Где кончается христианство 5 глава




– А я тебе ноутбук дам и машину.

Владыке, видимо, казалось, что все на свете можно решить гаджетами.

– Владыка, это невозможно, понимаете, невозможно!

– А я благословляю!

Он сделал жесткое лицо и с силой стукнул посохом об пол. И вот тут в эту секунду все и произошло. Раздался страшный удар, здание сотряслось, свет померк, оба компьютерных монитора покрылись ровным сиреневым цветом. Вдоль стены от иконы Спасителя летел небольшой светоносный шарик, который затем медленно вылетел в окно. Как женские голоса в храме одолевают мужские во время пения Символа веры, так меня стала одолевать мысль, что на этот раз молния попала в меня. Меня убило? Сверху не могли промахнуться дважды. Как во сне, я посмотрел на свои руки и метнулся к компам. По дороге у меня слетел ботинок, я не заметил этого, как не заметил и владыку. Мне было страшно жаль всей информации, которая, гадина виртуальная, наверняка стерлась, и теперь ее не восстановить. Я понажимал на кнопки, а когда пошел рыться в электрощитке, открыл дверь и увидел владыку, который, по-видимому, был напуган не меньше меня. Он стоял, прислонившись к стене у двери моего кабинета. И шепотом спросил:

– Ну как там?

– Не знаю, кажется, все погорело. Молнией, должно быть, садануло.

Я вышел во двор, наш сантехник стоял и качал головой:

– Нет, Мирослав, ты видал, как молнией долбануло? Ни одного облака на небе, а долбануло – будьте нате. Я стою, двор подметаю, вдруг – как бомба разорвалась. Молния белая, как солнце, прямо в крест над зданием ударила.

– Это в меня.

– Как – в тебя?

– Я с владыкой спорил. Вот и…

Из здания вышли двое бледных семинаристов:

– Мы картошку чистили, а тут из окна – шаровая молния, как маленькое солнце. Мы испугались, сидим с ножами, думаем: сейчас она к ножу прицепится – и хана нам. Она полетала, полетала и в электророзетку ушла с треском, там весь угол обгорел.

Я пошел смотреть. Розетка и вправду сгорела дотла, я подрезал провода и отправился налаживать электроснабжение. Проводку починили, да и компьютеры тоже. Газету я выпустил, как и благословлял владыка. Гости еще говорили:

– Удивительная у вас газета, в ней не только то, что было, написано, но и то, что будет.

Это я по усталости, думая, что все-таки не успею, расписание мероприятий на завтра поставил в прошедшем времени и добавил несколько фотографий мест, куда должны были поехать гости.

Выпустил газету и оказался в больнице с сильнейшим нервным истощением. С владыками я с тех пор не спорю, помню, что Христос сказал своим апостолам: «Не вы Меня избрали, а Я вас избрал и поставил вас» (Ин. 15, 16). Если наверху избрали, они знают зачем.

И в следующий раз они не промахнутся, уж будьте уверены.

Пощада Макбета

Я, в общем, попрощался с женою и ее верными друзьями – моими детьми, сказал им какие-то нужные слова, но итог не зависел от этих слов. Многоточие могло стать твердой точкой, сердцу моему – хана. Наступила полночь или позже. Я выпил все снадобья, но знал, что они слабо помогут мне, который нуждается более всего в другой, еще не существующей жизни, которую можно терпеть не умирая. И на что я мог надеяться? Сами знаете, что не видели то глаза, не приходило то на ум человеку. Я как-то отпустил все и, собственно, не собирался цепляться. Этот существующий мир был сделан словно для насмешливой игры, но игра затянулась надолго, на вечность, и смеяться уже никто не может, не хочет.

Но утром меня разбудил звонок. Странно говорить «утром» для человека, который секунду назад прервал разговор с Хароном. Он милый человек, но, как всякий слепой, давно сидящий в тюрьме, перестал считать себя виновным. Он слеп, как Борхес, и, как Борхес же, атеист, болтающий о религии. Звонила подруга: у знакомого дочка пережила кризис суицида. Милая девочка, заканчивает университет. Ей не повезло, влюбилась в студента-сатаниста из музыкальной группы «777 минус 111», он предложил ей «полетать», то есть ритуально выкинуться из окна. Отец успел поймать ее на подоконнике, срочно искали священника. Отец Владимир долго исповедовал ее, потом пошел по требам и к разговору со мной уже упал совсем обессиленным от удобно прижившейся в нем позвоночной грыжи. Мы разговаривали, как два неживых аппендикса на одной кишке.

И вот, очухиваясь от почти вечного сна и звонка, меня разбудившего, я, неживой по сравнению со смерть не замечающими, вспомнил актера, для которого я как-то написал моноспектакль про Промысл Божий. Короче, там в конце есть место, которое актера пугало: герой встречается с Богом в храме у иконы. И актера, бедного, плющило от страха и благоговения до последней реплики. Он как-то после этих спектаклей пришел пьяный ко мне домой, вещал на кухне. Про то, какой я дурак, что не умею щадить себя. Жизнь не умеет себя щадить, она должна быть серьезной, великой и торжествующей, она бредет большой коровой в мироздании и несет в себе темноту, в которой зреет чувство ее другого, счастливого назначения, чего-то непременного. Чего же он хотел от меня?

– Ты – дурак, дурак, – тыкал он в меня своим гуттаперчевым артистическим пальцем, – я вот понесу епитимью за блуд, а потом снова гуляю, а потом снова – епитимья. Но жениться мне не надо, в женитьбе есть строгая решительность и ярмо. Она все равно не будет ходить за грибами и на воскресные службы. Потому мне надо жалеть себя. Я вот спросил у Джигарханяна про жизнь, а он мне ответил: «Я в первую очередь – армянин, и только во вторую – христианин. Если и работать, то только за деньги». За деньги. И нужно жалеть себя. Он умный мужик и включен в Книгу рекордов Гиннесса за количество сыгранных ролей в кино. Во всем мире…

И артистическими пальцами нарисовал земной шар. Шар получился без размаха и воодушевления.

Я посмотрел на него. Душа моя, отражавшая холодные струи Леты, хотела увидеть в нем что-то, но только пустая актерская кровь играла в набухших венах его глаз. Я исполнился… ну чего я исполнился? Онтологического вопрошания, что ли? Я мелкий клоп, но и во мне может быть онтологическое вопрошание. Я многого не понимаю, мой ум все-таки коварная штука, он чужд духовно-незримого, поэтому я настороженно спросил его:

– Для чего жалеть-то?

А он выпил, как сплюнул, и сказал:

– Жалеть себя надо. Экономить. Это всякий понимает.

Я терпеливо томился и не понимал:

– Для чего экономить-то, для чего жалеть?

У него глаза стали разноцветными, а лицо покрылось неживыми чертами, теперь уже водка говорила через него:

– Дурак ты!

И вдруг я понял их всех, понял не умом, не созрел еще тот ум, чтобы ИХ раскусить до конца. Я понял их нутром, сердцем. А сердце мое многое может понять.

Они экономят себя для себя, для сокровенного сердца человека. Как будто есть жизнь, отдельная от других, тайная в своем частном маленьком сладострастии. Как будто есть что-то, где нет места подвигу, рвению и огню, метанию между небом и землею, вырыванию волос, посыпанию головы пеплом и яростному рыку: «Я шлю вам вызов, звезды!» Да ведь тогда это – дрянь. Я не хочу триста лет питаться мертвечиною, уж будь любезен, дай мне хоть раз напиться кровью, в которой булькает чья-то некошерная душа. Вот здесь я при своих. Пусть даже война, пусть. Только чтобы по-честному, чтобы слава, чтобы платили червонцами, людишками и землею. Только ты дай мне тряски перед боем, дай судорожной и КОНЕЧНОЙ молитвы отдаться в руки Его, и чтобы нестись в бой с концами, ничего, решительно ничего не оставив на потом. Не то чтобы тупо выскочить из окопа и с обессмысленным страхом «ура!» поймать свои последние девять граммов. Нет, ты дай мне отчаянья, ты дай мне пойти в ночь с мужиками, чтобы нож в руке не дрогнул и чтобы «ура!» мое было полно надежды на достойную смерть, которую не надо замечать на земле, пусть только на небесах. Вообще себя замечать не надо, надо замечать свою вовлеченность в дело.

Они экономят себя, им жалко себя тратить. Нет силы в их словах, нет зова встретиться за амбаром в полночь для любви или смерти. Они ждут квартальных бонусов, и когда начальство с недоумением спрашивает про бонусы, как про африканских гадюк, они смертельно обижаются и начинают мстительно таиться. Но даже их мстительная тайна – смазка для нового способа экономить себя. Для чего? Для жизни, которая не касается людей. А значит, и Его не касается, ведь Он Сам решил стать Человеком.

Я отчаялся в своей дерзости и своем пороке. Я гадок сам себе и величествен в ненависти того, что называется мною. Я – Макбет, цепной медведь, и бежать нельзя. Отправьте к псам ненужную броню, я проклинаю эти латы. Кругом роптанье: «Не догадался умереть пораньше». Я не ваш дядя самых честных правил, к псам вас и вашу бережливость. Не стоит извинений, все ваши «вчера» вам сзади освящают путь к могиле. Я сто раз попрощался с вами и тысячу раз виноват, что возвращаюсь. Что жизнь? Актер сыграл свой час, побегал, пошумел. Спроси обо мне ты завтра, тебе расскажут: «Он отбегался». Я зол, что жизнью этой сыт, и рад, что мир еще стоит. Смените скакуна, он скучен. Дайте того, что норовит перескочить через бездну или бежит, не зная обрыва.

Выскальзывая и обратно

Дело было в начале девяностых. Я преподавал в университете, а по ночам работал сторожем в магазине хозяйственных товаров. Было трепетное время моего воцерковления. Снаружи я вырастил длинные волосы и маленькую бородку и напоминал Алешу Карамазова, а изнутри был похож на старца, возбужденного на Сусанну. Как пели парни из группы The James: «My body is young, but my spirit is old». Была зима, шел пост. Я читал книгу про то, как крестьяне напали на Серафима Саровского, а он смиренно сносил их побои. Уже готовился отходить ко сну, как мой слух привлек шум с улицы. Перед моими воротами молодой подвыпивший человек скандалил со своей женщиной. Она грубо оттолкнула его и пошла прочь, он пошатывался и грел руки дыханием. Увидев меня, он спросил:

– Зема, можно от тебя позвонить?

– Заходи.

Он зашел, звонил куда-то, с кем-то бранился. А потом отогрелся и стал засыпать. На часах было уже за полночь. Я сказал ему:

– Слушай, если хочешь, оставайся здесь, на улице мороз, а завтра утром в семь часов я тебя подниму.

Он, не раздеваясь, улегся на диван и заснул. А я открыл молитвослов и начал читать вечернее правило. Не прошло и минуты, как мой гость открыл один глаз и стал смотреть на меня. Я сидел за столом, передо мной была икона Спасителя, и я молился. Вдруг мой гость неожиданно низким и чужим голосом сказал:

– Ты что, молишься? Я тебя сейчас убивать буду!

И кинулся на меня в драку. Я парень крепкий, но неофитство ослабляет кулак. Мне хотелось быть смиренным, как Серафим Саровский, поэтому я отбросил его от себя и сказал:

– Я тебя бить не буду, собирайся, уходи.

Но он не обращал на мои слова никакого внимания. Он снова и снова бросался на меня с кулаками, крушил посуду, сбросил со стола книги и икону, я отталкивал его. Он вцепился мне в волосы и рычал, как зверь, я схватил его в охапку и выволок на улицу. Вдруг он пришел в себя, отпрянул, из глаз его брызнули слезы:

– Брат, что я делаю? Что я делаю? Прости меня! Прости…

Он опустился передо мной на колени и горько заплакал. Вдруг он вскинул голову, опять посмотрел на меня одним глазом и снова низким голосом спокойно сказал:

– Так я же убью тебя!

И снова бросился на меня. Я не бил его, отталкивал или просто обхватывал его руками и держал. Он брыкался, как мог, вырывался, успевал ударить меня. Мы падали, барахтаясь в снегу. Вдруг он снова пришел в себя, снова заговорил своим голосом, стал просить прощения, упал на колени, а через секунду бросился меня душить. Битый час я отталкивался от него, наблюдая, как бес то выскальзывает из него, то снова надевает его, как перчатку на руку. Мне было страшно, и я не хотел бить его, понимая, что он только марионетка. Я громко читал молитву. Со стороны это, должно быть, выглядело забавно.

Вот эта матрешка: вы держите в объятиях человека, в нем бьется бес, и вдруг он выскальзывает из него и из ваших объятий. Человек становится мягким и плачет, как ребенок. А потом он кричит, слюна его летит вам в глаза, и вы чувствуете, как его тело становится твердым, как камень. Страх и жалость.

Наконец он увернулся, вцепился мне в волосы, вырвал клок, ударил кулаком в скулу, я не выдержал, схватил его в охапку и вышвырнул за ворота. Он еще минут десять ходил под моим окном, рычал и наконец разбил его большой связкой ключей. Тут я, как материально ответственное лицо, вызвал ментов. К удивлению, они приехали через минуту. Дородный сержант заволок бесноватого ко мне в подсобку, сухо спросил:

– Этот?

Я кивнул, а он одним ударом, не несущим ничего личного, вырубил моего ночного визитера, тот бесчувственно повис в его руках. Сержант уволок хулигана в обезьянник ментовского уазика.

Утром меня ругала директорша магазина. Ночной визитер приходил к ней извиняться, он сменил разбитые окна, продавщицы долго корили меня, что я не мог справиться с таким хлюпиком. Я бы мог, но не мог. Когда я думаю о том, как бес выходил и снова входил в этого человека, я думаю об Иуде, о том страшном моменте, когда бес оставил его на время, и Иуда, увидев, что Христос осужден, и раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: «Согрешил я, предав кровь невинную». Бес выскользнул из него, чтобы он смог увидеть всю правду о себе и впасть в еще большее отчаяние, которое привело его к смерти. Какие глупости лезут в голову молодому философу, подрабатывающему ночным сторожем!

Защита

В 1989 году после окончания филологического факультета я работал инженером по комплектно-блочному строительству в головном НИИ этого КБС. А потом я уволился оттуда, потому что не хотел покупать в московских командировках колбасу для начальника отдела. Безработным я был один день, точнее, утро.

Моя любимая учительница по философии Татьяна Станиславовна Караченцева никогда не спала. Могла заснуть на час или два один раз в месяц. И надо же было меня угораздить позвонить ей как раз в то утро, когда она спала. То есть я ее разбудил. Она устало сказала мне:

– Идите поступать в аспирантуру, там, кажется, последний день.

– А к кому мне обратиться?

– К Александру Павловичу Девяткову. Вы его узнаете по усам.

Я пошел в университет. А одет я был великолепно: валенки, дристоватого цвета зимнее пальто 40-х годов с черным каракулевым воротником и двумя рядами пуговиц и летчицкий шлем. И вот из кабинета в кабинет я искал Александра Павловича, и все мне говорили:

– Да он только от нас вышел. У него усы, вы его сразу узнаете.

В воздухе висели уже чеширские усы без улыбки. Когда я таки нашел его, он улыбался под роскошными ницшевскими усами и отправил меня сдавать вступительные экзамены. К вечеру я получил три пятерки. И в ближайшее время стал писать диссертацию. Она была о разности восточного и западного стилей мышления. В «Курьере ЮНЕСКО» я прочитал дивную статью англичанина Ричарда Темпла о русской иконописи, заинтересовался и написал свою. Эта статья так понравилась шефу, что он предложил мне писать диссертацию об иконописи. Для кафедры, где все были научными атеистами, это было самоубийственно, но я принялся за дело. Бог творил со мной дивные чудеса. Первая моя книга была «Точное изложение православной веры» св. Иоанна Дамаскина. Мозги мои скрежетали. Мне сложно было воспринять фразу «Богородица зачала через слух», но я скрежетал и читал все, что попадалось об иконе в то время: И. Грабаря, В. Буслаева, А. Успенского и все, все, все о Православии. Очень помог архимандрит Макарий (Веретенников), который после моего полубезумного доклада об иконе Рождества Христова полтора часа водил меня по коридорам сургутского ГПТУ, где проходила Рождественская конференция, и поставил мне мозги на место. Короче говоря, к 1993 году я накатал 412 страниц текста о философии иконы с шестьюстами книжными источниками в приложениях. Диссер кафедру не устроил, сократили втрое, но и этого было мало. Наши профессора никак не могли принять, что был такой Василий Великий, и уж совсем не принимали его величия. Для них между Августином и сэром Фрэнсисом Бэконом Веруламским царило мрачное Средневековье, мир хранил полное молчание. То есть патрология аббата Миня была под запретом. Меня попросили убрать ссылки на святых и преподобных. Я убрал все эти «святой», «преподобный», оставив только имена: Анастасий Синаит, Григорий Палама, Феодор Студит… Завкафедрой посмотрел на текст и просиял:

– Ну это же совсем другое дело!

Десять лет меня били на предзащите. Бог не доказуем, икона не доказуема. Они каждый год читали мой текст и каждый год отклоняли его, так что мой духовник сказал:

– Ты ДЛЯ НИХ написал это, они, читая твой текст, поймут что-то…

Один из «побивателей» ползал потом на банкете и слезливо вопил: «Я православную овцу убил!»

И вот после десяти лет битв я снова вышел на бой. Оппонентом мне выставили Сергея Михайловича, председателя тюменского Союза воинствующих безбожников. Научный атеист решился не на побиение, а на уничтожение идеологического врага.

В руке он держал карточки с вопросами, и вопросов было более сотни. Прежде чем начать «побиение младенцев», ставшее почти традиционным, он сделал торжественную паузу.

Он показал мне карточки, и я понял, что будет люто. Но для начала ему хотелось унизить меня, задав детский вопрос:

– Вот скажите мне, Мирослав Юрьевич, ЧТО вы хотели показать НАМ своей работой?

Я оглядел кафедру и увидел, что на стене висит лишь одно произведение – картина этого самого безбожника Сергея Михайловича. На ней с открытки был перерисован Тобольский кремль.

Я сказал ему:

– Вот, видите картину неизвестного художника?

Он кокетливо повел плечами – все знали, что это его работа.

– Что этот неизвестный художник хотел показать своей картиной?

– И что же?

Его распирала гордость, как грудь петуха перед курами.

– Он хотел показать СВЯТЫНЮ Тобольского кремля, святыню храма. Вот об этом моя работа.

Какой шум, какой гвалт начался на кафедре! Все забегали, заговорили. Главный атеист рисует святыни, да еще и вывешивает на стене вуза. Наш еврейчик-завкафедрой подошел ко мне, глаза его были полны слез смеха, он пожал мне руку:

– Теперь только защищаться, только защищаться…

Диссертация называлась «Иконописное творчество в русской православной культуре». Картинка на стене спасла меня. И ирония Господа. И молитва духовника.

Где кончается христианство

Николай Евгеньевич был философ. Он читал лекции молодежи, которая «совсем отбилась от рук». Был задумчив и часто на занятиях замирал и стоял неподвижно, задумавшись о чем-то весьма глубоком. Потом, придя в себя, театрально всплескивал руками и, вопрошая в зал: «Ах да, о чем это я?» – продолжал говорить о нравственной трагедии Ницше, не забывая внутренне дистанцироваться от всего нерусского и потому неважного.

Николай Евгеньевич веровал в Бога. К зрелым годам, пройдя пору увлечения спорами русофилов и западников, он стал частенько заходить в церковь, завел дружбу с батюшками-попами и стал совсем воцерковленным человеком. Даже отрастил себе чудную бородку-испанку, которая придала его всегда детскому выражению лица нечто от зрелой мудрости.

Как и любой философ, Николай Евгеньевич питал слабость к старикам, детям, сумасшедшим и нищим. Он любил послушать щебетание детских дискантов в песочнице, поинтересоваться пусть не молодым, но молодецким здоровьем пенсионеров на лавочке у своего дома, любовался городским сумасшедшим Славой, который и зимой, и летом в одной рубашке стоял на перекрестке улицы Профсоюзной и благословлял всех проезжающих широким православным крестом.

Но более всего Николай Евгеньевич любил здороваться с безногим инвалидом Витей, который встречал его в церковном дворе в кресле-каталке. Витя был инвалид-афганец. Сначала он жил в деревне, но от тамошней тоски и самогонки сбежал в город, тем более что здесь нашлась его старая, потрепанная жизнью подруга, да и небольшую пенсию все равно почему-то нужно было получать в городе.

Николай Евгеньевич любил Витю за то, что тот никогда не жаловался, был всем доволен, за милостыню благодарил с достоинством и всю искренне пропивал.

Любителю читать древние патерики, Николаю Евгеньевичу Витя иногда казался сокровенным Христом, Который внимательно смотрит на всех проходящих и их милосердие. Что вот это не Витя, нет, это Сам Бог сидит на каталке и смотрит в сердца человеков. Обычно они говорили о пустяках. Однажды только Николай Евгеньевич заговорил с Витей о фантомных ощущениях от отсутствующих Витиных ног, но Витя посмотрел на него, как на сумасшедшего, и разговор, не начавшись, закончился. «Много мудрствуешь», – озлился на себя философ, и губы его растеклись в неестественной улыбке.

Витя поначалу держался подальше от остальных нищих, которые ночевали неподалеку от храма в теплотрассе, но случай сблизил их, они стали вместе выпивать и что-то шумно обсуждать. Потом Витя пропал на некоторое время и появился уже к осени без коляски и с загноившимися глазами.

Николай Евгеньевич стоял на остановке у храма, когда кто-то дернул его за плащ. Он обернулся и увидел Витю, который сидел на земле и протягивал ему горстку мелочи. «Мужик, – просил он. – Купи мне курева, пожалуйста, а то мне до окошка ларька не дотянуться».

Николай Евгеньевич наклонился к Вите и вдруг увидел, что из его воспаленных глаз, словно крупные слезы, стекали мутные капли белесого гноя. Зрачки голубых когда-то глаз были совершенно белыми. Витя ослеп.

– Витя, друг, что с тобою? – заговорил Николай Евгеньевич. – Что с твоими глазами?

– Да мы тут с мужиками одеколону напились, потравились, значит. Вот и потерял я глазоньки-то из-за химиков наших. И что это они в одеколон мешают, гады?

– Да ведь тебе в больницу надо…

– Надо, да ты не суетись, суетиться поздно, ты мне курева купи и посади-ка на скамейку, а то я себе уже задницу отморозил. Жаль вот, каталку я свою пропил…

Николай Евгеньевич купил сигарет и помог Вите взгромоздиться на скамейку. Они посидели. Помолчали. Витя закурил. От тошнотворного дыма Витиных сигарет, от гноя, который тек по Витиным грязным щекам, Николаю Евгеньевичу сделалось дурно, и он сбежал. Витю он увидел через неделю. Теперь он постоянно сидел у ларька на подстилке из картона и протягивал руку. Николай Евгеньевич положил ему туда всю мелочь, что была в кармане, и постарался скорее проскочить мимо. Но Витя почти закричал:

– Сколько положили-то? Сколько положили? Ты что, не видишь – я слепой. Как я узнаю, сколько ты мне дал-то?

Николай Евгеньевич брезгливо остановился. Ему совсем не хотелось вслух при людях считать, сколько он там дал, ему показалось это мелочно и некрасиво. Но Витя громко настаивал. Николай Евгеньевич посчитал:

– Что-то около пятнадцати рублей.

– Что значит «что-то около»? Ты мне точно посчитай, я же слепой, не вижу, – не унимался Витя.

Николай Евгеньевич посчитал и после этого случая старался обходить Витю стороной и не вспоминать о нем.

Но в осеннее затишье, перед первым снегом он возвращался с церковной службы вместе со знакомым Кириллом. Они беседовали о чем-то божественном, высоком. Вдруг впереди на тротуаре вырисовался силуэт существа, которое передвигалось странным способом. Николай Евгеньевич присмотрелся и узнал Витю. Асфальт был покрыт несколькими сантиметрами подмерзающей грязной жижи, в которой на своих ладонях, таща по земле остатки ног, полз обрубок человека на уровне колен людей, стоящих на остановке. Полз очень неуверенно, потому что обрубок этот был еще и почти слеп. Николай Евгеньевич с Кириллом, не сговариваясь, подхватили Витю под руки, донесли до скамейки у ларька и посадили на сухое место.

– Спасибо, ребята, а то бы я еще часа два полз, – поблагодарил усталый и запыхавшийся Витя, – я ведь слепой, у меня всего двенадцать процентов на одном глазу. Вы бы мне курева купили, а…

В Николае Евгеньевиче росло негодование, смешанное с удушающей жалостью.

– Да куда же вы пойдете? – стал говорить он дурацким голосом, чтобы Витя не узнал его и не вспомнил. – Вы же на этой скамейке замерзнете. Ночью уже такие холода.

– А вы мне, ребята, главное, курева купите…

– Вы посмотрите, до чего вы себя довели… Вам нужно остановиться, вы без ног, ослепли от пьянства… Сейчас пост начинается, подумайте о своей душе, о Боге… – запричитал Николай Евгеньевич.

Странно, но Витя не стал оправдываться, он опустил голову, помолчал.

– А знаете что, ребята, – начал он вдруг весело, – коли вы такие хорошие, отнесите-ка вы меня в храм к адвентистам, здесь рядом. Знаете, поди…

– Может, вас лучше в православный храм отнести? – начал было Кирилл.

– Нет, я там уже всем надоел, да и курящий я. А у адвентистов меня сторожа терпят, ничего не говорят. Несите туда.

Николай Евгеньевич и Кирилл взяли Витю под руки и понесли к адвентистскому храму. Витя был тяжелый, руки у него были слабые, расцеплялись. Пока несли, часто отдыхали, усаживая его на сухое. Он тяжело дышал и постанывал, почесывая совсем мокрые и грязные штаны свои, завязанные на концах узлами.

Наконец они посадили Витю у адвентистского храма, он пополз внутрь. Но вдруг остановился, перекрестился по-православному, поклонился до земли и твердо и вместе с тем как-то по-детски сказал:

– Господи, если можешь, прости меня, грешного.

Потом обернулся и посмотрел на оставшихся позади Кирилла и Николая Евгеньевича. Он, казалось, смотрел прямо на них и вдруг сказал:

– Хорошие парни. Жаль, ушли. А курить-то мне и не купили.

Повернулся и стал заползать в храм.

«Хорошие парни» после этих слов повернулись и молча пошли домой. Николай Евгеньевич шел и думал: «Вот я из-за своей сомнительной праведности не купил человеку курить, он, поди, теперь всю ночь будет мучиться, до киоска-то далеко. Почему я не привез его домой и не вымыл в ванне, не постирал ему мокрые и грязные штаны? Почему я не накормил его горячим супом? Почему на следующее утро не отвез его на вокзал, чтобы электричкой отправить в родную деревню? Почему я брезгливо отнес его в храм к адвентистам, которые его принимают, а мы, православные, не принимаем? Почему?»

И Николай Евгеньевич честно признался себе: «Потому что мне противно. Потому что я брезгую его грязной и вонючей одеждой. Потому что я поймал себя на том, что разглядываю себя, не замарал ли он меня своей грязной одеждой. Потому что на этом и заканчивается мое христианство, моя любовь к людям и Богу. Потому что вот этими слепыми глазами Вити Господь посмотрел на меня и сказал: вот ЗДЕСЬ кончаешься ты как христианин».

И Николаю Евгеньевичу стало противно себя, он шел и ненавидел себя, и с его глаз капали невидимые капли невидимого гноя, которые добрый его Ангел-хранитель отирал с лица его, радуясь о прозревающем.

Бабы

Мартин Хайдеггер сидел на этой скамейке двадцать лет. Скамейка была на краю большого поля. Он приходил сюда каждый день и в молчании думал свою тягучую думу. Все человечество привстало на цыпочки и ждало, пока великий ум изречет главную истину. Оно, человечество, может, даже и не встало на цыпочки, а ходило просто так, делая вид, что оно не вслушивается в мысль великого философа, но оно опасалось этой мысли, так тягуча и темна она была.

И что же он сказал, в конце концов? Он встал и голосом, которым отвык пользоваться, то есть скрипучим и шелестящим, сказал, что в основе бытия лежит принцип временности, а потом, помолчав, добавил, что язык есть дом бытия. Сказал и канул в вечность, чтобы вслушиваться в стихи Гёльдерлина.

Язык – это дом, но в любом доме нужно наводить порядок. Вот, например, последние восемьдесят лет мы живем без милой буквы ять, а слово «черт» не пишем через «о». А слово «бессмертие» начинается с сомнительной приставки «бес». Что бы хотелось изменить? Хотелось бы, например, чтобы вместо слов «что ли» и «потому что» были слова «штоли» и «потомушто». Потому что все так и говорят, а если кто-то специально выговаривает букву «ч», выпячивает ее, то он наверняка подлец и редкая гадина. Но нет, нам ничего изменить не дадут. Октябрьский переворот сделал это невозможным.

Языком, этим домом бытия, стали заниматься не ученые, а власти. И эти власти много чего извели из нашей жизни. Например, они почти извели юлианский календарь и проституцию. Извели почти, но не окончательно, потому что юлианский календарь и проституция остались теми полюсами, которые все еще связывают нас со свободой и нравственным выбором. Свободная женщина сняла наконец паранджу и стала товарищем по спорту и труду. Мировые народы склонились над свободной женщиной и сказали ей: не надо за деньги. И что она ответила?

Поясню примером. В начале девяностых мы забавлялись такой игрой, называлась она «допрос». Семь – десять мужчин в возрасте от 20 до 35 садились по вечерам в круг во дворе магазина, где я работал сторожем. Они пили пиво и снимали «допрос» на видео. Выбирался один, которого допрашивали. Остальные по кругу задавали вопросы. Вопросы были личные и каверзные. Можно было врать, выкручиваться, но не отвечать было нельзя. А так как все друг друга достаточно знали и были друзьями, то почти никто не врал. И вот посадили допрашивать моего друга Славку. И когда очередь задавать вопрос дошла до Андрюхи, а он тогда был ментом, то он, вглядываясь в сущность допрашиваемого, спросил его о важном:

– Вот скажи, ты проституток когда-нибудь заказывал?

Тяжел был этот вопрос. Сам Андрюха с друзьями Вадей и Серегой заказали один раз проституток. Когда те приехали, парни расплатились с сутенером. Но весь оплаченный час, вместо того чтобы гневить Бога с дамами, играли им на гитарах, пели песни и веселили, как могли. Они так понравились друг другу, что юные дамы предложили встретиться после своей «рабочей смены» просто так, бесплатно. Чем закончились их отношения, уже и не помню, но вопрос Андрюхи был тяжелым и суровым. Славка начал что-то мямлить про то, как он стал мужчиной. Его старший брат Вэл привел его в женскую общагу и отдал трем веселым девушкам, они изрядно повеселились над робким тогда Славкой, мужчиной его сделали, но зачем-то покрасили ему зеленкой мошонку. Над зеленкой все посмеялись, но вопрос так и остался висеть в воздухе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: