НОЧЬ ПОРВЕТ НАБОЛЕВШИЕ НИТИ, 18 глава




Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие – разрывы снарядов слышались слабо.

Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.

– Теплей так-то, – сказал Глушков.

– Одной гранаты на всех хватит, – отозвался Урусов и зашептал на ухо Николаю Охватову с ребячьей радостью: – Не чуешь, чем пахнет? А ты понюхай. Полынной. Родимая травка. У меня мать травница была. Каких трав, бывало, не наберет! А полынь крепче всех пахнет. Мать знала, когда рвать ее. Как только прокукует первая кукушка, так и рвать. А потом уж не тот дух. И раньше не тот. А не знаешь, так всегда одинаково пахнет. Ты, – Урусов толкнул Глушкова локтем, – что засопел? Уснешь и околеешь к чертям. Да и кто глядеть за тебя обязан?

– Гляжу, гляжу, – сонно отозвался Глушков и опять засопел.

– Хорошие вы ребята, – вздохнул Урусов. – Вы еще даже и не знаете, какие вы ребята.

Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:

– Урусов, ведь точно просить чего-нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.

– Болтушка ты, Глушков. Ну чего у тебя просить? Ну скажи, скажи?

– Черт тебя угадает, чего ты попросишь.

– А что, в самом деле, Урусов, ты хвалишь нас? – заинтересовался и Охватов.

– А вот тебя взять, Охватов. Ой, хорошо я тебя помню. Тихонький, трусоватенький был. Цыпленок – только что не чирикал.

– А дальше?

– На Шорье мне, ребята, шибко жалко было вас, Прямо вот жалко, и все.

– Жалеть жалел, а нет чтоб пайкой поделиться с бедным Глушковым, – довольный своей шуткой, Глушков засмеялся и смутил Урусова.

– Хорошая у тебя голова, Глушков, да дураку досталась.

– Давай того, без разговорчиков, – предупредил Охватов и, помолчав немного, не вытерпел сам, спросил: – А чем мы все-таки понравились тебе?

– Хм. Уж больно вы, ребята, спокойны. Аж прямо завидно мне. Ведь лежим-то где? На виду у смерти. Может, вон из того сумета дуло тебе в лоб прицелено. Раз – и нету тебя на котловом довольствии. А Глушков, ровно дома на печке, лег и захрапел. Ни горюшка, ни печали. Вот я и говорю, первы у вас крепкие.

А человек, он весь из нервов. Сдали нервы – заживо пропал.

– Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. – Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: – Холодит со всех сторон – попробуй усни. Руки хоть в тепле – и на том спасибо.

Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по-вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», – размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.

Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться – иначе околею, не доживу и до середины ночи».

Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда-то далеко, выцвело, уменьшилось, и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, – снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник, – Салага был, с умом-маломеркой…»

Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило – месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой-то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как-то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, но разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко – вагон мотало из стороны в сторону, – нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал:

 

Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…

 

И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь – так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.

Глушков, согнувшись в три погибели, отоптал в снегу под обломанными яблонями маленький глухариный точок и плясал на нем вприсядку, выкидывал ноги, сучил локтями, чтобы согреться. Но крепчавший мороз наседал, давил, густо опушил поднятый воротник его шинели и мех шапки. Запыхавшись, Глушков припадал в своей ямке и начинал слушать хрупкую морозную тишину: справа, где-то очень неблизко, постукивало – стукает и молчит, стукает и опять молчит. В одну из таких пауз бойцу почудилось, что на кромке сада, ближе к оврагу, кто-то есть. Все время там никого не было, а теперь кто-то появился и что-то делает, боясь выдать себя. Глушков прибрал винтовку под руку, снял с предохранителя, и стывшее все время лицо его вдруг окатило жаркой кровью. В густой изморози ничего нельзя было увидеть и не слышалось никаких определенных звуков, и все-таки у оврага кто-то был, и в этом Глушков не сомневался. «Разведка, точно, – предположил он. – И деревню как-то прошли. А может, только здесь поднялись, из оврага…» Он пополз к своим, и у валка его встретил Урусов настороженным сердитым шипением:

– Тише, тише!

– Да я и так. Разведка, а?

– Кто знает.

