Октября 1900г.
Вот так встреча. Когда я гулял сегодня утром вдоль набережной Сены, ко мне подошла юная пара. В таких случаях я всегда бываю настороже, и, пока они приближались ко мне, я смотрел на них холодным взором.
– Имею честь видеть мистера Оскара Уайльда? – спросил молодой человек.
Я ответил, что польщен его вниманием.
– Мне только руку вам пожать, мистер Уайльд, – сказал он. Его жена часто‑часто замигала, словно мое лицо слепило ей глаза.
– Знаете, мистер Уайльд, мы читали про ваши муки мученические – правда, Маргарет? Но теперь‑то все позади, вы стали опять каким были?
Я понял, что они добрые люди, и сказал, что чувствую себя много лучше.
– Ужас, как они вас замордовали.
– Вы никому вреда не сделали, – вставила вдруг женщина.
– Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться?
Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него были очаровательные недавно отпущенные усы.
– Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? – Она опять моргнула. – В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом, не захаживали в «Глоб», что в Форест‑Хилле?
Я ответил, что не имел такого удовольствия.
– Да, мы уж о вас поспорили так поспорили, правда, Маргарет? Иные кричали, что вас повесить мало, но я‑то вас в обиду не дал. Я говорю: «Что он сделал такого худого? Кому он навредил?» И если хотите знать, больше народу за вас стояло, мистер Уайльд. Ей‑богу, не понимаю, чего вас травить. Я им так и сказал: «Чем он занимался, тем занимаются тысячи». И пришлось им согласиться – куда деваться‑то?
Я был покорен. Я мог бы все утро проговорить с ними о своем мученичестве, но они приехали в Париж ненадолго и спешили посмотреть достопримечательности. Молодой человек сердечно пожал мне руку, а его жена вынула номер женского журнала и попросила меня подписать.
|
– Всякой вам удачи, мистер Уайльд, – сказал он, прощаясь, – и много‑много вам счастливых дней жизни.
Глубоко тронутый, я смотрел, как они, взявшись за руки, шли по набережной Сены. В тот миг я бы отдал все что угодно, лишь бы оказаться на месте этой молодой женщины.
Октября 1900г.
Получил бандероль от Роберта Росса. Поспешно вскрыв ее, я обнаружил всего лишь несколько экземпляров «Идеального мужа». А я‑то надеялся на баночки со средством «Коко‑Марикопас», от которого мои волосы приобретают странный коричневатый оттенок. Пьесу я, впрочем, перелистал: мне было любопытно посмотреть, что я написал, и, за исключением одного‑двух серьезных монологов, она все еще забавляет меня. Но вернуться к этому роду литературы я не в состоянии: я не Сара Бернар, чтобы всю жизнь принимать позы. И вообще, как может человек, который смотрит на мир и дивится ему, еще и творить искусство? Это совершенно немыслимо.
На днях пришло письмо от Чарльза Уиндэма с просьбой перевести Скриба для какого‑то издательства на Бонд‑стрит; к счастью, он предложил аванс. Я, конечно, согласился, но не думаю, что я способен на этот труд, – лучше уж мешки шить. Скриб ведь не писал, а кропал. Из драматургов только Гюго и Метерлинк стоят со мной вровень, и, в любом случае, перевод – не мой конек. Подобно молитве, его следует творить в четырех стенах собственного дома, желательно не вслух.
Моя писательская карьера кончена, и нечего пытаться ее возобновлять. Она вела меня от поэзии к прозе, от прозы к драматургии. А потом она завела меня в тюрьму. Вот, в двух фразах, суть моей необычайной жизни – я всегда делал то, чего не ждали. Люди этого не прощают, но и не забывают. Как бы то ни было, удачно получилось, что моей последней опубликованной вещью стала «Баллада»: начав стихами, я ими же и кончил. Подобно голове Орфея, я пою, уплывая в забвение. Но песнь Аполлона сменилась стенанием Марсия.
|
Ходят нелепые толки, будто я продолжаю писать под псевдонимами. Фрэнк Харрис сказал мне за обедом – писал ли я об этом обеде? – что премьера «Мистера и миссис Дэвентри» вот‑вот состоится в театре «Ройалти». По его словам, автором пьесы считают меня, и, хотя автор – он сам, такой поворот событий его позабавил. Он сказал, что, раз так, успех обеспечен. Но я пришел в ужас. Да, сюжет набросал я, и из него мог выйти прелестный образец семейной мелодрамы. Но Фрэнк подошел к делу серьезно, и у него получилась совершенно убийственная трагедия. Если к ней и вправду прилипнет мое имя, мученичество мое обогатится новой главой. О таких пьесах, кажется, говорят, что в них «поставлены вопросы»; по мне, вопрос встает только один: зачем Фрэнк это написал? Драматург он никакой – он не интересуется даже самим собой, не говоря уже о других людях.
На самом‑то деле все это теперь мне безразлично, хоть я и притворяюсь задетым. Раньше было наоборот: я вышучивал свою работу в светских разговорах и даже в беседах с близкими друзьями, а в действительности только она и имела для меня значение. Не думаю, чтобы кто‑либо из друзей понимал, каким серьезным художником я тогда был: стоило мне, наряду с радостью, упомянуть о страдании, наряду с любовью – о грехе, как они тут же принимались упрекать меня в «болезненности». Они хотели, чтобы я всегда был таким, каким казался в их обществе, и, если в иных обстоятельствах я проявлял себя по‑иному, они становились в тупик.
|
Я был величайшим художником своего времени – в этом у меня нет сомнений, как и в том, что моя трагедия была величайшей трагедией моего времени. Я был знаменит не только в Европе, но и в Америке; в Англии мои произведения всегда приносили коммерческий успех – я не стыжусь в этом признаться. Культ идеального художника, эдакого Франциска Ассизского, никогда не прельщал меня: такая чистота – чистота евнуха, такое одиночество – одиночество понятого до конца.
Я овладел всеми литературными формами. Я вернул комедию на английскую сцену, создал символическую драму на нашем языке, дал образцы современного стихотворения в прозе. Я освободил критику от утилитарных задач, превратив ее в вольное исследование; я написал единственный английский современный роман. Хотя пьесы были для меня средством выражения личных чувств, я ни разу не предал своей мечты – сделать драматическое произведение местом, где сходятся жизнь и искусство. Стремясь к этому, я выдвинул небывалую теорию: человек, по крайней мере в потенции, есть именно то, чем он кажется. Публика этого не поняла, но когда она что понимала? Современная жизнь подобна камере‑обскуре – много тени и чуть‑чуть света. Я поменял свет и тень местами, и у публики заболели глаза.
Конечно, я допускал великие ошибки, но никакой триумф без них не обходится. Ни в чем не зная меры, я пародировал все самое мне дорогое. Мысль моя была слишком нетерпелива, и мои горести так раздражали меня, что я глушил их смехом. Я был столь великим мастером слова, что мог, казалось, творить мир по своему образу и подобию. В дни пурпура и злата я брался за слишком многое и делал все слишком хорошо. Мне были присущи та открытость души и та гибкость ума, что отличали афинян. Я казался себе похожим на Дени из Осера в рассказе Пейтера – юношу античного склада, рожденного слишком поздно, всюду несущего с собою безудержную радость жизни и отвергающего, как жалкий вздор, все хвалы и все поношения мира. В действительности, однако, я боготворил успех. Именно это меня и погубило. Помню, как в тюремной камере я прочел слова Паскаля: «Хороший острослов – дурной человек» [94], – и поник головой, признавая справедливость приговора.
Я был сосудом, вмещавшим всю словесность моего времени, и под конец она хлынула через край, затопляя меня. Я был пленен языком нынешнего века, но не его моралью, и, бросая взгляд на свое творчество, я порой нахожу в нем диковинный аромат и обреченность тепличного цветка. Браунинг не боялся написать корявую строчку, точно выражавшую его мысль, – в этом была его беда. Я же ценил только прекрасное и отвергал всякое уродство – в этом была моя беда. Я закрывал глаза на действительность. Я с легкостью менял маски и напускал на себя настроения – и в итоге стал пленником этих масок и настроений; даже сейчас меня тянет выделывать словесные рулады. Фрэнк прав: я и в этом дневнике не смог показать себя таким, каким был на самом деле. Я чувствую себя Тимантом, который, отчаявшись передать черты Агамемнона, изобразил его голову с наброшенным на нее покрывалом. Через полчаса придет врач – надо побриться.
Октября 1900г.
Я прикован к постели – мой врач говорит, что я «нахожусь под наблюдением». Я объяснил ему, что такое положение для меня привычно.
Морис вчера привел Роуленда Стронга – журналиста, воспылавшего ко мне любопытством. Странно: наихудшие вещи всегда говорятся с наилучшими намерениями. Стронг всерьез предложил мне, «чтобы было чем себя занять» (бессмертная фраза!), взяться за литературную историю своего времени. Я ответил, что время ломаного гроша не стоит. Но ведь я мог бы написать о своих современниках? У меня нет современников, сказал я, только предшественники. Он удалился изрядно обескураженный, ибо я не выполнил первейшей обязанности больного – ободрять посетителей. Как бы то ни было, его предложение смехотворно: оглядывая годы, в которые я жил и работал, я не вижу никакой истории, а только цепь случайностей – иные со смертельным исходом.
Мое поколение разрывалось между миссис Браунинг и миссис Гранди [95]: – это пустыня, где можно отыскать только диковинные обломки. Меня никогда особенно не интересовали труды современников, и я терпеть не могу манеру критиков в любом явлении искать хорошую сторону. Из художников своего времени я больше всего восхищался Бердслеем, хотя он не понимал меня совершенно. Это был enfant terrible [96], играющий в чудовищные игры со взрослыми страстями, воплощение невинности и похоти, Приап с требником в руке. Еще я ценил Даусона. Бедный Даусон. Он мертв уже. У него была врожденная болезнь, своего рода размягченность сердца. Она‑то и его самого погубила, и его поэзию.
Нет, настоящие художники моего времени уже превратились в туманные фигуры прошлого. Пейтер и Рёскин в могиле; Теннисон и Браунинг – тоже, и не знаю, окажутся ли их труды долговечнее подражаний. Суинберн и Мередит еще влачат свой век, но ушли в тень. Никто не пришел занять их место, и вряд ли кто‑нибудь придет в будущем. Занять его мог я, но я предал свой дар и, по слабости характера, не нашел достойного предмета, чтобы новым творением искупить грех.
Как и все в наше время, упадок произошел слишком быстро, чтобы его увидели и осознали. Понадобилось целых четыре столетия, чтобы величественная латинская проза Клавдиана и Руфилия сменилась увядшим диалектом святого Бонифация и святого Альдхельма. Но англичанин, если уж берется что‑нибудь разрушить, работает бесшумно и споро: выразительные средства языка погибли при жизни одного поколения. Мы так быстро получили вместо Теннисона – Киплинга, вместо Мередита – Уэллса, что даже те, кто по роду занятий обязан видеть разницу, ничего не заметили.
Но, как гаснущая звезда, английская проза дала последнюю вспышку – во мне, в Лайонеле Джонсоне и в Пейтере. Мы, впрочем, были в искусстве одиночками, и в этом наше несчастье. Как Гюисманс и Метерлинк, мы видели только призраки вещей, бледные химеры, тень розы на водной глади. Опять эта боль.
Октября 1900г.
Какое‑то время не писал. Не могу ни спать, ни думать. Мне сказали, что через четыре дня операция – в ухе у меня гнойник, который будет действовать на мозг. Я послал телеграмму Робби. Боюсь страшно. Я хочу жить. Так много еще осталось сказать. Морис несет суп – надеюсь, он не сам его стряпал.
Октября 1900г.
На днях оперировали. Врач обещает полное выздоровление. Сегодня писать не могу.
Ноября 1990г.
Совсем позабыл про эту тетрадку. Но сейчас мне есть что сказать, вот и поговорю с ней.
Кое‑что случилось – кое‑что окончательное. Операция не уничтожила боль, она просто загнала ее вглубь, и я каждое утро, проснувшись, судорожно искал ее в себе. Но сегодня я понял, что боль наконец взяла верх. Я страшно одряхлел, и мне не нужно зеркала, чтобы это увидеть, – тело говорит само за себя. Я чувствую, что гнию заживо, – вот хочу закричать и не могу. Я и пишу‑то с большим трудом. Морис кладет тетрадку около моей кровати. Я во всем теперь завишу от Мориса: он сидит со мной и, когда я не сплю, читает мне. Он хотел начать «Джуда Незаметного», но я упросил его этого не делать. На смертном одре и так хватает ужасов.
Ноября 1900г.
Я сказал санитару, который ежедневно приходит перевязывать мне ухо, что не надеюсь на выздоровление. Он ничего не ответил, только ухмыльнулся; глупо было ожидать от него какого‑либо сочувствия моему состоянию – он такой же, как все санитары. Я бы не имел ничего против смерти, если бы ее свита не была так безобразна. Когда в прошлом году мне вырывали зуб, вид щипцов и газового насоса не возымел на меня никакого действия. Но дантист был ужасен – едва взглянув на него, я принялся умолять дать мне обезболивающее.
Ноября 1900г.
Меня сносит назад, словно течением. Когда‑то я любил плавать, но теперь уж увольте. Только по мелочам я могу судить о смысле того, что со мной происходит. Вчера получил безумное письмо от молодого человека, толи Каули, то ли Кроули [97]. В конце он уверяет меня, что я буду жить вечно. Это ему «открылось». Я никогда не доверял откровениям – от них несет пессимизмом. Надо прерваться: слышу шаги на лестнице. Если это не Смерть, то наверняка Морис.
Ноября 1900г.
Писал я или нет, что ходил на Выставку? Это было весной. В американском отделе меня узнали – там‑то я, пожалуй, мог сойти за диковинный экспонат, один из многих, – и ко мне обратился молодой человек. Он попросил меня сказать что‑нибудь в говорящую машину Эдисона. Сама машина предпочла отмалчиваться, как поступают теперь со мной почти все. Прочитав несколько строк из «Баллады», я внезапно похолодел. Я ощутил дыхание смерти. Это место и эта машина не имели ничего общего с моей эпохой.
Я не ропщу. Я и так повидал слишком много. Газеты пишут, что мы живем в «переходный период», и на этот раз они, может быть, правы. Старое разбито вдребезги, и никто, даже журналисты, не знает, что идет ему на смену. Может быть, я‑то и был вестником новой эпохи? Ведь я провозглашал то, чего мое поколение не ведало, – что каждый человек должен стать совершенным. Но меня не понимали и продолжали совершенствовать велосипеды. Вот уж действительно железный век.
Теперь уже поздно. Если я чем‑то стал, то – предостережением. Моя трагедия открыла мне, что все искусственное разваливается, – и этот искусственный мир рухнет в свой черед и окажется лицом к лицу с собственной пустотой, как я в тюремной камере. И хотя мой собственный век раздавил меня, я выше его по крайней мере в одном отношении: я знаю, что гибель моя закономерна.
Хозяин гостиницы (не могу припомнить его имя) спросил меня, как считать: что сейчас первый год двадцатого века или что последний год девятнадцатого. Я посоветовал ему спросить у своих детей. Если кто знает, то лишь они.
Ноября 1900г.
Ведь правда, трудно себе представить, что частица того, что я говорю и делаю, переживет меня? А может быть, я стану новым святым Прокопием, чьи муки так чудесно возрастали от пересказа к пересказу, что в конце концов его останки приобрели способность исцелять больных и делать слепых зрячими? Чудотворными были, конечно, сами легенды, а не кости.
Анатоль Франс пишет, что в Риме на саркофаге одного христианского мученика высечена надпись: «Если кто нарушит покой этой гробницы, пусть этот грешник умрет из своих людей последним». Я изведал всю тяжесть этого проклятия – но и удивительное освобождение, которое оно несет с собой. Теперь мне пора спать. Я странно отрешен от того, что пишу, как будто пером водит чужая рука, образы рождаются в чужом воображении. Скоро придется просить Мориса за мной записывать; без сомнения, он исказит мои последние часы до неузнаваемости, и тогда преображение станет полным.
Ноября 1900г.
Он читает мне Бальзака, но говорит, что ничего не понимает. Я предлагаю ему выпить бренди с содовой, что вызывает у него преувеличенный энтузиазм. Сейчас, когда моя собственная жизнь бесконечно от меня далека, меня влекут к себе шумные улицы и запущенные дворы бальзаковского воображения. Образы прошлого приходят и обступают меня, даруя покой.
Морис говорит, что ему нет дела до «старых книжек», но я сказал ему, что Бальзак – единственный по‑настоящему современный французский романист; по его ласковому взгляду я тут же понял, что он мне не верит. Я объяснил ему, что идея прогресса – сущая нелепость: никакая эпоха не заслуживает предпочтения, и посмотри – даже я вновь превратился в ребенка. «Открою тебе секрет, – сказал я. – Я говорил уже, что мы живем в варварский и жестокий век. Так вот, следующий век тоже будет варварским, и следующий, и следующий».
Все происходит одновременно: вот Данте идет в изгнание; вот Августин проповедует на базарной площади в Тире; вот отрок увлекает Самсона на небо. В Лувре есть портрет молодого человека с печальными глазами, кажется принца. Я хотел бы взглянуть на него еще раз перед смертью. Я хотел бы вернуться туда, в это прошлое, войти в сердце другого человека. В миг преображения, когда я буду и собой и кем‑то еще, буду принадлежать и своему и иному времени, – в этот миг Вселенная откроет мне свои тайны.
Ноября 1900г.
Из Англии приехали Робби и Мор. Реджи появится завтра – вот три всадника моего апокалипсиса. Я сказал им, что, если они будут хорошо себя вести, я поделюсь с ними хлоралом – он неплохо действует в сочетании с шампанским. Похоже, они думают, что я просто‑напросто притворяюсь умирающим и завтра утром, как дозорный, отправлюсь совершать свой обычный обход Бульваров. Я объяснил им, что мы со Смертью в очень хороших отношениях; она твердо рассчитывает посетить меня и каждый день оставляет новую визитную карточку.
Я уговорил Робби вывести меня из комнаты. Кажется, это было вчера вечером. Необъяснимым образом я почувствовал себя лучше. Далеко мы не поехали; фиакр отвез нас на улицу Ренн в маленькое кафе, где экстравагантные танцовщицы выпрашивали на «кружечку пивка». Я, должно быть, слишком уж погрузился в созерцание, и Робби спросил, не дурно ли мне. Я ответил, что это не дурнота, а восхищение. Кому захочется покинуть мир, в котором встречается такое. «Ты еще увидишь, что я теперь напишу», – сказал я. Тут я не выдержал и заплакал. Меня отвезли обратно и уложили в кровать.
Ноября 1900г.
Морис согласился за мной записывать. Я сказал ему, что работа будет необременительная и уж наверняка недолгая; он отвернулся и теперь смотрит в окно. Боль невыносима – в голове словно клубок змей. Никакой де Куинси в своих опиумных кошмарах не страдал так, как я.