ВСЕ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОЙ ЖЕНЩИНЫ 8 глава




В эти первые месяцы я иногда бывал в борделе с мальчиками на Лоуэр‑Кат. Его замаскировали под ателье, в котором, право же, никогда ничего не шили. Я находил забавным, что это заведение расположено так близко от Стрэнда: срам и порок, полыхавшие рядом с миром роскоши, должны были, казалось, поджечь и его. Это было высокое и узкое строение, где на каждом этаже нехитрыми деревянными стенками выгородили по несколько комнатушек и в каждой поставили убогую постель. Меня отводили в одну из каморок, и туда ко мне приходил юноша. Разговор начинался всегда одинаково – чаще всего, помнится, звучал вопрос: «При деньгах, господин?» – и вожделение было неизменно, этот чудесный полет души в сырой комнатушке. Никогда раньше я не чувствовал себя таким свободным. С иными из юношей мы потом болтали; истории их жизни и бесхитростная манера, в которой они их рассказывали, восхищали меня. Они не стыдились своего занятия – наоборот, считали, что им повезло: где еще заработаешь такие деньги?

Но потом, возвращаясь на Тайт‑стрит к спящим детям, я мучился стыдом – как мог я позволить страсти настолько собой овладеть, что забыл и о семье, и о писательском даре? Впрочем, стыд – своеобразная вещь: он совершенно беспомощен перед лицом более сильных чувств. Я не мог остановиться: в жажде лучшего я выискивал худшее. Подобно философу Сарданапалу, я заплатил бы огромные деньги тому, кто изобрел бы какое‑нибудь новое удовольствие. В безумии своем я хотел грешить красиво, совершенствовать технику греха. Великая тайна Фауста заключается не в разделении рассудка и чувства, а в том, что чувственность была для него утонченнейшей формой разума. И вот, отдавая дань немецкой мысли, я не сдерживал своих порывов; может быть, этого и вправду не стоило делать, ибо, неосуществленные, они могли обратиться в отраву. Именно поэтому я полагаю, что у самого необузданного распутника жизненная философия здоровее и чище, чем у пуританина. Пуритане – злейшие враги цивилизации: они не понимают, что в основе ее лежит радость.

Теперь, конечно, вам понятно, почему я стал так же широко известен в определенной части низшего сословия, как и среди тех, кто стоял на самом верху. Я хорошо знал все узенькие проулки, ответвлявшиеся от Оксфорд‑стрит, и мальчишки с Пиккадилли свистели и гикали, когда я проходил мимо; разумеется, именно поэтому я редко сопровождал жену в магазин «Суон энд Эдгар».

Идя все дальше по стезе порока, я находил новые и новые места, где можно было ему предаваться. Названия этих улиц начертаны у меня в мозгу огненными буквами, словно я входил во врата Ада и читал ужасные слова, на которые указывал мне Вергилий: Блю‑Энкер‑лейн, Бомбей‑стрит, Грейсез‑элли, Уэллклоуз‑сквер. В этих местах я обшарил все ночные притоны и все отвратительные закоулки в поисках Лазаря и, найдя, настоял на том, чтобы поцеловать его в губы; так я заразился великою лихорадкой. Там были дома, где юношей выставляли на аукцион на потребу старым развратникам, были комнаты, где удовлетворялись самые извращенные желания и рождались новые. Там в безумном вожделении я, случалось, покрывал поцелуями все тело юноши; в такие минуты я смутно прозревал тайну священных оргий, когда вызывают духов и говорят с богами.

Порой я бежал из этих мест, содрогаясь от ужаса; в любом случайном уличном крике мне слышалась угроза, любой еле ползущий экипаж с желтой фарой, казалось, готов был отвезти меня прямиком в Ад. Когда меня, пробирающегося по темным пустым улицам, освещал фонарем полицейский, я в жутком страхе отшатывался. Грязный желто‑голубой газовый свет преследовал меня повсюду, сердце билось, как колокол. Вот какой стала моя жизнь.

Но иногда я покидал ночные притоны со сладостным чувством успокоения и довольства. В такие минуты наивысшего физического удовлетворения в мозгу у меня рождались великолепные строки; я записывал их в блокнот и потом использовал в своих произведениях. Однажды, идя в рассветных сумерках по тихим лондонским улицам, я, помнится, сочинил целое стихотворение – тогда мои стихи еще имели названия, и оно называлось «Симфония в желтом». Эти рассветы приводили меня в восторг: темные дома и мостовые превращались в жемчужно‑серые тени, постепенно обретавшие очертания. Проходя мимо Парка, я встречал фургоны, которые двигались к Ковент‑Гардену, и сидевшие на них крестьяне желали мне доброго утра. Город подобен человеческому телу: в начале каждого дня он пробуждается неоскверненным и облачается в одеяния, сотканные из чуда и славы.

Точно так же обновлялась и моя душа. Именно тогда я обрел диковинный опыт двойной жизни. Я искренне сочувствовал бедным и по какому‑то атавистическому влечению всегда стремился погрузиться в их среду. Но это стало для меня чисто интеллектуальным переживанием: я шел по сумрачному Лондону и отрешенно смотрел на кипучую жизнь, которая была моей всего несколько часов назад и которая станет моей, как только я захочу.

В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из‑под набрякших век на наслаждение второго.

 

Сентября 1900г.

 

Сегодня утром я получил письмо от Сфинкс.

 

 

Мой милый Оскар!

Писала Вам уже три раза, но Вас «не было дома». Умоляю, объясните – почему. О Вас до меня доходят только пересуды; в прошлом я всегда верила пересудам, но лишь тем, что исходили от Вас. Лишившись божества, Сфинкс умолкла и может только разбрасывать по иссохшей земле бессмысленные обрывки фраз. Прошу Вас, напишите. Вечно Ваша, милый Оскар,

Ада

 

Я взялся сочинять ответ.

 

 

Моя милая Сфинкс!

Ваши слова потрясли меня, подобно грому. Увы, я живу благоразумно, но невесело, и поэтому писать, в сущности, не о чем. Помните ли Вы сказанные мной когда‑то слова о том, как ужасно было бы под конец жизни узнать, что ты не говорил ничего, кроме правды? Но не менее ужасно обнаружить, что все написанное тобой обернулось фальшью, – так что теперь слова пугают меня. Милая Сфинкс, я открою Вам секрет, который, как и все секреты, Вы, я надеюсь, забудете. Я пишу историю моей жизни. Как и я, Вы знаете, что миру нет дела до воспоминаний, написанных теми, кого он успел позабыть. Так что я пишу для самого себя – уж читатель‑то я неплохой. Вы помните, как после премьер я приходил к Вам пораженный и просил Вас объяснить попросту, что же такое я сделал? Вы успокаивали меня на гребне успеха. Вы утешали меня в…

 

На этом месте я остановился и выбросил письмо; исповеди на гостиничной бумаге всегда выглядят донельзя тоскливо. Я начал заново:

 

 

Моя милая Сфинкс!

Я был так счастлив получить от Вас сегодня утром весточку, что не могу не написать Вам несколько строк, чтобы сказать, как прекрасно и мило с Вашей стороны было вспомнить обо мне. Робби говорил мне, что Вы по‑прежнему делаете смертных бессмертными на страницах «Панча». Жаль, что Вы не пишете для какой‑нибудь парижской газеты – я неустанно выискивал бы Ваши заметки на французском языке, который Вы умеете делать таким прелестным.

Меня постигла большая беда, но друзья добры ко мне и порой посылают мне забавные зеленые бумажки, которые пригождаются мне в ресторанах. Мечтаю пообедать с Вами, как встарь. Всегда Ваш

Оскар

 

Добавить к этому нечего, правда?

 

Сентября 1900г.

