Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:
– А душа-то где? Из меня уж ее, по-моему, выбили.
– Она, касатик, душа-то, как то слово: сказал – оно есть, и не сказал – есть. Слову своему веришь, и душе спасенной верь так же. Ты большак, потому и не чуешь души своей, а вот поговори хоть единый разок с богородицей и душу обретешь. Ты только о ней, о богородице, подумай, и разговор уж весь тут. Как тебе сильно-то тяжело исделается, ты о ней сразу и вспомнишь – в этом и будет твоя спасенная душа. Я, касатик, при Троице-Сергии много зим жила, а разно было: при добром здоровье да тихой жизни меньше думаем о боге, все потяжелей уж когда. Заступница богородица добрая, она скорбящую душу больше видит.
– Говоришь долго, а где душа, так и не сказала, – прервал Афанасьев бабку и хотел уж вернуть ей ладанку, да почему-то раздумал, положил в карман шинели.
– Долгий разговор, касатик, без дела. А я говорю все к месту: твоя жизнь вся чижолая, и теперь, как я сказываю, ты не единожды богородице помолишься.
– Что-то быстренько ты меня в свою веру обратила, – майор усмехнулся. – Немцев бы так-то, всех до единого.
– И будет, касатик. Все станут русскому богу молиться.
– Это почему?
– Ты ведь, касатик, собрался идти…
– Собрался, да старуха ты очень занятная. Говоришь складно.
Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.
– Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…
|
Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.
– А ну пошли, пошли! – Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: – Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время – еще зайду.
Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.
Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем-то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет – пожить бы да понежиться, не тут-то было – страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой – на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец-то ну-ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово-то «крестьянин» происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины-то слова…»
|
Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:
– Оружие приготовьте, а то в кустах что-то подозрительное.
– Почему не проверите? – спросил майор.
– Доложили ротному.
В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.
– Отобранные, выходи на улицу! – командовал Филипенко.
Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто-то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, – подумал Афанасьев, – ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:
– Ты же майору засветил, кикимора.
– Я сам вчера был майором.
– Там, в кустах, говорят, что-то неспокойно, – сказал Афанасьев Филипенко. – На полпути обнаружат – гроб с крышкой.
– Как ни поверни – все крышка.
– Что уж так?
– Будто не знаешь.
Майор молчал, покусывая и потягивая пустой прокуренный мундштук: уж он-то, комбат, знал, с каким риском связана неподготовленная вылазка в тыл противника. Жалея Филипенко и сознавая, что надо сказать подчиненному что-то ободряющее, посоветовал:
– Ты хоть держи возле себя два-три человека понадежней.
– Охватов, построй людей, пересчитай! – распорядился Филипенко, а комбату сказал: – Охватова помощником взял. Урусов, Кашин, Брянцев, мои старички, под рукой будут. Как же без этого. Большинство – ребята-комсомольцы. Это надежно.
Филипенко говорил и все ощупывал ремень с пистолетом, лямки вещевого мешка, куда набил больше десятка гранат, похлопывал себя по карманам брюк и шинели: или еще проверял что-то, или уж от волнения руки сами искали дела.
|
– Ну ты не трясись, все равно ради дела идете, – строго и деланно недовольным голосом сказал Афанасьев.
– А кто что говорит. Пойдем… Не доберемся до станции, – после паузы прибавил Филипенко, – не доберемся если, людей не поднимайте.
– Ну это не твоя печаль, без тебя решим.
Филипенко был мрачно настроен, а кроме того, знал, что перед выходом на рискованное дело ему многое прощается, отрубил:
– Много потеряли в утренней атаке и – зря.
– Не к месту разговор этот, Филипенко. И вообще ненужный разговор. Полмира в крови захлебнулось – что там твоя дивизия. Да и кто мог подумать, что он силы подтянет. Мало же его было.
– Думать надо.
– Ух какие вредные мысли! – вполголоса проговорил Афанасьев и, повернувшись к выстроенным взводам, повысил голос: – Вы, ребята, должны сделать то, что не могла сделать вчера вся наша дивизия. Кому боязно – останься. Нету таких? Нету. Я всегда знал, что старший лейтенант Филипенко в людях не ошибается. Ходу теперь.
XI
Полсотни человек, обмотавшись для маскировки – у кого что было – белыми тряпками, цепочкой пошли в мутную морозную ночь. К железнодорожной насыпи, правее станции километра на три-четыре, вышли тихо и без помех. Переползли дорогу, залегли в канаву. Здесь Охватов, шедший с Урусовым замыкающим, доложил Филипенко, что он побил бойца Соркина, который отставал всю дорогу, а потом вообще отказался переползать насыпь.
– Молодой, бровастый?
– Ну.
– Всыпал, и ладно. Потом разберемся.
Дальше Охватов с тремя бойцами ушел вперед. Примерно в километре от залегших взводов, при спуске в низину, их обстреляли из пулемета. Стреляли немцы вяло, бесприцельпо – видимо, русских на скате не обнаружили. И те успешно спустились в низину, притаились в кустах. Осмотрелись. По тихому следу Филипенко привел в кусты всех бойцов.
– Беспечно, сволочи, воюют, – сказал Филипенко, нервно и прерывисто дыша в самое ухо Охватова. – Как это можно без охранения?
– Может, обнаружили да заманивают.
– Ну, вряд ли. Кому же помолиться-то… – здесь Филипенко длинно выругался, – кому же помолиться, чтоб спали они покрепче. Пошли, Охватов. Вперед. Вперед.
Пулеметное гнездо немцев на насыпи осталось за левым плечом. Фашисты что-то все-таки заметили, потому что навесили над кустами фонарей и чесали кусты из пулемета минут двадцать. Но низина мертво молчала; только вскрикнул от боли раненный в позвоночник и тут же смолк: накрыли ему рот рукавицей, да и сам он быстро очувствовался. Когда взвод стал уходить из кустов, он не удержался и забился в беззвучных рыданиях, сознавая, что его оставляют умирать. Те, что проходили мимо, старались не глядеть на него. По законам воинского братства нельзя было бросать товарища, и двое бойцов вызвались было взять его с собой, но Филипенко подскочил к ним, закричал страшным шепотом:
– Отставить! Дышать по команде! А ты потерпи, братик, потерпи. Не бросим ведь.
Боец примолк, закивал головой, но, когда ротный отошел, вновь заскулил брошенно и жалобно – рана у него была тяжелая.
Выбравшись из низины, попали на зады станционного поселка и без дополнительной разведки пошли вдоль плетня к постройкам. Во дворе дома, через который пришлось выходить на улицу, передние наткнулись на полковой миномет в полной боевой готовности, покрашенный белилами; из него, вероятно, немцы и бросали время от времени шальные тяжелые мины, потому что молодой, павший с вечера снежок был кругом отоптан, а на черном круглом зеве не было чехла. Под деревцами, у стены дома, лежали плоские ящики с минами. Дверь в сенки дома была открыта. Бойцы залегли под плетнем, спрятались за ящики, а Охватов подошел к окошечку и тихонько постучал в раму. Тотчас по промерзшим половицам сенок и порожкам загрохали сапоги – началась свалка, в доме поднялся крик, оттуда начали стрелять, зазвенели стекла. С улицы в окна полетели гранаты, а через полминуты и в доме, и на дворе все стихло, только запоздало и как-то задавленно крякнула брошенная в ствол миномета лимонка.
По всему поселку и на станции загуляла дикая pужейно-пулеметная стрельба; с огородов присадисто охнули тяжелые минометы; из глубины обороны отозвалась большествольная артиллерия – над поселком засвистели снаряды, уходящие к русским позициям.
Бойцы одного взвода завязали бой в поселке, а другого – перебежками, от укрытия к укрытию, пошли в сторону станции. Охватов, как и в прежних боях, чувствовал себя неуверенно и угнетенно только до первых выстрелов, а потом в трескучей перепалке забывал о себе; забыл и сейчас, помнил только, что его отделению поручено первым проскользнуть на станцию. То же самое испытывали и его товарищи: пережита опасная тишина, жуткая своей немотою и неизвестностью. Дальше нету иного – надо бежать, стрелять, швырять гранаты и заботиться о том, чтобы не отстать от товарищей. Вся огромная человеческая жизнь, порою в три и четыре десятка лет, с виденным и пережитым, с мечтами и страхами, уместилась в простом, по важном, как сама жизнь, и то, что страшит перед боем, в бою приходит совсем неожиданно…
Рядом с Охватовым бежал Нуры Нуриев, стерлитамакский башкир, боец молодой и наивный: он на одной из железнодорожных станций по пути к фронту на пару белья и кусок мыла выменял своей годовалой дочери куклу с закрывающимися глазами и мяукающую по-кошачьи. Как потом ни отговаривали его товарищи, как над ним ни подшучивали, он таскал ее в своем вещевом мешке и взял с собой на вылазку.
Когда поднимались из низины и шли возле плетня, Охватов видел, как Нуриев то и дело припадал к земле, утягивал в плечи и без того низко насаженную голову, был раздражающе неуклюж. Но после схватки с минометным расчетом приободрился, вдруг развернулся весь, будто налился чуткой и твердой силой.
По поселку была густо рассыпана стрельба, в дробном треске автоматов и пулеметов вспухали объемные на морозе взрывы гранат. Нельзя было понять, кто и по ком стреляет. Отделение, которое вел Охватов, растянулось, застряло на окраине улицы, а сам Охватов с Нуриевым вырвались к железнодорожному переезду, подбежали к кирпичной будке стрелочника, переметнулись через перильца. Тут было совсем тихо, и они, прижавшись к стене, постояли немного. Потом Нуриев лег грудью на перила и замер, а Охватов все так же стоял у стены и, широко открыв рот, слышал, как хлюпает в его груди разогнанное сердце. Они враз услышали и не поверили своим ушам, что в будке скрипнули двери и на деревянном настиле за углом раздались шаги: кто-то, зевая и крякая, помочился с досок, постоял, прислушиваясь к ночной непонятной стрельбе, и ушел в будку, а после него остался приторно-душистый запах незнакомого табака. Нуриев прижался к плечу Охватова, спросил без слов: «Что же делать, а?» Охватов подвинулся к углу будки, а Нуриева, не поглядев на него, строгим жестом остановил на месте – кругом глядеть надо, – потом шагнул за угол, подкрался к окну, заколоченному листом железа, и по ту сторону единственного уцелевшего стеклышка увидел белое, с большими, выпученными глазами лицо.
– Иии-эх… – выругался Охватов и выпустил из своего автомата длинную очередь по белому лицу, по выпученным глазам и дважды крест-накрест по окну – горелый лист запорошил глаза Охватова брызнувшей окалиной.
Нуриев подумал, что Охватова ранили, одной рукой подхватил его, а другой сунул за железо гранату, и оба они присели. За какую-то малую секунду до взрыва дверь изнутри так шибанули, что едва не опрокинули ею обоих бойцов. Выскочивший прямо с настила нырнул под откос в прошлогодний репейник и крапиву; Нуриев бросился следом, но внизу, под откосом, ни черта нельзя было разглядеть.
– Имай ветер в поле, – сказал он и упал ничком, кукла в его мешке утробко вякнула.
От поселка к будке прибежали еще трое: Брянцев, Кашин, а фимилию третьего Охватов не знал.
– Чего вы там? – недовольным голосом спросил Охватов у Кашина.
– «Чаво», «чаво»? В самый зад лупят – побежишь? Кто-то из наших в колодец залез и прижал их. Накроют его – и все мы тут. На станции чего мы, вчетвером-то?
Охватов замялся, потому что Кашин крепко осадил его: дескать, чин твой нам известен, и голоса своего не повышай, а насчет станции – погодить надо. Охватов знал Кашина: ему только поддайся – в один миг на поводок посадит и свою линию гнуть станет, а ведь с него спросят потом, с Охватова. И вспомнил Охватов старшего лейтенанта Филипенко, который в таких случаях не замечал чужих суждений, зато свои высказывал твердо, неукоснительно – по-иному нельзя было ни думать, ни делать.
– Брянцев, возьми у Нуриева пулемет. Кашин, будешь вторым у него. Как твоя фамилия? Пудовкин, пойдешь замыкающим. И пошли давай!
Это уже был приказ, и Кашин не решился обсуждать его, взял коробку с дисками и побежал через дорогу, мимо переломленного шлагбаума, подбитой машины, по бровке, вдоль полотна, среди воронок и окопчиков, присыпанных молоденьким хрустким снежком.
Сзади раздался пронзительный разбойничий свист – бойцы залегли, приникли к мазутному рельсу и, оглядевшись, увидели, что от поселка, минуя переезд, бегут разрозненно, но густо немцы. Оставалось одно – принимать бой, и два автомата и ручной пулемет ударили неожиданно. Немцы запали в снег, отползли и до самого рассвета не сделали попытки прорваться к своим на станцию. Это была заградрота.
На рассвете Камская дивизия взяла станцию, поселок Ростаево и Калитинскую МТС, в двух километрах западнее поселка.
Ночью, когда немцы, оборонявшие станцию, услышали в поселке густую стрельбу, то приняли это за прорыв крупных сил русских в тыл и, боясь окружения, начали отходить севернее поселка на МТС. Заградрота, прибывшая накануне в Ростаево, сунулась было навстречу отступающим, но сама попала под русский пулемет у переезда. Обер-лейтенант Дитрих Ленц, командовавший заградротой, не имея права ввязываться в бой, вывел своих солдат из-под огня, успел все-таки опередить отступающих и залег под каменной стеной центральной усадьбы МТС. Положение гитлеровцев вроде бы стабилизировалось, но ненадолго: бой из поселка, загоревшегося во многих местах, быстро передвинулся к станции, и на путях поднялась шальная пальба. Немцы, без сомнения, перебили бы взводы Филипенко, но с фронта поднялась в атаку вся Камская дивизия. Бойцы, озлобленные вчерашней неудачей, шли дружно, и немецкая оборона погибельно качнулась…
В предрассветную пору солдаты Дитриха Ленца увидели, как в синеющих снегах размашистого поля показались первые фигурки своих, убегающих со станции. За первыми хлынули густо, беспорядочно, и все что-то кричали, все махали руками, стреляли неведомо куда. Когда они подошли совсем близко, заградрота ударила по ним из трех станковых пулеметов. Уцелевшие и те, что подходили еще, подумали, что МТС уже успели захватить русские – значит, путь к отступлению окончательно отрезан, – бросили оружие и подняли руки. На этот раз их подпустили к самым стенам и, безоружных, заново поверивших в жизнь, смахнули в два счета.
Над дальними увалами в седой изморози уже поднялось большое малиновое солнце, когда вторая рота из батальона майора Афанасьева обошла усадьбу МТС, перехватила дорогу в поселок, и, таким образом, заградрота сама попала в мешок.
На помощь Ростаевскому гарнизону пришли три танка с автоматчиками и пушками на прицепе, но бойцы уже успели разбросать мост через глубокую отножину оврага, и немцы не стали заново наводить его под огнем пулеметов и минометов. Обстреляв усадьбу МТС, танки отошли и нанесли удар по западной окраине поселка: здесь с новой силой разгорелся бой, в который и та и другая сторона все подбрасывали и подбрасывали свежие силы.
А на усадьбе МТС, прикрытой с запада широким оврагом и его глубокой отножиной, было относительно тихо. Тотчас после боя на середине двора, где в добрые мирные времена механизаторы перед разъездом по колхозам выстраивали свои машины, были собраны все пленные: тридцать два солдата, три унтер-офицера и командир заградроты обер-лейтенант Дитрих Ленц, одетый в меховые сапоги, меховую шапку и с бархатным воротником шинель. Был он узкоплеч, худощав, с жестким взглядом больших светлых глаз и держался все время в сторонке от своих солдат, не глядел на них, своим независимым видом давал им понять, что случившееся с ними всего лишь маленькая неприятность, которая ничего не изменила и не может изменить в их жизни. Старались непринужденно, вольно вести себя и солдаты. Команды исполняли неторопливо, громко переговариваясь между собой, а когда их собрали всех вместе во дворе, стали закуривать, щелкая зажигалками.
Немцы всегда-то припрятывали оружие, а эти при обыске зло ухмылялись, перекидывались репликами. Бойцы не понимали чужой речи, но догадывались, о чем она, потому что слишком издевательски-обнаженными были улыбки нацистов. И когда Кашин стал вынимать из кобуры Дитриха Ленца парабеллум, обер-лейтенант обеими руками, собранными в один кулак, ударил бойца по голове, сбил его с ног и стал пинать своим легким меховым сапогом. Немцы будто ждали этого, бросились на бойцов с кулаками, а вскоре три или четыре винтовки оказались в их руках; на дворе завязалась тихая потасовка: пока не стреляли ни те ни другие. Даже Кашин, вооруженный автоматом, почему-то не стрелял, а бил Дитриха Ленца по длинной спине деревянным прикладом. В конце концов кто-то все-таки выстрелил, кто-то заорал не по-доброму, и клубок дерущихся начал разматываться в два конца. Немцы бросились за мастерскую, к оврагу, а русские – в разбитый ангар. Когда исчезла опасность подстрелить своих, бойцы ударили из автоматов…
Обер-лейтенант Дитрих Ленц остался стоять на месте, и его не тронули. Минут через тридцать его привели в хату к полковнику Заварухину. Полковник брился, и Ленца посадили перед окном на кухне ждать.
На подоконнике кто-то из штабных забыл лимонку. Дитрих Ленц долго косился на нее, потом вдруг решительно взял ее и, выдернув чеку, сунул за борт шинели. Умирая, он хрипел и захлебывался кровью, перед тем как затихнуть, все силился поднять голову и искал кого-то потухающим взором. В его бумагах нашли билет члена национал-социалистской партии Германии, две засушенные фиалки и групповой снимок военных, среди которых в плетеном кресле сидел Гитлер и, сложив руки на груди, глядел своими острыми круглыми глазами точно в объектив. Дитрих Ленц был сыном внезапно прославившегося Ганса Ленца, который шестерых своих сыновей отдал вермахту. В 1938 году немецкие газеты много писали о патриотическом подвиге баварского винодела, а Гитлер даже удостоил Ленцев своим посещением, когда возвращался из Вены. В местечке Люкситен, где жили они, фюрер сфотографировался с молодыми Ленцами. Все они, от младшего до старшего, были худощавы, с гладко зачесанными назад волосами и большими покатыми залысинами на лбу.
Батальон Афанасьева, сведенный в одну стрелковую роту, занял оборону по берегу оврага. Сам майор прошел по яру, наметил участки взводам, прикинул, где лучше держать пулеметы. Опорным пунктом должна была стать усадьба МТС, хотя для обороны и была она не очень выгодна, так как стояла в низинке.
Пока командиры знакомились с местностью, определяли позиции для огневых средств, бойцы в конторском полуразрушенном доме топили печи, грелись, сушили одежду и валенки.
Вернувшись после осмотра позиций, Афанасьев у разбитого крыльца конторского дома увидел старшего лейтенанта Филипенко и его четырех бойцов. Урусов, Брянцев, Охватов и Пудовкин вытянулись перед майором, а Филипенко сидел и не поднялся: на левой ноге у него не было валенка, ступню толсто обмотали бинтом, а рядом стволом в снег лежала длинная мадьярская винтовка, на которую, видимо, Филипенко опирался как на костыль. Афанасьев обрадовался, увидев своего любимого ротного, а поняв, зачем тут мадьярская винтовка, совсем повеселел, с улыбкой обнял Филипенко, поздоровался об ручку с бойцами.
– Сам борода Пятов спрашивал о тебе. Я говорю: шуруют. Да вы и в самом деле того… молодцы. А с ногой что? Ну слава богу. Пойдем вовнутрь – перекусим, поговорим.
– Я за лошадью послал, товарищ майор. Задело ступню, а жар по всей ноге. С этой клюкой всю ночь скакал. – Филипенко здоровой ногой пнул длинную, отшлифованную до блеска солдатскими ладонями винтовку, облизал сохнущие губы.
– А вы, ребятки, не теряйте-ко времени зря, ступайте грейтесь, а то не ровен час… – сказал Афанасьев и сел рядом с ротным на ящики.
– Коля, – Филипенко окликнул Охватова, первый раз назвав его по имени, – ты придешь в медсанбат, если письма мне будут. И вообще придешь… Товарищ майор разрешит.
Филипенко рассказал Афанасьеву о ночной вылазке, отдал ему список убитых, вспомнил о рядовом Соркине.
– Странно то, что пошел с нами по желанию, а потом струсил.
– Может, решил перекинуться?
– Да нет, этот в плен не пойдет. Струсил.
– Заварухин поддержал меня, чтоб представить вас к наградам. Да вряд ли, думаю, что выйдет. Станцию отбили, а чем держать? Он бы наверняка опрокинул уже нас здесь, да прикрылись мы овражком. Станцию, Филипенко, не удержим – борода Пятов наградных не подпишет. Как ты сидишь, пробирает ведь?
– А у меня – видишь? – Филипенко сдвинул шапку со лба – в крупных молодых морщинах лба копился обильный пот. От висков на скулы его натекал неровный, больной румянец.
– Может, все-таки пойдем в тепло?
– А вон едут. Я дальше медсанбата не поеду, пусть Охватов прибежит ко мне.
– Пусть прибежит.
– Как решит борода Пятов, это его дело, а ребят надо представлять. Охватова на орден.
Во двор въехали розвальни и остановились перед поваленными воротами ремонтной мастерской, где топилась походная кухня. С саней на снег полетели какие-то коробки – не то с мылом, не то с селедкой.
– Вот ведь разгильдяй! – сказал Афанасьев. – Не нашлось ему другой лошади. Эй, ты! – погрозил он старшине. – Я вот тебе!
Филипенко поднялся, оперся коленом больной ноги на ящик. Афанасьев подал ему винтовку.
– А как душа, Филипенко, настроение-то есть?
– Да ничего настроение. Досыта поспать бы.
– А у меня, понимаешь, какая штука. Вот обрадуюсь чему-нибудь, так хорошо станет, а следом давят уж на душу прямо неразрешимые мысли. Сейчас станцию взяли, тебя увидел, приободрился, вроде повеселело на душе, а где-то точит и точит все. Сколько же, думаю, впереди этих станций и сколько нам понадобится таких умных и безупречных Филипенок? И хватит ли их вообще?
– Когда шли к Ельцу, в какой-то деревне, Пружинки, по-моему, бойцы принесли мне сброшенную немецкой «рамой» газету «Колокол». Белогвардейская газетенка, безграмотная, неряшливая, и там среди прочей ерунды пишет какой-то русский писатель-эмигрант. Не помню уж сейчас его фамилию. Да и не в фамилии дело. Одна мысль обронена там интересная, на мой взгляд. Особенность русского человека, пишет он, состоит в том, что он, по природе своей тихий и терпеливый, чурается шумной общественной жизни, сторонится ее даже тогда, когда его спихивают в канаву. Молчит, если спихивают его одного. Так вроде и надо. Но в дни народных бедствий и потрясений в каждом русском пробуждается извечное чувство стойкости, и в общей массе каждый русский – герой, способный на великие жертвы, и нередко поднимается до забот государственного масштаба…
– А вывод-то какой он из этого делает?
– Вывод-то он делает свой, товарищ майор, русский человек поднимается вроде против большевиков, которые навязали ему эту страшную войну. Вывод-то коту под хвост, а вот с тем, что русский в дни народных потрясений поднимается до забот государственного масштаба, я согласен. Подходит ко мне сейчас Охватов и говорит: теснить-де надо немцев хотя бы еще километров на двадцать чтобы железная дорога на нас работала. Вот вам и рядовой Охватов. Так что вы, товарищ майор, не унывайте: на нашей земле не иссякнут самородки. Нет. Длинно я сказал, товарищ майор, а все для того, чтобы вас успокоить. У меня – да и у каждого, наверно, – тоже бывает: накатит вдруг – ни света, ни просвета, а я посмотрю на этих Охватовых да Урусовых, посмотрю, как они все сносят, как живут, как умирают, и нету печали в душе, нету опасения за Отечество. И на вас гляжу…
Филипенко часто облизывал губы, весь наливался огнем, потому и говорил возбужденно, горячечно блестя густо пожелтевшими белками глаз. Испытывая перед товарищами чувство виноватости, что оставляет их в сложной обстановке, Филипенко несколько раз повторил:
– Я дальше медсанбата не поеду. Вернусь скоро.
Нежное, родственное к раненому и по-мальчишески искреннему человеку переживал и майор Афанасьев.
– Ну спасибо тебе, Филипенко. – Майор пособил старшему лейтенанту сесть в розвальни, далеко отшвырнул в сугроб мадьярскую винтовку и рассерженно сказал: – Со всего белого света натаскали, а молиться русскому богу будут. Все так думают.
Последних слов комбата Филипенко не расслышал, потому что ездовой хлестнул по лошади застывшими брезентовыми вожжами, и сани покатились с холодным визгом и постукиванием полозьев.
XII
В полдень немцы выбили 1913-й стрелковый полк из поселка и начали массированный обстрел станции и МТС. У майора Афанасьева взяли для обороны станции последний пулеметный взвод, и батальон остался с одними винтовками и гранатами. Ожидая начала атаки со стороны поселка, бойцы долбили в непрочной кладке кирпичной ограды МТС амбразуры и бойницы, таскали в снежные норы из мастерской всякий железный хлам.
Хоть и сведен был в одну роту батальон Афанасьева, но старшины рот кормили и заботились каждый о своих бойцах. Старшина второй роты Таюкин еще утром съездил в поселок, где бойцы 1913-го стрелкового полка растребушили немецкий продовольственный склад, и привез оттуда две сотни рождественских подарков. Это были довольно вместительные картонные коробки, раскрашенные под мореный дуб, с тисненой веточкой и шишками ели. На веточке горела тоже тисненая свеча, и язычок пламени освещал кусочек горного заснеженного пейзажа. В коробке, в фольговой обертке, были уложены шоколад, халва, шпроты, бутылка вина, сигареты, а кроме этого, по коробкам были рассованы игральные атласные карты небольших форматов, наборы открыток, носовые платки из тонкой байки, билеты в бременскую оперу, молитвенники, духи и нательные кресты с цепочкой.
Вначале старшина Таюкин роздал подарки только бойцам своей роты, но стали приходить из других рот, и он не отказывал. Через полчаса батальон Афанасьева почти весь был навеселе, а бойцы из второй роты урвали себе по две коробки и попросту напились. На эту пору почему-то притихли немцы, и вторая рота в просквоженном корпусе мастерской затянула песню; откуда-то взялась балалайка. Под куцый звон заржавевших струн коротконогий боец в длинной комсоставской шинели с низкими карманами легко выхаживал «Камаринскую», чуть-чуть касаясь промасленного земляного пола сгоревшими от старости сапогами. Помахивая над ним розовым платочком, тяжело топал по земле высокий пожилой боец с худой шеей и выводил резким, пронзительным голосом:
Разгулялся тут камаринский мужик,
Снял штаны и вдоль по улице бежит…
Старшина Таюкин с двумя сержантами, взводными, сидели на ворохе пустых коробок в бывшей медницкой, а на выломанном подоконнике перед ними стоял самовар, весь в малахитовых потеках. Старшину и взводных, отрешенных от всех забот, забавляло и смешило то, что они пьют французское вино из тульского самовара, украшенного по медной груди множеством медалей. На дворе и под стеной начали рваться мины, а старшина Таюкин, без шапки, с косой челкой и голыми висками, жестикулировал лапастыми выразительными руками:
– …И сидят те генералы. Пьют себе, и горюшка им мало. Стук-стук. «Разрешите войти?» – «Битте, пожалуйста», – говорит немецкий генерал. А солдат, видели, как они, руки лодочкой, пальцы в бедра и поллитровку на стол. «Гут», – говорит генерал. И опять: тук-тук. «Да, да». Входит французский солдат. «Бонжур, мусье генерал». И поллитровку на кон. Немецкий-то генерал с французским выпили уж, а Ивана все нет. Потом открывается дверь – и вот он, сам Иван. «Принес?» – пытает русский генерал. «Никак нет, господин генерал. Шапку все не найду…»
Взводные весело смеются, а старшина длинными узловатыми пальцами приглаживает на лбу челочку и плутовски играет глазами, глядя на струйку вина, которая течет из самовара в консервную банку.
– Или вот еще, подрядился солдат учить поповскую дочь грибы собирать…
Но скабрезную историйку про солдата старшине рассказать не удалось, потому что на крыше мастерской разорвалось два снаряда, и тут же грохочущая волна опрокинула тишину. По стенам и окнам цеха немцы начали стрелять из скорострельных зенитных орудий – уж только поэтому можно было догадаться, что они готовятся к атаке. Но люди, уставшие от большого нервного напряжения, с неутолимой жаждой пили легкое вино и в коротком хмелю забылись и не думали о войне, а когда начался интенсивный обстрел, не сразу поняли, где они и что вокруг них происходит. Опомнившись, более трезвые испугались, заметались, ища укрытия, пьяные же – им море по колено – в приливе безумной удали лезли под огонь с бранной руганью. А немцы, пользуясь нерасторопностью обороны, подтягивались к самым разрывам своих снарядов и уже доставали из автоматов стены мастерской.