– Поднять надо наших! – Он вскинул винтовку к плечу, но Урусов своей лапой придавил ее, и в этот же миг по ту сторону валка зыбкая муть вытолкнула прямо на секрет неясную фигуру человека.

– Пропуск, – не поверив своим глазам и потому с заминкой спросил Охватов.

Фигура метнулась, а по гребню валка прошлась автоматная очередь, брызнув в лица бойцов искристым снегом. Охватов веером сыпанул из своего пулемета и, посчитав, что завысил, взял другим заходом, пониже. Потом прислушался: у оврага густо перекипали голоса и выстрелы. Оттуда же в мутное небо с натугой поднялись одна за другой две красные, комолые, без лучей, ракеты, и от оврага в сторону деревни покатилась крутая трескучая волна. Хлопнули легкие мины.

– Атака, – тяжелым шепотом выдохнул Урусов. – Шпарь, Коля, шпарь! – Потеряв при вчерашнем артналете два передних зуба, Урусов стал при разговоре слегка сюсюкать, а слово «шпарь» второпях у него совсем засвистело. В другое время он вообще не стал бы произносить его, а тут повторял и повторял: – Спарь! Спарь, Охватов! Спарь!

Охватов стрелял навстречу гулкой волне; туда же вслепую смолил из своей винтовки Глушков. Но бойцы, оставшиеся в деревне, встретили ночную атаку с опозданием, и бой быстро переместился в деревню. Автоматная и винтовочная пальба, разрывы мин и гранат – все там слилось в один неперемежающийся треск, и выделялся только своей четкой и тугой строкой крупнокалиберный пулемет, бивший скорее для видимости, потому что свои и чужие в деревне сплелись в одних кровавых объятиях – попробуй выбери цель. Грохот боя будто раскачивался, то вырастая и надвигаясь, то опадая и скатываясь к оврагу.

– Идти надо к своим, – сказал Глушков. – Чего мы тут отсиживаемся. Я говорю…

Урусов – он был старший в секрете – молчал, не зная, что ответить. Ему почему-то каталось, что главные силы немцев должны выплеснуться из оврага, чтобы прорваться к дороге и двинуться на запад, к своим. Здесь их и надо спугнуть.

– Я, Глушков, командир для тебя ненастоящий. Сам определись, идти тебе или остаться. А я должен быть здесь.

– Вот так бы и сразу. Трусишь – других не мути. Пошли, Охватов.

– Я не собираюсь.

– Как?

– Если они пройдут деревню, все равно выйдут на нас.

– Струсили, гады, предатели, суки! – Глушков, матерясь в печенку и селезенку, вскочил на ноги и штыком уперся в грудь Урусова: – Проткну насквозь, изменники!

Вскочил и Охватов, ткнул Глушкова надульником, прямо в лицо и, трясясь как в лихорадке, клацнул зубами:

– Паралитик, накрест перережу.

– Ну давай, давай, – отступил Глушков и побежал по своим следам к саду, а от него – к деревне.

В деревню, глубоко обойдя ее по колену оврага, ворвался передовой пехотный отряд немцев численностью до взвода, с двумя ротными минометами и крупнокалиберным пулеметом. Отряд решил внезапно атаковать русских, смять их и открыть путь своей колонне, уже втянувшейся в овраг. В колонне было около трехсот человек и сорок санных упряжек с убитыми и ранеными офицерами. В колонне шли офицеры и младшие чины штаба и тыла 134-й пехотной дивизии. Уже по пути к ним примкнула раздерганная рота саперов и человек двадцать артиллеристов, потерявших в боях всю свою материальную часть. В хвосте тянулась оставшаяся в живых группка артистов Гамбургского цирка, выступавших в частях и оказавшихся в елецком котле. Большинство артистов погибло в пути от стужи и перестрелки.

Бой на верху оврага разгорелся и уходил в сторону, но сигнала для следования колонна не получала, и сотни зачугуневших от мороза сапог нетерпеливо похрустывали снежком, все уминали и уминали его.

Едва Глушков выскочил на дорогу, как по нему в упор ударил выстрел – пуля прошла у самого уха, и в лицо пахнуло тугим смертельным свистом.

– Мазила! – закричал Глушков, узнав по выстрелу русскую трехлинейку, и, чтобы справиться с ударами сердца, заколотившегося где-то в горле, хватил открытым ртом морозного воздуха и почувствовал предательскую слабость в коленях, будто прошел по этой заснеженной дороге не один десяток верст. «Смерть совсем нашел было», – подумал кто-то за Глушкова, а он сам, боясь повторного выстрела, кричал, бодрил себя: – Бьешь, мазила, на длину штыка, а попасть не можешь.

– Вернись – исправлюсь. – Из тумана появился боец, лязгнул затвором: – Пропуск!

– Кабель.

– Башка два уха, кто прет так. Уложил бы – и делу конец. Куда бежишь? – боец перешел на шепот, невольно подстроился под его тихий голос и Глушков:

– Может, и тебе там место, не слышишь, что ли?

– Где сказано, там стоим. Принять влево!

Глушков обошел бойца – тот не уступил ему дорогу – и сразу же увидел пушку, а возле нее, под щитком, стояли двое. Глушков узнал того и другого: высокий и сутулый – командир орудия, татарин Гайбидуллин, а рядом Пушкарев, в длинной, ниже колен, шубе без ремня. Они уж, видимо, закончили разговор, и Пушкарев, отходя от щита, досказывал:

– Потом уж туда и сюда. Ну, Сафий, вся надежда – ты.

– Да уж надейся. Артиллерия, – с достоинством ответил Гайбидуллин и рявкнул тихо, но жестко: – К орудию!

«Не орудие, а прощай, Родина, – подумал Пушкарев и прислушался к редеющей стрельбе в деревне. – Сразу не накроют, так и эта пушчонка дел им натворит».

– Осколочным!

– Есть, осколочным!

– Товарищ старшина, я это, Глушков.

–Огонь!

Орудие ахнуло – гремучий огонь рванул белесую темноту, ослепил, в лица пахнуло сладковато-гнилой, теплой еще гарью.

Стремительно утянув за собой по-хищному острый свист, снаряд разорвался где-то в овраге приглушенно и немо.

– Осколочным!

– Осколочным.

– Огонь!

Пушка ахнула – белое пламя на этот раз качнулось почему-то книзу, опалило снег, а Гайбидуллин, вероятно довольный расчетом и стрельбой орудия, стал командовать спокойней. Артиллеристы действительно хорошо знали свое дело и работали с безмолвной согласованностью – только повторялись команды, только коротко звенькали выброшенные из дымного казенника гильзы да, само собой конечно, ахала пушка, мягко откатываясь на загустевшей смазке.

«В пехоте, черт ее возьми, только и спаруешься с человеком у котелка, и то когда в нем хлебово, – завистливо подумал Глушков, глядя на бойцов расчета. – А тут пятеро как пальцы на одной руке. Махну в артиллерию – я еще не так расшурую этот самовар».

По щиту со щелком ударила очередь крупнокалиберного пулемета – броня отозвалась железным треском, будто ее нагрели и она лопнула от жару. Две пули одна за другой залились куда-то перевертышем, с сердитым пчелиным жужжанием.

Глушков присел в сугроб и потянул за собой Пушкарева, тот послушно опустился рядом – шуба его колоколом легла на снег.

– Это я, товарищ старшина.

– Да, да, Глушков, вижу. Вижу, что ты. А наших-то там – всех до единого. Двое мы выскочили. Как выскочили, сам бог, поди, не знает. – Пушкарев устало указал рукой, и Глушков разглядел в сторонке бойца, зарывшегося в снег, только и чернел у него верх шапки да пулемет в руках.

– С автоматами – задавили. Сейчас сюда – другой дороги им нет. А ты как здесь?

– Да к вам побежал, товарищ старшина.

– А кто велел?

Глушков промолчал.

– Все своевольничаешь, Глушков.

Глушков только сейчас обратил внимание, что Пушкарев очень часто и вяло плюется на снег черными сгустками крови.

– Ранены вы, что ли, старшина?

Но Пушкарев, вглядываясь туда, куда била пушка, говорил свое:

– Ты, как тебя, Глушков, оставайся здесь. Он с пулеметом – заменишь на случай. – Старшина повернул к Глушкову свое окровавленное лицо. – Я того… с носом что-то совсем неладно и голова.

По щиту орудия опять секанул крупнокалиберный – у ящиков со снарядами кто-то вскрикнул и замычал нехорошо, протяжно, видимо, не мог передохнуть.

– Осколочным!

Старшина зачерпнул на рукавицу снегу, приложил его к перебитой переносице и вдруг сунулся, лег в снег.

 

– Старшина, что ты? Помочь чем или как? Да что замолк, зараза? – Глушков подумал, что старшина кончается, и закричал в бессильном отчаянии, стал трясти его: – Погоди до утра! Зараза проклятая, как же так!..

Глушков никогда не думал и, разумеется, не сознавал, что старшина Пушкарев уже давно сделался ему самым дорогим и самым близким человеком; был ли старшина Пушкарев умен, добр, храбр, Глушков не знал, но в то, что со старшиной не всякая опасность опасность, а жизнь – даже под пулями – надежна, верил.

– Что ж ты так-то?..

Впереди, вроде бы на каком-то возвышении – туман обманывал зрение, – как коптилка под ветром, замигал огонек, рядом с ним еще и еще. Тут же над головой понеслись пули; у артиллеристов что-то зазвенело. Глушков отполз от старшины, выстрелил раза три или четыре, вылавливая на штык те судорожные огоньки и наперед зная, что не причинит им никакого вреда. Рядом дважды коротко, но внушительно рыкнул «дегтяръ». Справа дал о себе знать охватовский пулемет: он бил долго, без передыху, а в морозном воздухе ушел, пришел и опять ушел странный звук: «у-ааа, у-ааа, у-ааа!»

Огоньки на время потухли. Умолкла пушка: артиллеристы, вероятно, оценивали обстановку. И вдруг опять ударила пушка, и замигали огоньки, и наперебой зачастили оба пулемета.

Немцы сосредоточили все свое внимание на одинокой пушке и перли на нее, по охватовский пулемет внезапно ударил им во фланг, вдавил их в снег и сам осторожно затих.

Со стороны оврага потянуло свежим морозным ветерком, туман быстро, на глазах, поредел, и на землю пролился рассеянный свет луны; снег подернуло мягкой и густой синевой.

Глушков воспользовался передышкой и пополз обратно к старшине Пушкареву, чтоб зарыть его в сугроб, но старшина был жив и полулежал на снегу, прикрывшись от ветра воротником Шубы. Встретил Глушкова чужим, ослабевшим голосом, тихонько обрадовался:

– Ты опять? Полежи давай. Нам бы в сторонку от пушки-то.

– Давай я помогу – отползем.

– Что ты, как тебя… Глушков! Пушку стеречь… – Пушкарев устало вздохнул и смолк. Глушков уже не допытывался, что же на самом деле хотел старшина, а тот собрал губами лежавший на рукаве снег, освежив во рту, приободрился: – В кармане у меня адреса ребят и свой адрес…

– Да пошел ты!..

– Рано или поздно… На дорогу выходят. Ты, как тебя (старшина все почему-то забывал фамилию Глушкова)? Ты, как тебя… Христом-богом… не пускай их на дорогу. Автомат бы тебе – да во фланг им. Во фланг. Как тебя?..

– Я попробую, товарищ старшина. Подыхать – так всем тут.

Глушков вскочил на ноги и, согнувшись, побежал навстречу немцам, забирая все вправо и вправо, рассчитывая обойти цепь наступающих. Несколько раз он падал в снег и переворачивался, чтобы вываляться в снегу и быть менее заметным. Но как он ни уклонялся в сторону, немцы заметили его и обстреляли; тогда он пополз по-пластунски, набив колючего снегу и в рукава, и в валенки, и даже за воротник гимнастерки. В ушах у него до того шумело, что он не слышал, как снова вспыхнула и разгорелась перестрелка: снова били пулеметы и автоматы с обеих сторон, била пушка. Потом он уже больше отдыхал, чем полз, и вдруг в голове его закружились необычные мысли, вернее, обрывки мыслей, очень замутившие его душу. «Человек, он ведь все равно чувствует свою смерть. Пушкарев вон об адресах заговорил. А у меня снег под рубашкой тает – и будто не мое уж все это. Вот как столкнулись: ни им, ни нам нет выхода – смерть. Да нет же, да не может быть, как же это ничего не видеть, не знать! Да нет же, я не чувствую смерти, и не могут убить меня. Как же мир-то без меня? Зачем он тогда? К чему? Кому? Ведь мир-то только и существует, что существую я…»

И, переползая и отдыхая, он все время глядел перед собою, и, кроме мертвенно-синих сугробов, ничего не видел, и вот, словно из-под земли, над этими сугробами появились два немца. Далеко было до них или близко, Глушков не мог определить сразу: его с головы до ног окатило страхом. Он пошевелил плечами под шинелью, начал целиться, хотя не видел на своей винтовке ни прорези, ни мушки. Выстрелил совсем неожиданно, и один немец упал, нырнув головою вперед – Глушков знал, так падают смертельно раненные. Винтовка убитого воткнулась в снег и осталась стоять немного наискось – уж только по ней Глушков узнал, что отделяет его от немцев всего каких-то пятнадцать-двадцать шагов. Он выстрелил вдругорядь – мимо, выстрелил третий раз – немец с замотанной головой все так же трудно, но упрямо брел по снегу. Тогда Глушков тоже поднялся и только тут разглядел, что немец шел с поднятыми руками.

– Кальт, товаритш. Товаритш, – залепетал немец околевшими губами и опустился на колени. Глушкову показалось, что он увидел большие заледеневшие глаза на черном обмороженном лице и тонкий, обметанный болью рот, но удара в запале не сдержал. Опрокидываясь, немец схватился за штык и тут же, разметнув руки будто для широких объятий, крестом упал навзничь.

Глушков не забыл, что ему нужен автомат, и хотел осмотреть труп, лежавший в снегу, как распятие, но в это время и справа, и слева появились немцы, и дружно, напористо застрекотали их автоматы. Боец бросился наутек; шальная пуля ударила его вдогонку под правую лопатку и вышибла у него винтовку – он запнулся за нее, но не поднял, сознавая, что ранен смертельно. «Да нет же, не может быть…» – опять мелькнуло в его голове, а перед глазами все замутилось и потемнело.

Напуганный ранением, Глушков сбился со своих следов и выскочил к пулемету Охватова совсем неожиданно. Он по стуку узнал этот пулемет, хотел закричать, но не успел: пуля в затылок сразила его.

 

Более трех часов шел бой в деревне, и немцы, поняв наконец, что в обороне русских потеряна всякая система и организованность, ринулись из оврага, потекли густой колонной.

Орудие Гайбидуллина стреляло в упор до последней возможности и умолкло только тогда, когда немцы обошли позицию и напали с тыла. Артиллеристы дрались прикладами карабинов, лопатой, банником, а сам Гайбидуллин завладел немецким автоматом, но тот оказался без патронов, и сержант, прижавшись спиной к щиту, махал увесистой клюкой до тех пор, пока его не проткнули штыком.

С убитых артиллеристов немцы содрали все что могли. А коротенький и пухлый, явно нестроевого типа, солдат в высокоподрезанной шинелке напялил на свою голову гайбидуллинскую шапку, не додумавшись снять с нее красную звезду. Уже когда мимо шла колонна, кто-то сунул в ствол пушки гранату-толкушку, и деревянная ручка, выброшенная взрывом, со страшным визжанием пролетела над головами людей. Видимо, тот, кто подорвал гранату, дико захохотал, но хлопнул выстрел и оборвал этот дурной смех.

Нащупав дорогу, немцы уже не думали об охранении и предосторожности. Пешие обгоняли упряжки, верховые сталкивали в сугробы пеших, крепкие на ногах хватались за конские хвосты и гривы, закрываясь от ударов всадников, бежали сколько могли. Это уж было не войско, а толпа, в которой каждый думал только о своем спасении. Дорога хрипела, хрустела, скрипела, кашляла, кричала, сморкалась, бряцала оружием и фыркала.

Это были жалкие остатки крупной немецкой группировки, а ночной бой в безымянной деревне, можно считать, был последним боем, которым заканчивалась Елецкая операция как часть великого сражения за столицу на самом южном фланге московского направления.

 

За отвалом садовой канавы коченели два русских пулеметчика и от великой обиды скрипели зубами; у них не было патронов. У Охватова уж давно зашлись ноги, и, чтобы хоть капельку согреть их, он колотил по валяным голенищам пимов ребристой гранатой, а сам вслушивался и вглядывался в шумную, кишмя кишевшую дорогу. Урусов, опасливо зыркая по сторонам, требушил свой вещевой мешок, искал в скудном скарбе патроны и складывал их на примятый снежок, считая:

 

– Семь, девять… Ты пошманай же по карманам-то. Слышишь? Да и набивай диск. Охватов, сыпанем им под хвост. Вот, двенадцать штук, – подбил итог Урусов и еще раз холодными пальцами перебрал в мешке застывший кусок хлеба, обмылок, полотенце, узелок с махоркой, кожаные подметки, ботинки, обмотки и безопасную бритву в хромовом футлярчике на «молнии». Пока он увязывал свой мешок, Охватов уложил патроны в магазин и зарядил пулемет.

– Только себя выявим – вот и вся польза от этих патронов, – сказал Охватов и сыпнул снежку на черный круг магазина – для маскировки.

– Ты и не стреляй, – после долгой паузы согласился Урусов. – Уж если полезут…

– Рады небось – вырвались.

– А то. Может, и не чаяли.

Низко, над самой головой, раскинув шуршащий хвост, пролетело несколько снарядов. Урусов и Охватов, не зная, кто и по ком стреляет, вжались в снег, но, услышав разрывы на дороге, поднялись. Из-за оврага по уходящей колонне немцев ударили русские батареи.

Два или три снаряда упали с недолетом и едва-едва не накрыли бойцов. На дороге перемешалось все: кони, люди, сани, крики, разрывы снарядов, ружейная стрельба, ржанье подбитых лошадей. Потом все скатилось в низину и долго там гудело и рвалось, удаляясь и сникая.

Разминая затекшие ноги, Урусов и Охватов поднялись на валок и, охмеленные первыми толчками захолодевшего было сердца, не сразу заметили, что по дороге к низине гонкой рысью шли трое саней с седоками и груженные чем-то легковесным. С саней заметили бойцов и не тронули, видимо, хотели разминуться без крови. Но Охватов упал за валок и охолостил все двенадцать патронов вслед уходящим подводам. Кони сбились с дороги, упряжки смешались, но уже через минуту двое саней опять помчались, рядом с ними бежали опешевшие. И странно: ни единого ответного выстрела!

 

К утру над заснеженными, насквозь простреленными увалами онемела огромная тишина. У Охватова и Урусова от жуткой бессонной ночи смыкались глаза, и, сознавая всю гибельность сна на морозе, они не обороли давящей тишины, уснули, ткнувшись лбами, греясь общим дыханием; между ними, зажатый в четыре руки, лежал мертвый без патронов «дегтярь», пропахший стылой гарью пороха.

В куцем зимнем рассвете нарождался ядрено-синий день. Хоть и поздно встало вымороженное солнце, но схватившийся ледком снег враз пыхнул яркими холодными искрами.

Со стороны низины, где угомонился ночной бой, в сожженную деревню въехал изреженный и нестройный кавалерийский эскадрон. В рядах часто шли под седлами пустые кони. В деревне бойцы спешились и, передав лошадей коноводам, пошли искать фураж, читая по следам на снегу и трупам картину разыгравшегося тут побоища.

Особенно много трупов валялось на деревенской площади, у сгоревших машин, и на подъеме из оврага, куда било орудие Гайбидуллина. Тут и там громоздились перевернутые подводы, убитые кони. В овраге среди обозного имущества бойцы нашли несколько мешков с овсом. Туда побежали все с кирзовыми переметными сумами – у кого и был корм, запас создавали. Кто-то вспомнил, что видел сани, брошенные немцами по ту сторону деревни перед низиной, и быстрые на ноги бросились искать их.

А недалеко от этих саней, у деревенского колодца, командир эскадрона, толстогубый капитан Мясоедов, с черными обмороженными щеками, распекал двух бойцов, уже приведших поить своих потных с дороги лошадей. Бойцы, оба только вчера взятые из пехоты, переминались с ноги на ногу и смотрели не на рассерженного капитана, а на сержанта-кавалериста, прибивавшего к столбу колодца крышку от снарядного ящика. Приколотив крышку, сержант козырнул капитану:

– Так и не определили, товарищ капитан?

– Идите, горе-кавалеристы, – махнул капитан бойцам и, расстегнув планшет, начал разглядывать карту под исцарапанной и тусклой слюдой.

– Да черт ее знает. Не то Чигировка, не то Слобня.

– Дела, – вздохнул сержант. – Целые деревни исчезают вместе с названием. Может, по оврагу определить можно?

– Да тут кругом овраги: и так, и так, и эдак. Слобня, видимо. А может, и не Слобня. Пиши без названия.

Капитан долго еще с озабоченным лицом изучал карту, облизывая свои толстые сухменные губы. «А и правду жители говорят про нашего брата, – невесело усмехнулся он. – Командир-де с картой идет, дорогу спрашивать будет». А сержант написал на гладко выструганной крышке ящика жженой резиной и подчеркнул черно и жирно: «Запомни, боец!» Потом отошел в сторонку, прицелился глазом и, вернувшись к столбу, дописал: «Здесь стояло цветущее село. Отомсти за страдания!»

Капитан сердито захлопнул планшет, прочитал написанное сержантом, вздохнул.

– Вот она «откуда есть пошла русская земля». Из века в век. Только вот «цветущее»-то, по-моему, не то слово. Надо «старинное» написать. Отсюда, может быть, вся русская земля пошла.

Сержант охотно соскоблил ножом слово «цветущее» и написал «старинное».

На изломе дороги при спуске в низину о чем-то спорили и кричали бойцы.

– Чего они там? – заинтересовался капитан, присматриваясь к бойцам на дороге.

– Кто их знает, – отмахнулся сержант, отмывая измазанные руки зернистым снегом.

А у саней действительно обнаружили необычное. Бойцы, всюду искавшие фураж, наткнулись на труп немецкого офицера. Он лежал в розвальнях на соломе и был завернут в окровавленную простыню, которая давно смерзлась и пристыла к разможженной, видимо, голове. Лица убитого нельзя было разглядеть, но под тонким сукном брюк и мундира угадывались острые старческие кости. По отвернувшейся поле было видно, что шинель подстежена густым коротким мехом.

– Это, должно, птица важная.

– Капитану надо доложить.

– А на хрена?

– Да, на хрена?

– Чина какого-то, ребя, трахнули.

– Стой, говорят.

– Товарищ капитан!

Но капитан и без того уже заинтересовался шумом на дороге и шел к бойцам целиной, придерживая все время сползавший наперед планшет.

– Тут вот офицер немецкий, может, при нем документы какие?..

Капитан усталыми, нездорово мигающими глазами обежал труп, и обмороженные щеки его дрогнули в слабой улыбке:

– Это же чин какой-то, братцы. Широкий кант по брюкам. А ну-ка тряхните.

От шума и криков на дороге первым проснулся Урусов. Проснулся и ошалел: ему показалось, что он умер, потому что не мог пошевелить ни ногой, ни рукой.

– Колька! – заорал он диким перехваченным голосом. – Подохли мы! Слышишь?!

Проснулся и Охватов, не в силах очухаться и понять, что с ним, долго и мутно глядел на Урусова. А тот два раза поднимался на колени и не мог стоять – падал мешком в снег. Потом, помогая друг другу, мало-помалу разломались и, слепые от искрящихся под солнцем снегов, огляделись, пошли к дороге. В двух-трех десятках шагов от своей позиции увидели Глушкова, лежавшего на спине, широкое лицо у него распухло и отекло, открытый рот с переломанными зубами был залит застывшей кровью. Охватов, обрывая крючки и пуговицы на одежде Глушкова, достал из нагрудного кармана его документы, которые были завернуты в носовой платок и застегнуты булавкой. Платок девичьими руками был обметан по каемке красной шелковой ниткой и тоненько пах стойкими духами. Сверточек был трупно-холоден, и Охватов поспешно сунул его в карман своего полушубка.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-11-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: