанного оркестра, в котором особенно обнаженно звучали контрабас и барабан. Люди, все разные, незнакомые друг другу, были сами по себе тихи и смирны. Только Глушков ходил по этажам школы широко и увалисто, будто век тут жил, с кем-то ругался, на кого-то кричал и таскал с кухни вареную горбушу и кипяток. Накануне отправки он улизнул через забор в самоволку, сбегал в свой госпиталь и принес письмо.
Перехватив в глазах Николая тоскливую зависть, предложил:
– Сбегай и ты. Может, и тебе пришло. Пошли, я выведу со двора. Ты ж фронтовик. Чего нам бояться?
|
– Все так, да теперь уж поздно: Пушкарев ушел документы получать. Вернется – и выступаем.
Они сидели в углу большого класса прямо на полу, на котором лежали и сидели бойцы, сунув под бок охапочку перетертой соломы. В классе пахло непросыхаемыми шинелями и сапожной мазью. На обтертой стене висел плакат, оставшийся еще от добрых времен: «Говори правильно». Глушков мусолил в руках свое письмо, а сам сощуренными глазами читал плакат:
– «Молодежь. Магазин. Портфель. Случай». Где же я жил, черт задери, ведь все эти слова я говорил, оказывается, неправильно.
– А где ты жил, в самом деле? – спросил Охватов, разминая правую руку – она все еще болела у него в плече.
– Жил, спрашиваешь, где? – охотно взялся за разговор Глушков и, подтянув к груди ноги, постучал по колену. – Ума-то было, что в колене вот – взял да убежал из дому и мотался по белому свету. Эту дорогу, от Москвы до Владивостока, раз десять проехал. А может, и больше. В колонии был. А потом занесло меня как-то в Новую Лялю. За шишками сбил меня один кореш. Шишек наломали, орехов набили, из тайги вышли и улеглись спать на обочине железной дороги. Уснул я, честь но комедии, проснулся, а рядом ни кореша, ни орехов. На полотне бабенки работают: балласт подсыпают, костыли заколачивают. Покормили меня и все по-доброму со мной, будто я им родня какая. Так вот и остался с ними костыли забивать. Женился. Дарьюшкой ее зовут. У ней вот здесь, под правым глазом, родинка. Сейчас как вспомню эту родинку, и сразу подумаю: в награду жена мне дана за мою бестолковую и нескладную жизнь. Награда за прожитое и за то, что пережить доведется. Сама маленькая, скажи, вот таксесенькая, а мне, лбу, варнаку, говорит: сделаю-де тебя помягче, причешу, обомну. Смех ведь это. Смех-то смехом, а я и на самом деле возле нее стал меньше собачиться. Разве такой, что ли, был!..
|
Охватов вспомнил этот рассказ Глушкова на пересыльном пункте, вспомнил запах терпких духов, исходивший от платочка, и будто всю жизнь Глушкова своими руками ощупал от рождения до смерти. Да, жизнь эта была совсем короткая, скудна на радости, и потому так остро обозлила она человека.
– М-да, – вздохнул Урусов, покачивая головою и поправляя шапку, не сняв рукавиц. – Ругливый был парень. Молодой гвоздь.
– Хватит! – рявкнул Охватов и закричал со слезой в голосе: – Ничего мы о нем не знаем! И вообще не знаем!
– Да ты что, Охватов, вроде с цепи сорвался?!
– Да, с цепи, с цепи сорвался! С самой цепи! Что еще скажешь? Ты вот лучше скажи, за что его ухлопали? Ухлопали, и слова доброго о нем никто не скажет. И ты туда же.
– А о тебе, обо мне скажут? – Охватов молчал, и Урусов назидательно промолвил: – Всем это будет.
VII
На дороге уже заметили их и с интересом ждали, когда они подойдут ближе, считая, что в деревне не осталось ни одной живой души.
– Откуда же вы, хлопцы?
– Все из одного места, – отшутился Урусов и запричитал голосом казанской сироты: – Братцы, голубчики, нет ли у кого капельки – околели мы до смерти!
Кавалеристам и без того было понятно плачевное состояние бойцов, которые посинели и тряслись, стуча зубами. Капитан оглядел бойцов и, отцепив от ремня фляжку в войлочном чехле, подал ее Урусову, кивнув на мертвого:
|
– За гуся вот этого, уж так и быть.
Урусов кинул прямо на дорогу свои рукавицы, отвинтил колпачок на фляжке и стал пить водку редкими крупными глотками, не чувствуя ни запаха ее, ни жжения.
– Ты, я гляжу, дорвался. Не вода ведь. – Капитан отнял у бойца фляжку.
– Легко покатилась. А что пил, ребята, спроси, не скажу. – Урусов вытер заросшие губы и, быстро хмелея, засмеялся как дитя: – Товарищ капитан, у меня теперь суставы вроде бы маслом смазаны – не скрипят. Где же вы раньше-то были, а? Тут всех наших…
Капитан почти силой отнял фляжку и у Охватова. Накручивая колпачок, взболтнул ее:
– Осадили, будто в гости позваны.
Урусов только сейчас увидел труп важного немца:
– Это откуда же такой, а?
– Ваша добыча.
– Это вот он, он! – Урусов подтолкнул в кружок Охватова. – Он это. В сидоре у меня, с хлебом, с мылом, бельишко там, малость патронов отыскалось. Плевое дело вроде, а гляди вот. И шинель на ем купецкая. Допрежь в таких шубах купцы у нас гоняли по Вятке.
– Двое, что ли, вы остались?
– Наличность вся. А может, и еще где притаился кто. – Урусов греб набрякшими пальцами из гостеприимного кисета кавалериста нагретую в кармане махру, вертел цигарку впрок, толщиной в оглоблю. Хмельные глаза его глупо и тускло улыбались. Когда проснулся и опомнился, на душе было так трудно и многодумно, что лучше и не просыпаться бы. А увидел Глушкова – совсем закаменела душа: вся жизнь в наказание. Но вот выпил, и отпустило, вдруг легко стало, потому и улыбался как придурок. – К ордену его надо, друга-то моего, Охватова.
– Из какой же вы части? Фамилия как?
– Мы? А черт его знает. Мы вообще из Камской дивизии, а тут сами по себе. Его – Охватов, а я – Урусов. Махорочка-то моршанская? Ай добра, холера!
Как быстро опьянел, так же быстро и отрезвел Урусов, а трезвея, пригляделся к Охватову: у парня серошинельное лицо, бескровные жухлые губы. Выпитое не согрело его, и он умолял капитана дать ему еще водки.
– И дайте, товарищ капитан, – попросил и Урусов. – За орден. Ордена же все равно не видать ему. Гляньте, на нем лица нету.
– Довольно цыганить. Скажу повару, чтоб накормил вас под самую завязку, а водки не будет. Водка такая штука – сперва согреет, а потом последнее тепло распылит.
К капитану подошел тот сержант, что прибивал щит на колодезном столбе, и доложил, как-то озабоченно хмыкая:
– Там еще двоих нашли. Хм. Еле живы. Теперь уж совсем трех подвод мало.
– Кто еще?
– Старшина. Артиллерист, должно, – недалеко от пушки подобрали. И боец, пехотинец.
– Старшина-то в шубе, а? – подскочил к сержанту Урусов. – Это наш старшина-то. Не артиллерист он.
– Какое это имеет значение. Как с ними, товарищ капитан?
– Чего же ты идешь ко мне с таким вопросом? Всех отправлять! Всех, сколько бы ни было!
– Есть, товарищ капитан. Разрешите идти?
– А вы вот что, братья славяне? – обратился вдруг капитан к Урусову и Охватову. – Обойдите-ка деревню-то да поглядите, может, еще где остались ваши? Самый тяжкий грех – бросать раненых.
Урусов и Охватов пошли следом за сержантом.
– «Всех отправлять! Всех!» – негодовал сержант. – Пойди пойми его: вчера – одно, сегодня – другое. Вчера едва рожу мне не начистил – обоз на двое саней я увеличил.
– Барахлишко, может, гоношишь – как не почистить, – назидательно вставил Урусов.
– Какое там барахлишко! Барахлишко. Для вашего же брата придерживаешь лишнюю тряпку.
– То тряпка, а то человек. Разница все-таки.
– А если он не нашей части, человек-то?
– Значит, подыхай? – вмешался Охватов.
– Я не сказал: подыхай. Не сказал и не скажу. Не так я воспитан. Человек у нас – первое дело. О чем говорим. Да, слушай-ка, – спохватился сержант, – я это что с вами разговариваю? Вы что для меня? А ну-ка, знай свое дело. Вон ваш старшина. Вон, правее пушки. Давайте его на площадь. Только живо у меня, ждать не буду!
Старшина Пушкарев лежал на притоптанном, в сукровице, снегу и был без сознания. Кто-то сердобольный из кавалеристов впопыхах набросил на него старую суконную попону с нашивными звездами по углам. Все лицо у старшины было под одной коростой, и только на переносице свежо блестела плохо свертывающаяся на морозе кровь.
– Ох, не жилец он, – по-бабьи слезно вздохнул Урусов и, достав из своего мешка рубаху, располосовал ее, начал забинтовывать лицо старшины. Охватов взялся оттирать снегом его скрюченные руки.
От саней прибежал сам капитан. Дыша как запаленный конь, издали еще закричал:
– Эй вы, камские! Камские! Генерала ведь вы ухлопали. Это же генерал. Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен. – Фамилию генерала капитан произнес нараспев. Толстые губы у него порозовели, глаза зажглись, и оттого капитан казался здоровее и моложе. – Там одних орденов на полпуда. И Железный крест в золоте – самая высокая воинская награда у немцев. Ну гусь лапчатый. Ладно вы его. А главное-то в том, что и генералы немецкие пошли в расход. Пошли. А это ваш? – капитан кивнул на старшину.
– Наш, товарищ капитан. Он командовал всей обороной. Старшина Пушкарев.
– Давайте за мной своего старшину. Сейчас мы его на первые сани – и галопом.
Урусов и Охватов сгребли Пушкарева, понесли за капитаном, а тот шагал бодро, сознавая, как приятно огорошит командира полка своим докладом.
– Нам бы, товарищ капитан, грамм по сто еще, – цыганил Урусов, угадывая, что капитан в хорошем настроении. – За эту ночь не знай, как не окоченели до смерти.
– Распоряжусь выдать по двести. Хватит по двести?
– Так точно, товарищ капитан, хватит.
– Вас тут сколько было?
– Было-то? Мы вот – команда, артиллеристы да саперов, может, человек с десяток. Словом, штыков сорок. Ну чуть меньше.
– А держали колонну.
– Человек – великая сила.
– Да так ли уж великая, – заулыбался капитан. – Вот что ты есть сам по себе? Ну?
– Как есть ничего, товарищ капитан, – угодливо согласился Урусов.
– И все-таки врешь. Через одного сила в войске, и беда наша, что мы часто забываем об этом.
– Вот верно, товарищ капитал.
– У тебя, гляжу, и так верно, и так верно.
Урусов опять умолк, думая: «Что скажешь, с тем и соглашусь, лишь бы старшину хорошо да побыстрей приустроить». Капитан поглядел на Урусова и по глазам понял его хитрость, перестал с ним разговаривать. До площади шли молча.
На площади было много людей, лошадей, подвод. Кавалеристы, довольные утренним боем, в котором положили более сотни немцев, чересчур громко говорили, смеялись, переругивались. В обстановке подъема духа каждый был ошибочно уверен, что ему теперь не страшны никакие опасности, потому что самое страшное пережито. За счет убитых немцев почти все обзавелись зажигалками, алюминиевыми котелками, портсигарами, складными ножиками и гадко пахнущим порошком против насекомых.
Все эти предметы солдатского быта у немцев были непривычно хорошо отделаны и потому казались чужими, вызывали у бойцов неприязнь – к ним надо было привыкать. Под обгоревшим ракитником топилась походная кухня; чуть в стороне от нее на снарядных ящиках сидели бойцы и хохотали, передавая из рук в руки немецкий цветной журнал, населенный голыми девицами.
– Вот это да! – все басил какой-то боец и прищелкивал языком так громко, будто стрелял из карабина. – Вот это да!
Старшину Пушкарева по распоряжению капитана уложили на первую подводу вместе с ранеными кавалеристами, которые покорно потеснились; только один пожилой, у которого было развалено правое плечо, скрипел зубами и упорно не хотел пускать Пушкарева.
– Ты не брыкайся, а то кокну – и не оклемаешься! – пригрозил ему Охватов. Сказано было это с такой силой, что пожилой сразу притих, только вздохнул напоследок:
– Господи, да что же это такое!
Уже в санях, вероятно от толчков, Пушкарев пришел в себя, попросил пить. Охватов сбегал к кухне, принес теплой воды, напоил и старшину, и пожилого кавалериста, схваченного приступом озноба.
А Урусов все втолковывал Пушкареву, чтобы тот, если останется годным к строю, возвращался в свою, Камскую, дивизию.
– Мы с Охватовым ждать станем. Слышишь, землячок?
Пушкарев только глазами показал, что все слышал и все понял – говорить ему было не под силу.
Четыре подводы – три санные и одна на летнем ходу – двинулись из деревни. Кони взяли недружно, чуя нелегкую дорогу.
– Багры давай, – начал бредить пожилой; снова впал в тихое беспамятство и Пушкарев, но утонувшие в черных ямах глаза его все время оставались открытыми, и он по-мертвому заводил их под лоб.
Урусов, глядя вслед телеге, у которой колеса крутились в обратную сторону, опять подумал о Пушкареве: «Не жилец» – и долго топтался на одном месте, рвал проносившийся карман шинели и порвал до того, что вся рука в дыру пролезла.
Но Урусов умел владеть собою и потому внешне был совсем спокоен – только ему надо было все время с кем-то говорить и говорить, чтоб забыться или но крайней мере отвлечься. Он то одному, то другому принимался с подробностями рассказывать, как они с другом Охватовым искали патроны, как стреляли по немцам, как немцы отчего-то не отвечали на их стрельбу и как наконец они подстрелили подводу, в которой оказался труп генерала.
Охватов не понимал состояния Урусова, зло удивлялся его болтливости и, отказавшись от еды с ним и водки, пошел один осматривать сугробы, замети и пепелища, где могли еще остаться незамеченными тяжелораненые бойцы, оборонявшие деревню ночью.
Охватов, как всякий доверчивый человек, быстро и крепко привязывался к людям, и когда терял их, то с мучительной болью переживал чувство одиночества и душевной потерянности. С гибелью товарища, казалось ему, обрывался и безвозвратно уходил непостижимо большой период его, Охватова, жизни. Он не сразу оправлялся от потрясения и не сразу, как бы заново, определял свое место в окружавшем его мире. Но в этот раз перед Охватовым впервые жестоко и огромно встало еще и народное бедствие, в котором без остатка растворились и смерть Глушкова, и гибель товарищей, с которыми шел к фронту.
На самом возвышенном месте, где, как ни странно, был вырыт колодец, он увидел столб и доску на нем со словами, написанными жженой резиной: «Запомни, боец! Здесь стояло старинное село. Отомсти за страдания!» «Да как же это, – изумился Охватов, – старинное село, и вдруг нету его? А люди? Где же люди-то? Дети, матери, где они? Погорельцы. Может, двести, а может, и пятьсот семей. Да как же это?..» Охватов обвел взглядом широкий солнечный скат увала, на котором, может, не одну сотню лет стояло село, и все не мог поверить, что пепел да уголь остались от этого села. Далеко влево и вправо лежали запорошенные снегом пепелища, над ними сиротливо и нелепо горбились русские печи да чернели смертельно обгоревшие яблони и ракиты. Сохраняла плечистую осанку только православная церковь, хотя в клочья была порвана на ней кровля и дымные ветры просквозили ее навылет. Охватов с высоты увала долго рассматривал выжженный скат, на котором все было видно как на ладони: и беготня людей, и кони, и повозки, и разбитая опрокинутая пушка, и походная кухня с сизым дымком. Но бивак ничуть не оживлял осиротевшую землю, потому что исчезло с нее самое радостное на свете – сытное и теплое человеческое жилье. Охватов видел и знал здешние, безлесной полосы, села и деревни: дома под соломой приземисты и невелики – здешний крестьянин вообще не знал, что такое пятистенная или крестовая изба, – вокруг ни построек, ни заборов, ни ворот, которые бы могли распахнуться и принять на широкий двор дюжину троек. Тут нет кондово-крепкой обстроенности, зато есть милая и открытая простота. Поля подходят едва ли не к крыльцу дома, а яблоневые сады начинаются у самых окон – и кругом простор и ширь, и голоса идущих где-то еще далеко по полевой дороге слышны в деревне, и это делает мир доверчивым, близким, давно и надежно обжитым. «Да как же это? – все спрашивал себя Охватов и вдруг, словно поднявшись над горем безымянного русского села, подумал: – Да ведь это может случиться со всеми нашими селами и городами, со всей нашей землей, если мы дрогнем, не выстоим. Они сожгут у нас все. У них другое, фашистское сердце, и оно не знает нас, не понимает нас и легко ненавидит. Теперь и я их ненавижу. Мерой за все может быть только смерть…» То, что месяцами копилось в степепной душе Охватова, то, что он считал своим горем и горем отдельных людей, вдруг сложилось в одну большую осознанную беду, которая была и гневом, и потребностью немедленного боя, немедленной мести.
Он в нервном возбуждении обошел деревню и только сейчас понял, какой жестокий бой был ночью: за каждым сугробом и просто на снежной целине валялись трупы русских и немцев. У остатков той хаты, где бойцы жгли костер, лежало пятеро убитых фашистов. Свои же, нуждаясь в одежде, раздели их до нижнего белья и положили плечом к плечу, присыпали снежком. За ночь трупы страшно разбухли и покраснели, будто люди перед самой смертью вышли из парной бани. «Показать бы их всей Германии, – со злорадным чувством разглядывая немцев, подумал Охватов. – Да нет, сейчас, пожалуй, ни их, ни нас этим не испугаешь. Сейчас уж те и другие готовы на жертвы, и жертвы ни тех, ни других не остановят. Вот так надо, в лежку… Всех. Сейчас они уже не встанут, и это единственный путь избавиться от них». Он еще раз поглядел на убитых и увидел у одного из них красиво зачесанные вперед, побитые сединой височки.
Охватов уже собирался идти к дороге, когда услышал слабый стон из-за обломка стены, и насторожился, замер. Стон повторился. Боец через кирпичи и обломки залез в разрушенную хату и в сохранившемся углу увидел пожилого бойца в красноармейской шапке-маломерке, однако завязанной на горле, и в полушубке, залитом кровью. Охватов закинул автомат за спину и бросился к раненому:
– Что же ты, дядя, так-то, – а? Или ослаб совсем? Что ж ты так-то?
Охватов уж совсем было взял его на руки, когда раненый бешено затряс головой и начал лепетать, захлебываясь рыданием и словами:
– Я есть музыкант. Курт Мольтке.
– Да ты очумел, дядя? Ну, рехнулся, право. – И только тут Охватов пристально поглядел в его лицо и по топким светлым ресницам, по рыхлой и чистой коже на лбу его, по странно чужому запаху, вдруг резко ударившему в нос, понял, что перед ним немец. Охватов в брезгливом испуге шарахнулся к выходу.
VIII
К вечеру старший лейтенант Филипенко пришел на станцию Русский Брод встречать маршевые роты для дивизии, которая в двадцати километрах к западу спешно зарывалась в землю по восточному берегу реки Труд. Большое пристанционное село, некогда вольно разбросанное по скатам меловых гор и вдоль оврагов, было выжжено, и вытаявшие черные пепелища еще дымились кое-где белым жидким дымом. Все еще горел элеватор, и хотя хлеба в нем не было, но почему-то пахло жженым зерном. Поперек исковерканных путей стоял паровоз без тендера и несколько цистерн, пробитых и измятых пулями и осколками. Уцелел от огня только багажный сарай. На передней стене его кто-то написал подмоченным мелом: «Хозяйство Лошакова», и жирная стрелка указывала вверх. «В царстве небесном, должно быть, этот Лошаков со своим хозяйством», – усмехнулся Филипенко и, спустившись с насыпи, выбрался на торную дорогу. Справа и слева все шли погорелые места, под черными ветлами стояли распряженные сани, и ездовые кормили коней, курили, зарывшись в солому. Три или четыре хаты под высокими соломенными крышами были до того забиты, что едва закрывались двери. За мостом по косогору еще уцелело до пятка хат, и Филипенко направился к ним, наперед зная, что и там все занято, потому что возле хат также было много лошадей и толпились бойцы.
У крайней хаты близким взрывом разметало крышу и выбитые окна заткнуты тряпьем. Перед входом молодой, но сутулый боец в шапке и шинели распояской рубил обгоревшее бревно, то и дело подправляя слетавший с топорища топор. Увидев командира, он выпрямился и предупредил вежливо:
– Товарищ старший лейтенант, в хату не можно. Тут написано.
На дверях сенок была приклеена бумажка:
ТИФ. ВХОД ЗАПРЕЩЕН!
Филипенко помялся перед дверьми и спросил у бойца:
– А может, черт с ним? Подумаешь, тиф.
– Не можно, товарищ старший. Я – санитарный пост. Отвечаю. Старик со старухой лежат. И сноха вчера вечером слегла. Должны забрать их. Здесь же войска идут. Который послушает и пройдет мимо, а который лезет, хоть вот обухом по лбу.
Боец опять начал рубить бревно неумело и неловко – видимо, впервые взялся за топор.
– А ну-ка дай махну, – Филипенко взял у бойца топор, расклинил его щепой и мигом нарубил дров не на одно истопье. Когда разогнул сильную поясницу и, сладко охмелев вдруг, передохнул во всю грудь, то беспричинно, а может радуясь своей сноровке и силе, засмеялся белыми крепкими зубами:
– Ко мне б в роту – я бы научил тебя и землю копать, и дрова рубить. Кадровую, видать, не служил?
– Забракован был.
– Что так?
– Сухость груди признавали.
– Это еще что?
– А дыхание сухое – жмет.
– Ты и рад небось был?
– Так уж и рад. Я добровольцем пошел. Хотел на передовую, да вот затерли в санбат.
– Ну если решишь окончательно, приходи. Так и быть, приму в свою роту. Фамилия твоя как?
– По фамилии я знатный, – боец первый раз улыбнулся, и по сухим щекам его легли жесткие морщины, лицом он сразу стал проще и добрее. – Достоевский моя фамилия. Знаю, о родстве спросите. Всегда спрашивают. Нету родства. По нашим, псковским местам есть и Пушкины, и Вяземские, и даже Кутузовы. А вы с передовой, товарищ старший лейтенант?
– С передовой.
– Тогда погодите тут.
Достоевский, набрав большое беремя дров, ушел в хату. А вскоре вернулся и, отряхнув прилипшие к шипели щепки и мусор, сказал:
– В хате комнатка есть на одно окно. Проходите. Переспите – и все вперед. Только там майор из фронтовой газеты и капитан-кавалерист. Они скоро уйдут. Майор точно уйдет. А нам троим места хватит. Вы им скажите, если спросят, что вы из сануправления.
– Чем я тебе так полюбился?
– Полюбиться, может, и не полюбился, а кто из пехоты, я им всем сильно сочувствую. Самый многолюдный род, а где много людей, там всегда трудно.
– Ну пошли, раз пригласил, – прервал Филипенко бойца и первый шагнул в темные скрипучие сенки, пропахшие дымом и навозом.
– Не туда, товарищ старший лейтенант. Другая дверь, следующая.
Филипенко нащупал обитую рваным тряпьем дверь, нашел скобку, ступил на порог. В маленькой комнатке на столе горела керосиновая лампа и было густо накурено. Филипенко посторонился, пропустил Достоевского и начал оглядываться. У окна, на широкой деревянной кровати, сидели двое в расстегнутых шинелях и курили ароматные – показалось Филипенко – папиросы. Тут же на кровати лежали шашка в обтертых кожаных ножнах с ременным темляком, карабин, шапка и полевая сумка из толстой красной кожи, какими владели только старшие командиры. Тот, что сидел ближе к окну, майор, был горбонос, в блестящих роговых очках, с черными, слегка вьющимися волосами и мягким женским подбородком. Другой, капитан, толстогубый, весь какой-то шершавый и обгоревший на морозе, небритый, с сонно мигающими глазами.
– Непойно вы все это мне изъожили, – сказал майор, трудно глотая звук «л», и блеснул своими очками на Филипенко: – Вам что, старший ъейтенант?
– Ночевать буду здесь, товарищ майор.
– Вот это деъо! – бодро– воскликнул майор и начал собирать со стола бумаги. Потом взял сумку и, близко заглядывая в нее, весело вздыхал:
– Вот мы какие. Подумать, какие! Воюем и съавно воюем, а рассказать о себе – съов нет. Может, вы что-то и вспомните, напишите нам. А? Тойко поскорей бы. Поскорей.
Капитан, видимо обрадованный окончанием беседы с майором, шумно поднялся, сухо потер захолодевшие ладони, вопросительно поглядывал на Достоевского, который растапливал печку, сидя перед ней на задниках ботинок.
– Ну что ж, капитан, пожеъаю вам. Обидно, что я сам их не повидай. А фамиъии верны?
– Так, так, товарищ майор. Фамилии верны. Я сам записывал. Они же ехали с моим эскадроном до Русского Брода. А где сейчас – не знаю.
– Ну это уже ясно. Повторяетесь. А может, мы все-таки поищем их?
– Да что вы, товарищ майор. Я говорю с вами, а сам вижу конские уши. Сплю то есть…
– Ну не сами, капитан. Дадите кого-нибудь.
Капитан, едва сдерживая раздражение, резко повернулся к майору и сказал:
– У меня перед Русским Бродом бойцы из седла валились, а через три часа я их снова подниму. А мы ведь не пехота – пришел и лег. У каждого конь на руках. Да если и дам я вам человека, все равно без толку: где их найдешь в этой кутерьме?
– Не могъи же они совсем отбиться от ваших бойцов.
Капитан, не имея ни сил, ни желания говорить с навязчивым майором, сел на кровать и часто замельтешил воспаленными веками. На пепельно-сером лице его появилась какая-то потерянная и в то же время блаженная улыбка, а глаза вдруг провалились, обведенные тенями.
– Вчера вот так же хватились сержанта Белобородова. Позарез нужен. И ну его искать по деревне. Нету нигде. Уж только потом по сапогам нашли.
– Как это?
– Он в печь залез. В русскую…
– О, это детаъй! Миъый капиташа, это же детаъй. – Майор с веселой поспешностью вытащил из своей сумки записную книжку, присунулся к столу и начал писать. Потом, играя карандашом, прочитал написанное и опять к капитану: – Погоди-ка, друг мой, как же он смог? У печи, как оно называется, отверстие, что ъи, оно же маъо?
Но капитан не ответил: он спал, опрокинувшись на спину, поперек кровати; голова его затылком упиралась в стену, и небритый подбородок лежал на груди; в углах толстых губ пузырилась слюна. Майор с неудовольствием посмотрел на аляповатое во сне, каменно-первобытное лицо капитана, и его рассказ о находчивом сержанте Белобородове вдруг почему-то потерял для майора всякую цену. Уж застегнувшись на все пуговицы и натянув кожаные перчатки, майор еще раз неприязненно поглядел на спящего и только сейчас под приподнявшимся бортом его шинели, на гимнастерке, увидел орден Красной Звезды. Остро смутился.
Майор ушел, чем-то расстроенный, не простившись, а через минуту в сенках загрохотали ботинки – Достоевский схватил карабин и выскочил из хаты, забасил в сенках строго и внушительно:
– Тиф здесь. Не можно. Сдай, говорят. Не можно.
Вернулся Достоевский бледный и расстроенный. Карабии опять положил на кровать.
– Ты что его так, вроде дитя какое? – Филипенко кивнул на карабин и продолжал выкладывать на стол из своего вещмешка продукты.
– Хатенку тряхнуло, должно, и земля с потолка сыплется. Я вчера взял да ствол-то заткнул бумажной пробкой. А вечером и заскочи в хату полковник какой-то с картами, телефонистами… Боже ты мой, я думал, этот полковник расстреляет меня за пробку. Ай, день ото дня не легче.
Достоевский безотрывно наблюдал за руками старшего лейтенанта, которые ловко вспарывали банку с какими-то консервами. Он уже второй день живет здесь без продуктов и, приглашая на ночлег старшего лейтенанта, голубил мыслишку хоть немножко подкормиться возле него.
– Если в ночь или утром нагрянет мое начальство, беда мне будет, – жаловался он между тем. – Двое все-таки воспользовались отпертой дверью и заскочили в ту половину. Стрелять, говорю, буду. А помоложе-то который – в зубы мне надульником пулемета. И глаза такие шалые, что в темноте блестят. Да и так видно, остервенел человек – ни себя, ни тебя не пощадит. Иди ты, думаю, тебе же околевать от этого тифа.
– На-ко вот свари, – Филипенко подал бойцу брикет гречневой каши и, когда тот заупрямился, повысил голос: – Бери! А то смотришь – от твоих глаз кусок в горле застревает.
– Это правильно, товарищ лейтенант.
– Старший лейтенант.
– Извините, товарищ старший лейтенант. Я все еще по-граждански, как ни назвал – откликнется. Вот я и говорю, товарищ старший лейтенант, у меня такие глаза, что по ним все мои мысли видны.
– Голодные глаза всегда красноречивы.
А Достоевский, разминая концентрат в своем прокопченном котелке и запихивая его в печь, к пылу, охотно рассказывал:
– До войны я, товарищ старший лейтенант, учетчиком работал в гараже, оттуда, собственно, и в армию меня взяли. Ребята, шоферня, только и ходят, бывало: «Поставь, Ося, выезд попозже; черкни, Ося, с грузом-де я выехал». Я такой – не могу отказать. А потом начальник возьмет путевые листы проверять – и меня к себе: «Приписал, Достоевский?» – «Приписал, Пал Маркович». – «И этому накинул?» – «И этому, Пал Маркович, накинул». Ведь сказать бы, что все верно – и делу конец. Не могу. Другой раз и собираюсь солгать, а глаза уже выдали меня. Так вот и работал – без уважения и без доверия. Считался в гараже как праведник, а веры ни от начальства, ни от шоферни не было.