 

Я стал проблемой современной этики, как выразился бы Саймондс [81], хотя порой мне казалось, что я‑то и есть решение. Особенности моего поведения теперь обсуждаются на каждом углу, ибо я, конечно же, выбрал сценически наиболее подходящий момент, чтобы поведать миру о своем телесном падении. Даже немцы проявляют ко мне интерес [82], и из всего невероятного, что со мной происходит, самое невероятное, может быть, то, что меня будут помнить не как художника, а как специфический случай, как психологический феномен, место которого где‑то поблизости от Онана и Иродиады. Возможно, меня даже помянет Эдвард Карпентер [83]в одном из своих самых выразительных пассажей. Я понимаю Карпентера превосходно, хотя, кажется, сам он себя не понимает, – сознание греховности, написал он однажды, есть некая слабость человеческого рода. Но истинная наша слабость куда занятнее: мы называем те или иные вещи греховными, чтобы наслаждаться ими еще яростнее.

Как обычно в современной мысли, проблема сводится к названию. Я не извращен – я прельщен. Если я уранист, то моя родина – в той части небосвода, где Уран осенен звездной славой. Ибо я почитаю любовь между мужчинами за высшую ее разновидность, превознесенную философами, которые видели в ней отсвет идеальной любви, и художниками, которые прозревали в мужской фигуре черты духовного совершенства. Современная медицина в невежестве своем изобретает все новые термины, бессмысленные, как уханье совы в полдень, – но слова «здоровье» и «болезнь» совершенно неприменимы к человеческой психике. Ибо кто не предпочтет быть больным вместе с Леонардо и Винкельманом тому, чтобы быть здоровым вместе с Холлом Кейном и миссис Кэшел Уи?

Каждое великое творение есть некое нарушение равновесия, и все лучшее в искусстве рождается в лихорадке страсти – я и мне подобные такую страсть испытали. Любовь к мужчине вдохновила Микеланджело на великолепные сонеты; она же повелела Шекспиру обессмертить возлюбленного в словах, исполненных огня; она водила пером Платона и Марло.

Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и потревоженное довольство.

Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент‑Джеймс‑стрит, который, кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица – она называлась «Телени», – которая прошла через множество рук и, в частности, через мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако многие страницы смахивали на «Анатомию» Грея. Раблезианская литература никогда меня особенно не интересовала – ей обычно не везет с формой, которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, – и про «Телени» могу сказать, что это только сырье для художественного творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать гомоэротическую литературу любого рода – как свидетельства умершей страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве, присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в другом образ собственной души, могут достичь в этой любви совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна – они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в «Пире» доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина – это просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы происходили между мужчинами.

Но такая любовь возможна лишь при полном равенстве; я же, в безумии своем, взывал к духу Сократа в поисках оправдания моим нечестивым союзам. Вместо того чтобы искать друга, я спустился в канаву и увидел там свое собственное лицо, отпечатавшееся в грязи. Я отправился к молодым, потому что у них нет совести, – этим‑то они мне и полюбились.

Есть кельтская легенда о Тирнан‑Ог, стране юных. Там слыхом не слыхали ни о старости, ни о смерти; ни слезам, ни пустому смеху не позволено там владычествовать. Бард Ойсин, возжелавший выведать тайны того места, пробрался туда под покровом темноты. Он поселился в волшебной стране и прожил там триста лет. И затосковал он по прежней жизни, по родным местам, и вернулся той же дорогой, какой пришел. Но как только нога его ступила на землю родины, все триста лет навалились на него разом. В три погибели согнуло его: ведь на плечи ему легли все тревоги и беды, пережитые миром за эти долгие столетия. Простая легенда – простая мораль. Не гоняйся за юными, если собственной юностью дорожишь.

И я вот тоже почувствовал тогда усталость – усталость от странствий по Лондону; не то что я готов был отказаться от привычных удовольствий, но я хотел находить их поближе к дому. И если раньше я грешил в одиночку, то теперь мне сыскался сотоварищ и наставник. Альфред Тейлор, с которым я познакомился в «Краун», питал, как и я, слабость к юношам – а люди нашего склада всегда находят друг друга не по доблестям, а по слабостям. Он наобещал мне приключений; потворствуя моим склонностям, он предоставил мне именно таких компаньонов, какие были мне нужны. Тейлора судили в Олд‑Бэйли вместе со мной; он не стал против меня свидетельствовать, хотя в обмен на такое свидетельство с него бы сняли все обвинения. Так‑то и рождаются святые. Одно благородное деяние, подобное деянию Марии Магдалины, может заглушить своим благоуханием смрад всех грехов мира; впрочем, волосы у Альфреда были, пожалуй, подлиннее Магдалининых.

Тейлор подкупил меня тем, что был невероятен. В своей квартире близ Вестминстера он создал целый мир – мир веселья и наслаждений, мир диковинных запахов и одежд. Он понимал, что, хотя действительность невообразима – ведь она так ужасна! – ее можно сделать воображаемой. Наняв экипаж, я обычно ехал к нему на квартиру, где меня ждали «курочки» – его восхитительное словцо, – или в ресторан, где он устраивал мне свидание с ними в отдельном кабинете. Шампанское лилось рекой, а после шампанского наступало время любви.

Это были не такие уж испорченные юноши. Что верно, то верно, иные из них свидетельствовали против меня, когда я сидел на скамье подсудимых, но я могу это понять. Одних запугали, другие не устояли перед подкупом. Я никогда не сужу тех, кто забавляет меня, а, сказать по правде, замысловатая жизнь этих парней была мне любопытна. Они, как и я, шли по тонкой проволоке; я, правда, упал с большей высоты. Многие из них выросли в семьях, где, живя обычной жизнью и сохраняя невинность, они были бы вполне обеспечены; но они дерзнули встать на опасную стезю. Я часами слушал их рассказы и взамен дарил им подарки – всякие безделушки, которые потом были представлены суду как святые дары какой‑то сатанинской религии. Когда мы с Альфредом оставались одни, мы без конца говорили о наших похождениях; они будоражили меня, страшно будоражили.

Иногда Тейлор устраивал у себя вечеринки для узкого круга. У него была страсть к женским нарядам, и я, поднаторевший по этой части еще в период эстетизма, помогал ему в выборе шляпок и платьев, которые он надевал, забавляя честную компанию. Иные из молодых людей, имевшие столь же развитые вкусы в области мод, как и Альфред, давали под его руководством целые представления, комические или драматические, нередко восходившие к Священному писанию. Однажды Тейлор и двое юношей разыграли в мою честь «Саломею» – это было первое и единственное представление огненной драмы на английской земле, и я был растроган их воодушевлением. Чарли Мэйсон, едва оправившийся после ареста на Кливленд‑стрит [84], в роли Саломеи был пластичен, как сама божественная Сара, а Альфред перевоплотился в величественную, хоть, может быть, и чересчур женственную, Иродиаду. Это был восхитительный вечер; в конце его юноши увенчали меня лилиями – миртового венка в Англии не раздобыть – и носили по комнате на руках. Я произнес маленькую речь, в которой поблагодарил их за столь искреннюю игру.

Я могу выступать на сцене, если только автор пьесы – я сам; но однажды Альфред все же уговорил меня участвовать в одном из его представлений. Моя любовь к Королеве общеизвестна, и меня удивляет, почему ей до сих пор не пришло в голову мне написать; впрочем, она, кажется, безраздельно поглощена подготовкой южноафриканской кампании. Альфред не раз говорил мне о моем замечательном сходстве с ней; в чем именно – я, конечно, так и не понял. И вот однажды в новогодний вечер – вероятно, это был девяносто четвертый, до катастрофы оставался год – я облачился в черное и на голову мне была водружена небольшая, но прелестная корона. Полагаю, что лучшего актера на эту роль подобрать было невозможно; тихо и скромно я произнес слова о том, что служу народу, и о дорогом покойном Альберте. Когда я кончил, все встали и запели «Боже, храни Королеву»; растроганный, я пообещал им монаршее благословение в Страстной четверг. Думаю, таким я больше никогда не был.

Понимаете теперь, почему мне так нравилось бывать с этими юношами? В их обществе я не чувствовал своих лет; там на меня не давил груз дурной репутации, который уже тогда становился для меня непосильным. Я с удовольствием читал им отрывки из своих пьес, и юношеский смех или, наоборот, мрачная сосредоточенность в особенно смешных местах приводили меня в восторг. Мы с Альфредом делили между собой роли – хорошо помню, как я был необузданной миссис Эрлин, – и порой я на ходу сочинял новые диалоги, сам удивляясь, как складно получается. Ведь юноши боготворили меня, а мне, как Иисусу, всегда лучше удавались чудеса, разыгрываемые перед верующими.

Мне нравилось, что меня видят с юношами, – некоторые мои приятели считали это неприличным, но, по‑моему, самое большое неприличие – стыдиться своих друзей. Я никогда до этого не опускался и охотно гулял в их компании по многолюдным улицам Лондона, посещал с ними места общественных увеселений. Помню, как мы с Чарли Ллойдом ходили в Хрустальный дворец. До этого я приезжал туда, чтобы выступить с публичной лекцией, так что место навевало на меня довольно мрачные воспоминания.

Там пахло свежими булочками и свежей краской, и вопли, доносившиеся из обезьянника, удачно смешивались с криками детей, которые в восхищении смотрели на клоуна с приделанной головой футов в двенадцать шириной – глаза и рот на ней открывались и закрывались посредством особого механизма. Родители тоже не остались равнодушны; мне тогда показалось забавным, что техника таит в себе столько очарования, но, без сомнения, она займет достойное место в музеях и цирках, когда будет изгнана из промышленности. Наш визит пришелся как раз на дни генделевского фестиваля, от посещения которого Чарли вполне резонно уклонился, и мы вместо этого обратились к игрушкам – к сверкающим стеклянным водопадам, ландшафтам из папье‑маше и вальсирующим швейцарским крестьянам, все за пенни. Что ни говорите, девятнадцатый век – век необычайный, хотя только в самых тривиальных отношениях.

Чарли Ллойд был существом бессловесным. На все случаи жизни у него была одна фраза: «Отлично, Оскар». Я донимал его вопросами – о биметаллизме, об ирландской проблеме, – а он в ответ только улыбался. Лицо у него было белое и гладкое, чем он был обязан исключительно питанию. Казалось, он живет на одних мясных консервах, бисквитах Палмерса и питательных бульонах. Настоящая живая реклама. Я тщетно пытался затащить его в ресторан, а затаскивать его в постель мне даже и не хотелось. Но он являл собой законченный тип, чем и был мне интересен. У меня был золотой крестик, который в трогательную минуту я подарил Флоренс Болком – это моя первая большая любовь в Дублине. Когда она вышла замуж за актера, я, разумеется, забрал его обратно. Во время посещения Хрустального дворца я отдал его Чарли – меня позабавила столь многозначительная смена хозяина. Не знаю, что он с ним сделал – может быть, съел.

В эти дни главным моим развлечением был театр – не серьезный театр, где обыватели узнают о сложностях своей жизни, а мюзик‑холлы. С Сидни Мэйвором и Фредом Аткинсом я ходил в «Тиволи» и «Эмпайр», где выступали чревовещатели, канатоходцы и клоуны‑эфиопы. Неизменным любимцем Сидни был мистер Стрэттон, более известный как Дэн Лино, – этот забавник, передразнивавший говор и повадки простонародья с метким, но незлобивым юмором. Не по себе делалось от того, как точно он подражал голосу прачки или характерной походке актрисы из варьете, – словно весь блеск и все тени лондонских улиц проходили сквозь этого щуплого человечка, отчего сам он все больше горбился и усыхал.

После одного из представлений я попросил передать ему мою визитную карточку, и он встретил меня так приветливо и непринужденно, что я был совершенно очарован. «Мистер Уайльд, – сказал он густым голосом, совсем непохожим на тот, каким он говорил со сцены, – я комедиант, вы драматург, но мы поймем друг друга с полсловечка, верно ведь?» Я, конечно, согласился. «По моему разумению, вся штука в том, чтобы сперва их чуть до слез не довести, а потом успокоение дать. И дело в шляпе». Я улыбнулся и промолчал.

Никогда не забуду один случай в театре; он произошел в Трокадеро, когда его еще не превратили в ресторан, – кое‑кто, впрочем, делает вид, что не понимает разницы. На сцену вышел Артур Фейбер, известный в то время мастер перевоплощения. После нескольких вполне банальных номеров – пьяницы и полицейские, нехитрые драмы обыденной жизни – он взял трость с золоченым набалдашником, накинул на плечи просторное пальто, подбитое мехом, как‑то весь надулся и затянул пошлые куплеты.

Внезапно меня охватил ужас: я понял, что он изображает меня. Сделано было очень остроумно, но меня словно по лицу ударили. В этот миг я увидел себя таким, каким видели меня другие, и почувствовал жуткую обреченность – существо на сцене было слишком нелепым, чтобы существовать долго; крики и улюлюканье задних рядов были возгласами жаждущих крови. Не в силах понять, чем я это заслужил, я поспешно покинул театр.

 

Сентября 1900г.

 

Теперь, когда, подобно Данте, я вступил в сумеречный мир, навстречу мне слетаются призраки прошлого. Были и другие юноши, чьи имена не звучали на моих процессах; и, хотя меня обвиняли во многих грехах, которых я не совершал, я вспоминаю другие, не нашедшие отражения в обвинительном акте. Если молодой человек писал мне, предлагая на мой суд свою работу, я назначал ему встречу и разрабатывал план совращения. Я постоянно нуждался в возбуждении, рождаемом погоней, и мне неважно было, что представляет собой добыча. Неудивительно, что под конец я попал в руки всякого отребья, вроде Вуда и Тейлора. Они мне нравились, потому что были опасны, – только и всего.

Но хоть я и мечтал о наслаждениях, которые могли доставить они и им подобные, я был равнодушен к этим наслаждениям, когда они наступали. Физическое возбуждение быстро иссякало, и, лаская юношу, я испытывал одну лишь беспомощную нежность, а вовсе не то гнусное механическое помешательство, о котором трубили по всему свету. Самое большое удовольствие я получал, глядя на двоих юношей, сплетающихся в любовном акте. Мне кажется, я всегда предпочитаю положение зрителя – не случайно и жизнь моя виделась мне словно с огромного расстояния. Я и вправду наслаждался любовным зрелищем, хотя иные, по странному предубеждению, считают, что вожделение живет у человека только промеж ног. Вот вам одна из современных ересей. Как раз, глядя на все со стороны, я получал наибольшее удовольствие – ведь существует же и вожделение духа.

Но вы, я думаю, понимаете, почему посреди этих радостей меня порой охватывало ощущение проклятия и почему я стал пить так неумеренно, что даже друзья начали перешептываться. Когда сквозь туман наслаждений пробивался луч разума, я приходил в ужас от своего безумия и в отчаянии кидался в него снова. С дрожью читал я огненную «Таис» Анатоля Франса, где скорбное покаяние следует за вспышкой страстей, душевная мука дышит в спину неистовому мятежу.

И вот в самый разгар сладострастия я стремился от него избавиться – в этом, может быть, кроется причина моей гибели. Я был сыт по горло всем, что пережил, я был смертельно измучен. Глядя на Констанс и сыновей, я изнемогал от стыда. Я понимал, что проворонил свое призвание. В те годы я писал только ради денег, которые тратил на недостойных меня людей, и ради аплодисментов, которые слишком легко перешли в буйные выкрики и презрительный свист. В беспутствах своих я потерял себя; собственными руками я выколол себе глаза и, слепой, свалился в яму. Не могу больше писать – надо лечь и успокоиться.

 

Сентября 1900г.

 

Когда через три года после женитьбы я впервые окунулся в «новую жизнь», распутство так поглотило меня, что никакая серьезная работа не шла мне на ум. Но, по странной особенности моей судьбы, грязь уже начинала превращаться в золото, и в двойной жизни стали открываться новые возможности для художника. Как двуликий Янус, я мог смотреть и вперед и назад и поэтому видел мир в более полном охвате. И если я был одержим греховными страстями, это была та лихорадочная одержимость, которая воистину развязывает человеку язык.

Первые мои работы были по преимуществу критического жанра. Диалоги, в которых жила моя философия, готовыми выходили из разговоров на Тайт‑стрит с Робертом Россом; зачатые в смехе, они несли в себе то веселье, что проникает в любые тайны. Философию свою я построил на эгоизме и на понимании искусства в духе Руссо: «De nier се qui est, et d'expliquer се qui n'estpas» [85].

Прикрывшись маской парадокса, я выставил на осмеяние предрассудки своего времени и дал взамен нечто более истинное и здоровое. Я не могу теперь согласиться со всем, что писал тогда, но такова уж плата за совершенство – произведение принадлежит всему миру, а не одному автору.

Во всех моих ранних вещах, от изображения в камере‑обскуре Томаса Уэйнрайта, отравителя, до «Души человека при социализме» с ее сравнительно прямой манерой письма, я хотел дать некую цельную философию, благодаря которой я и сам должен был обрести цельность, – созданный мной стиль с безукоризненной точностью выражал мои взгляды и в то же время приукрашивал мой опыт сияющими словами. Что верно, то верно: я писал о прелестях досуга и радостях творчества, а между тем мое физическое и душевное здоровье было всерьез подорвано жизнью, которую я вел. Но я лелеял заветную мечту алхимика и жаждал превратить увядшее сердце в неувядаемый дух. Девятнадцатый век – век животной чувственности и низких побуждений, и я хотел придать страстям большую тонкость и более возвышенный строй сравнительно с тем, что торгаши могли почитать верхом совершенства. Я думал, что меня не убудет, если я спущусь на время в мир чувственности, что я вернусь оттуда обогащенный свежими представлениями; точно так же я мог войти в воображаемый дом бедняка и выйти с готовой философией, объясняющей природу бедности. Моих современников все это злило. Они не хотели видеть своих грехов ни в каком освещении – даже в таком, которое облагораживало их, приобщая к новой духовности, где главенствовало чистое стремление к прекрасному.

Но никакая философия не может быть столь же интересной, как ее автор, и мне кажется, что во всех моих работах, даже таких, где речь шла о прекрасном и вечном, я прежде всего хотел явить миру самого себя – человека, умеющего чувствовать по‑новому. В «Портрете господина У.X.», этом вдохновенном сочинении, где я раскрываю тайну юноши из шекспировских сонетов, я дал образ совершенной мужской красоты, на котором каждый из полов оставил свой отпечаток. Книга стала моей данью греческой любви, и никогда больше я не находил своим познаниям столь великолепного применения. Мне не важно было, соответствует изложенное действительности или нет: я нашел истину превыше биографии или истории, истину не только о Шекспире – о природе творчества как такового. И хотя я попросту выдумал имя Уильям Хьюз, якобы принадлежавшее юному актеру, к стопам которого Шекспир поверг созданное им сокровище, я был бы поражен, если бы узнал, что никакого Уильяма Хьюза не существовало: я жду, что со дня на день его след обнаружит какой‑нибудь оксфордский ученый. Жизнь всегда идет вслед за Искусством.

Но эта книга была всего лишь забавой. Моей первой действительно впечатляющей работой стал «Портрет Дориана Грея». Это не был дебют, но это было нечто лишь немногим ему уступающее – скандал. Иначе и быть не могло: ведь я хотел ткнуть свое поколение носом в нынешний век как он есть и в то же время создать роман, бросающий вызов условностям и канонам английской прозы. Он вполне мог быть написан по‑французски: его очарование заключается в том, что он начисто лишен какого‑либо смысла и какой‑либо морали в общепринятом понимании. Это диковинная книга, полная огня и того странного веселья, с которым я ее писал. Работал я быстро, без особенной подготовки; и вышло так, что где‑то в недрах книги поселился я сам, все мое существо – не знаю только, где именно. Я живу в каждом персонаже, хоть я и далек от понимания того, какие силы ими движут. Когда я писал, мне ясно было одно: книга должна кончиться катастрофой. Мир, который я сотворил, не мог уцелеть – и он рухнул, одряхлевший и опозоренный.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: