Про Васю Курицу
Заболел я сильно. И случилось это на Севере, у поселка Мужи. Надоело мне быть городским хлыщом, преподавать молоденьким девушкам философию в университете, слушать модную музыку и ходить по одним и тем же улицам. Надоело страшно. Посему я нанялся к одному авантюристу матросом на речной флот. Нужно было дойти от Тюмени до Салехарда, по дороге принимать рыбу у местного населения и складывать ее в морозильник.
Увидел я новую для меня жизнь, настоящих людей, гадости увидел много. На себя самого посмотрел со стороны. Короче, развеялся. И философия, и девушки, и улицы вновь стали родными, милыми и приветливыми. Полезно вот так иногда сменить жизненное пространство.
Одна история из моего северного похода запала в душу. С собой в дорогу я взял Библию и книгу митрополита Сурожского Антония «О вере и Церкви». Эти книги перевернули тогда многое во мне.
И был с нами на корабле человек такой – Вася Курица. Он возвращался в Мужи после короткой отсидки в тюрьме за какие-то темные дела нашего хозяина-авантюриста. Вася был сорокапятилетним крепким мужиком с суровым лицом и добрыми светлыми глазами. Говорил он негромко, но всегда по делу и толково. Он давно жил в тайге, в своей избушке, охотился и рыбачил. Добычу менял на топливо для моторки и необходимые припасы. Таких, как он, люди называют «хороший человек». Во всем он хотел видеть положительные стороны. Даже рассказывая о тюрьме, говорил, что там учат всему, чему не успела научить мама: мыть руки после туалета, быть вежливым, разговаривать с людьми уважительно… Попробуй не вымыть руки после параши, с тобой никто здороваться не будет.
Но меня одно смущало в этом хорошем человеке – не видел я веревочки на его шее. Веревочки или цепочки, на которую вешают главную персональную святыньку – нательный крест. И спросил его об этом:
|
– Где у тебя, Вася, крест? Ты что, в Бога не веришь?
Он покосился с недоверием на меня и на мою Библию и сказал:
– Верить надо, когда страшно.
На этом наша богословская дискуссия и закончилась. Больше я к нему не приставал.
Через две недели мы оказались у Мужей. А еще через две недели Вася позвал меня прогуляться в недалекий мансийский поселок, километров тридцать ниже по реке. К тому времени я уже отведал сырой обской воды и, жестоко отравившись, лежал с температурой. Добивали еще белые ночи: солнце, проделав круг по небу, вставало за кусты и через час снова неторопливо карабкалось наверх. Проснувшись, невозможно было определить, утро это, день, вечер или ночь – все время светло.
Чтобы как-то развеяться, я согласился поехать. Мы съездили до поселка, поговорили с мужиками, поели нерхи – тухлой подсоленной сырой рыбы – и отправились обратно. Вот здесь-то Васе и захотелось показать мне всякие разные протоки обские, которых там сотни, и они разрезают тайгу, как улицы в большом городе. Никто в совершенстве не знает этих мест. Потеряться там – запросто. А у Васи было чудное настроение, он палил из ружья по мелькавшим на берегах животным, взахлеб рассказывал об их повадках, шутил. И все время круто поворачивал в первый подходящий проливчик. Короче говоря, мы заблудились. И у нас кончился бензин. Двигатель фыркнул в последний раз и заглох. Наступила тишина. Лодку стало сносить.
– Ничего, куда-нибудь да вынесет, – подмигнул мне Вася, – здесь кругом люди, по человеку на квадратный километр.
|
Около часа нас несло течением. Вдруг мы увидели дымок на берегу и стали на веслах подгребать к берегу. Навстречу нам вышла немолодая «сарафанка». Так здесь называют коми-зырянок, потому что они всегда ходят в национальной вышитой одежде. В руках она держала ружье. Слова ее были просты:
– Идите отсюда!
– Это новая жена Болгарина, – прошептал Вася.
Болгарин, местный мужик, тоже промышлял в тайге. Зимой он любил пьяным рассекать на своем «Буране» и поэтому постоянно ломал то руку, то ногу о твердый снежный наст. И так как к врачам не обращался, то и руки, и ноги срастались неправильно и криво. Особенно это было заметно, когда Болгарин пил водку. До стакана он «добирался» весьма непросто, через сложные телодвижения, напоминающие брейк-данс. Как-то, глядя на это, я вспомнил игрушку-трансформер, которая превращается то в робота, то в автомобиль. Мое сравнение тогда всех развеселило, и Болгарина стали незлобно обзывать Трансформером. К сезону он нашел себе жену-сарафанку, потому что ни одна русская не выдержала бы ни условий тайги, ни общества угрюмого Болгарина. Вот эта новая жена и держала нас на прицеле.
– У нас два выхода, – сказал Курица, – мочить бабу и искать топливо или валить отсюда, пока она не начала стрелять.
– Ну что ты! Нужно объяснить ей, – начал было я.
– Понимаете, мы оказались в сложном положении, у нас кончился бензин, а до стоянки наших барж километров пятьдесят…
Женщина посмотрела на меня и взвела курок. Стало понятно, что стрелять она действительно будет.
|
Пришлось отчалить. Нас долго сносило течением, пока мы не наткнулись на избушку на берегу, в которой спал олений пастух-зырянин. На одном из многочисленных островов он пас оленей своего богатого родственника. Усталые и изможденные, мы упали спать в сено.
Наутро я обнаружил, что совсем разболелся, меня лихорадило. К тому же испортилась погода, на реке начиналась буря, шел мокрый снег. Ветер с яростью бросал белые хлопья во взбаламученную свинцовую реку. Бледный и ослабший, кашляя, я вышел из избушки, пройтись с ружьем по острову.
Небо… Меня поразило небо. Оно было низким-низким. Небольшие облачка проносились, кажется, над самой головой. Я стал молиться. Вдруг из соседних кустов вспорхнули утки. Из какого-то детского азарта я выстрелил и подбил одну. Раньше я никогда не ходил на охоту и не стрелял уток. И вот у меня на руках лежала мертвая птица. Еще теплая. Ее остывающее тепло тогда мне о многом сказало.
Мне стало так плохо от себя, от глупого выстрела, от жизни, которая покинула Божью тварь и медленно вытекала из меня. Я сел на кочку и стал думать о Боге, о жизни, о себе. Здесь, в тайге, среди бури и снега, все нарастающего природного катаклизма внутренний катаклизм уставшего слабака-интеллигента казался глупой загогулиной на ладонях Бога. Да, я сидел на кочке перед мертвой птицей и вдруг совершенно отчетливо ощутил себя на ладони у Бога. Тогда, на острове, я понял, ДЛЯ ЧЕГО я уехал из города и ЧТО я должен был найти ЗДЕСЬ.
Поясню другим примером.
Одна студентка пришла ко мне однажды посоветоваться. Как-то в воскресенье она сидела с мужем и вязала, муж пил пиво и смотрел телевизор, их маленький сын ползал на ковре и играл сам с собой. И вдруг этой молодой женщине стало невыразимо скучно. Она подумала, что вот так пройдет вся жизнь: она будет вязать на диване, муж – смотреть телевизор, ребенок – ползать… Из глубины тоски она позвонила подруге, ее позвали на вечеринку, где она много выпила и изменила мужу с каким-то незнакомым парнем. Ей было ужасно горько. Она рыдала. И вдруг она увидела свою комнату, где она сидит с мужем на диване, где ребенок ползает по ковру, внутри маленького прозрачного шарика. Все то, что было ей дорого, что созидалось каждый день, все настоящее и любимое, вся эта близкая нашему сердцу и столь незаметная с короткого расстояния повседневность, все это вдруг повисло на тоненькой ниточке, готовой в любой момент оборваться. Все, что казалось надежным и незыблемым, стало призрачным и невозможным. Что мне было ей посоветовать? Я предложил ничего не говорить мужу, которого она на самом деле сильно любила, и примириться с Богом, покаяться и понести епитимью, если священник ее благословит. Она согласилась и, помолчав, добавила:
– Теперь я понимаю, почему в Церкви говорят про спасение. Я поняла, ЧТО нужно спасать: любовь, мир в семье, радость жизни. Нужно ежедневно спасать это, потому что все это – такое хрупкое.
Вот и я понял, ЧТО нужно спасать. Понял – значит, нужно жить, значит, нужно возвращаться.
Я вернулся в избушку и обнаружил, что к нам присоединился Сашка Четырехгубый. В какой-то драке ему рассекли лицо, и губы не срослись, поэтому, когда он говорил, шевелились все четыре половинки губ, как у муравья. К нам на остров его загнала буря. Но у него в лодке оставалось немного горючего.
Буря и болезнь моя, однако, усиливались. Через день я совсем ослаб; как мне казалось, стал помирать.
Вася понял, что мне срочно нужно в больницу. Как только буря начала ослабевать, стали готовиться к выходу. В лодку Четырехгубого загрузились я и Курица. Вася отматерил по своей старой привычке двигатель, его маму, его изобретателя и всю систему внутреннего сгорания.
За время бури вода приобрела дикий оттенок битого пивного стекла, ветер гнал куски грязной пены. Мы оттолкнулись от берега, лодку здорово качало. Шел дождь. Васька дергал двигатель, он все не заводился.
– Не приведи, Господи, на большой воде встанет, – сказал я.
– Ты еще не представляешь, что творится на большой воде, – ответил Вася, – там волны метровые. А нам надо будет метров четыреста до острова идти. Дойдем ли, не знаю.
И снова стал материть двигатель. Четырехгубый молчал, вцепившись в борт лодки. Наконец мотор взревел, и Вася на полном газу выстроил лодку на середину протоки. Перед нами замелькали речные повороты. Курица вел лодку ловко, лишь иногда она зарывалась носом в волну, и тогда мы, и без того мокрые, покрывались градом ледяных капель. Я держался за борт и судорожно молился: «Господи, помилуй! Господи, помоги!»
Вдруг лодка из очередной протоки выскочила на заросший травой луг. От неожиданности я привскочил и чуть не выпал.
– Здесь протока поверху травой заросла, – прокричал Васька, – не бойся, я фарватер знаю!
Через час мы наконец добрались до большой воды. Я впервые увидел, что такое шторм на Оби: дождевые и снежные струи, свиваясь, вонзались в высоченные пенистые волны.
– Смотрите, – поверх воя ветра и рева мотора прокричал Васька, – за каждой волной идет желоб! В это углубление нам нужно встроиться лодкой и идти по нему. Если отвернем, лодка перевернется. Если лодка перевернется, снимайте одежду и пытайтесь плыть к берегу. В одежде сразу утонете.
Он погазовал двигателем и встал, всматриваясь в реку, ожидая, видимо, выгодного желоба в волнах. Мы судорожно вцепились в борта, было по-настоящему страшно.
Вдруг Вася повернулся ко мне, глаза его яростно блеснули, и он прокричал:
– Вот ты меня спрашивал, верю ли я в Бога. Я сказал, что верю, когда страшно. А страшно… – он наклонился ко мне, – а страшно ВСЕ ВРЕМЯ!
Он рванул рубаху на груди. Там, прямо на коже, был вытатуирован большой православный крест.
– Ну, с Богом! – прокричал он и рванул двигатель.
Как мы добрались до острова, я не помню. Помню только, что я почти кричал: «Господи, помилуй!», помню брызги и вой ветра.
Когда мы оказались на нашей барже, я ввалился в кубрик, сделал себе обезболивающий укол в ногу через штаны, а мужикам налил спирту. Они выпили, сняли с себя мокрые рубахи, вышли на палубу и начали драться. Они били друг друга молча. Потом стояли усталые и тяжело дышали, так из них выходил страх.
Потом я попал в больницу. И вскоре вернулся в свой город. Про Васю я знаю только то, что недавно он отморозил пальцы на руках и ногах, но на лыжах, говорят, ходит.
Апельсиновый кекс
Она сказала мне:
– Фруктовые кексы очень вкусны, пока еще теплые.
– Я не ем кексы.
– У меня есть апельсиновый кекс. Он очень вкусный. Хочешь?
– Я не ем сладкого, я не ем шоколада, не ем молочного, не ем фрукты.
– А что же ты ешь?
– То, что дают или что есть сейчас.
– Но апельсиновый кекс – это же так вкусно.
– Для меня это то же самое, как если бы мне налили стакан мазута и предложили выпить. Для меня не существует апельсиновых кексов, они не входят в мою галактику.
Я вспомнил, как оказался в глухой сибирской деревне, от которой остался один дом. В нем жил старый дед. Остальную деревню он потихоньку разобрал на дрова. Оставил только этот дом, в котором оборудовал церковь и где молился неспешной, иногда на целую ночь, молитвой.
Дороги в деревню не было. Добраться можно было только по воде, свернув с основного русла в лес по небольшой речушке. Но никто не сворачивал сюда много лет. Электричества нет, вода из колодца, еда бегает и растет в лесу.
Особенно дед обрадовался хлебу, точнее, килограммовому пакету с мукой:
– Просфоры буду теперь печь.
Короче, я оказался в далеком прошлом. Разговаривали неторопливо, дед покашливал, сказывалась привычка не пользоваться голосом. Охотников-хантов он давно отвадил, да и слава о нем шла такая – поговаривали, что не все с ним чисто. Короче, он давно людей не видел. Смотрел мимо меня, куда-то внутрь пространства, и вопросы его были направлены туда же. Мы сидели у его дома на завалинке. Честно сказать, я оробел маленько. Он сначала помолчал со мной для затравки. Потом спросил:
– Войны нету большой?
– Нету. Так, кой-где воюют.
– Это плохо, значит, не сильно-то спасается народ. Что там в будущем?
– В будущем?
– Ну, ты же из будущего. Относительно меня.
– Получается так. Ну что там? В общем – скучно: мобильные телефоны, компьютеры, космические корабли, автомобили.
– Облегчил, значит, народ себе жизнь механизмами. Руками-то работают?
– Да мало.
– А что говорят, добрые-то победят?
– Говорят, что внешне для человеческого обозрения проиграют, а внутренне – победят.
– Ты про Царство Небесное?
– Ну да.
– Так если его здесь не построить, его и ТАМ не будет. Хотя глубоко сердце человека…
Мы помолчали.
– А что, веруют люди еще?
Он поворотил на меня синие свои глаза и посмотрел, как ребенок на мамку.
– Немного совсем.
– Христос-то им нужен?
– Не знаю. Теперь особо никто не общается. Обходимся без задушевностей.
– С другой стороны, кабы все верующими стали, какой прок всех спасать?
Я не понял, поежился. Он продолжил:
– Я вот в нелюбви к миру человеческому здесь живу, каюсь пред Господом-то. Об чем мне с ними, с людьми-то? Убивать будут, пусть убивают, я привыкший. Я вот сколько здесь один, а все от людей отвыкнуть не могу, привязалось оно и здесь где-то стоит.
Он глухо постукал по старческой груди.
– Дитя живет при матери, солдат при смерти, а я – при этой нелюбви своей. Я себе и могилку придумал, дерну за веревочку – она меня сама закопает.
– Живой еще, что ли, дернешь?
– Почему живой? Как помирать соберусь, руку привяжу, и как только рука ослабеет, меня и засыплет.
– Так ведь живой еще можешь быть. Самоубийство все же…
– Да какая разница, я и так мертвец. Я уж теперь наверняка знаю, что спасаться среди людей надо, да только мне ходу в мир человеческий нету. Любовь между людьми тонкой нитью все связывает. Господь одного святого в Царство Небесное потянет, а за ним все привязанные этой ниточкой потянутся. Враг людской тоже сети расставил, один грешник в ад упадет, за ним все, грехом связанные, посыплются. И где слабее нитки, там и рваться начнет, вот тебе и суд. Раздерется человечество, как платок, надвое. Да и разодралось уже, поди.
– Романтичные у вас размышления.
– Станешь тут в лесу романтичным. У меня и разговору-то здесь только со зверями, а они – народ простой, без приподвыперта.
Мы помолчали. Я достал из рюкзака упакованный в золотинку апельсиновый кекс. Он подержал его в руках, поразглядывал:
– Это что?
– Сладость, кекс апельсиновый. Скушайте.
– Да нет, мне нельзя, у меня свой строй жизни, баловать нельзя, а то загрущу. Ты его бабе дай, бабы сладкое любят. Или засуши да потом на елке к Рождеству ребятишкам повесишь. Они в чае его размочат да и съедят.
Он улыбнулся, подумав о детях. Только их одних он допускал из нелюбимого человечества до старого сердца своего.
Я вспомнил про кекс только дня через четыре. Стоя на переправе через Обь, я достал кекс и развернул золотинку. Кекс зачерствел и давно подернулся зеленой плесенью. Я оглянулся, на кекс голодными глазами смотрела лайка. Тощая лайка, которая отбилась от хозяина, заигравшись на сеновозе, и долго оставалась одна на острове. Ее подобрали рыбоприемщики и сейчас переправляли в поселок, где был порт ее приписки. Она смотрела на меня, точнее, на кекс. Я знал, что лайка на станет есть не из рук хозяина. Но почему-то бросил кекс ей. Она понюхала, сглотнула слюну и, поиграв лапой, столкнула кекс в холодную и мутную воду реки. Кекс упал, от него пошли по воде радужные масляные разводы. Он немного покачал в волне своим золотым и довольным боком, потом пошел в гости к щекурам и пыжьянам.
Университет
(Рассказ старика)
Взяли меня из-за моего пристрастия к классической литературе. И дали-то десятку, а огреб я там все свои университеты. А начиналось все простенько и задушевно. На первом курсе филологического задали нам учить стих «О Лесбия, о нимфа», а в группе из парней был я один, да еще этот рыжий подонок. Я спрашиваю девчонок: «А кто это – Лесбия?» Ну, они мне рассказали. Оказалось, что греки жили симпатично, без особых затей. И вот написал я первую курсовую, сделал сравнительный текстологический анализ «Метаморфоз» Апулея и «Золотого осла» Лукиана с параллельными местами из персидской поэзии. Казалось бы, альковные утехи, а следователи отнеслись к этому весьма с пристрастием. Вспомнили мне утерю комсомольского билета и поцелуйчики в мойке третьей общаги. И накатали за эти поцелуйчики десять лет без права переписки. До Воркуты мы ехали в теплушках, воду нам не давали, и мы сосали грязные черные сосульки, которые получались от нашего дыхания на потолке. Здесь бал правили рецидивисты, они были «социально близкими». А я со своей альковной контрреволюцией оказался «политическим». Меня как-то сразу окружили интеллигенты и попы, потом в лагере я их и держался. Хотя сказать «держался» – не вполне точно, там держались только пайка и почти больше ничего. Странные университеты это были. Вот стоит крепкий председатель колхоза, которого взяли за проросшую на обочине копенку из просыпанного пшена, а перед ним гном-конвойный. Председатель просит его:
– Вы видите, профессору Виноградову совсем плохо, пожалуйста, выдайте ему хотя бы четверть пайка.
– У вашего профессора паек на верху березы привязан. Вот и пилите.
И мы валили деревья. И люди валились, как подпиленные. Через полгода из нашей теплушки осталось только трое: я, председатель и поп. Поп этот оказался большим затейником и веселым человеком. В лагере было много священников и даже епископов. Некоторые очень строго держались старой веры, трое даже как-то залезли в колодец и там, на перевернутом ведре, служили литургию. Сделали себе епитрахили из мешковины, слепили из хлеба просфоры, надавили морошки в какую-то посуду, которую взяли с кухни. Из-за этой посуды и погорели. Взяли их как раз, когда они причащались, стоя по колено в ледяной воде на дне колодца. Начальник лагеря приказал колодец вместе с ними засыпать, а в пятидесяти метрах поодаль вырыть новый. Заживо и засыпали.
Наш поп Николай все смеялся над ними – и когда они звали его с собой, и потом, когда их засыпали. Он все картишки блатным благословлял, говорил только про баб и составил акафист чашке кипятка. Очень мы развлекались, когда он читал его по вечерам нараспев.
А потом нас клопы замучили. Так он придумал молебствие, чтобы наши клопы пошли войной на клопов соседнего барака, как на Трою. И три дня прыгал вокруг кровати, крестил все вокруг. Шутки шутками, но в диаметре трех метров от его кровати клопы пропали, и первым это понял я, потому что спал рядом с отцом Николаем. Уже через неделю я проиграл это место в карты, а потом рядом с попом могли спать лишь паханы, потому что клопов не было только у его нар. Потом его стали таскать к лагерному начальству, он возвращался совершенно пьяный и всегда говорил, что возвращается из Каны Галилейской. Блатные трезвонили, что он стучит на всех. Однажды его притащили без чувств, а на его левой руке не хватало двух пальцев – мизинца и безымянного. Ночью он очнулся и, как оголтелый, бегал по бараку, вытянув перед собой правую руку, как факел, всем ее гордо показывал и кричал: «Правая цела, правая взяла!» Но его прыть охранники окоротили прикладом.
Вскоре поп Николай стал медленно сходить с ума. Однажды он напялил на себя найденную где-то рваную женскую юбку и носил ее под робой. Его уже почти не вызывали к начальству. Он стал спать в обмотках, которые никогда не снимал, и все чаще говорил по-иностранному с какими-то дикими выкриками, почти лаем. Один учителишка определил в лае французский и греческий. Блатные начали сторониться его. Он уже не благословлял карты, а только пел частушки:
Сидит кошка на заборе,
Вышивает новый хвост,
Парни Пасхи не дождались,
Напились в Великий пост.
Скоро его перевели в медицинский барак, где оставляли только помирать. Скоро и я попал туда, получив гвоздем-двухсоткой в брюхо от одного пронырливого зека. Там поп Николай взялся за меня. Врачи думали, что у меня перитонит, и оставили меня в покое. Отец Николай вытащил меня, почти бесчувственного, в ближайший лесок, положил рядом с пеньком и быстро-быстро зашептал что-то. Голова ходила чугуном, я слабо понимал, что он хотел делать. Вдруг он схватил меня за голову, прижался ко мне и стал шептать в ухо:
– Ты… ты… хочешь новой жизни?
Он смотрел мне в глаза дикими бегающими зрачками:
– Ты хочешь снова родиться? Понимаешь, родиться!
Глаза его безумно сияли:
– Ты хочешь родиться в вечность?
Я облизнул обсохшие губы:
– Батя, ты чего? Видишь, я помираю.
– А я вот тебя и спрашиваю, таракан ты эдакий, ты хочешь не умирать вечно? Хочешь?
– Ты чего?
– Хочешь быть со Христом?
– Ты меня добить собрался, так добей, мне жить часы остались, да и лучше умереть, чем так жить.
– Ты молодой, ты еще не знаешь жизни. Будешь со Христом?
– Ты меня крестить, что ли, хочешь перед смертью?
Он, безумный, сияя глазами, радостно закивал. Мне было, собственно, уже все равно. Еще раньше в детстве меня хотела крестить бабушка, но отец запретил ей, меня даже, кажется, наоборот – «звездили». На первом курсе я читал Евангелие, и Христос мне тогда показался настоящим революционером. Но теперь – перелесок рядом с больничным бараком зоны, в котором меня скоро и закопают… И вдруг во мне мелькнула слабая надежда, может, клопы сделали свое дело. Я кивнул:
– Валяй, батя…
Он стоял рядом на коленях и шептал что-то, а потом волок меня к единственной маленькой неглубокой лужице, которая осталась посреди рощи. Спина моя намокла, мне сделалось хуже, я стал терять сознание. В какой-то момент я увидел, что поп Николай с ужасным, искореженным лицом вдавливает своими руками мою голову в грязь. Уши уже были забиты, я оглох и убоялся, что он хоронит меня вот так страшно, стал хвататься руками за его горло, но грязь залила мне лицо, и я потерял сознание. Очнулся только на третьи сутки. Врачи называли меня сукиным сыном, говорили, что я родился в рубашке. Температура сошла на нет, а рана стала затягиваться.
Когда через две недели я выбрался из барака, то увидел отца Николая, который сидел на любимом пеньке в рощице и рассматривал свои босые белые ноги. Я с ужасом увидел, что все пальцы на ногах у него ампутированы. А он весело пел какие-то частушки. Теперь говорили, что его оставили варить похлебку для больных и выгребать нужник в санчасти. Я подошел к нему:
– Мне тогда померещилось, ты меня убить хотел?
– А я и убил. Ты помер, нет тебя.
– Тогда чего про Христа говорил?
– Хочешь Его увидеть?
– А где Он?
– У меня за пазухой. Вот, гляди.
Он достал из кармана какую-то тряпицу и постелил ее на пенек, потом вынул красный квадратный платок с рисунками и надписями и постелил поверх тряпицы. Сверху он водрузил портновский наперсток, в который вылил что-то бурое из медицинской пробирки. Он показал мне на эту композицию на пеньке рукой и, как всегда, с сумасшедшим взглядом добавил:
– Прошу тебя, познакомься, это – Христос!
Меня скорее развлекала вся эта сцена, чем пугала.
Я был очень рад, что остался жив.
– Так что, примешь Господа своего?
– Это съесть, что ли, надо?
Он опять радостно закивал головой. Потом вдруг стал серьезным и добавил:
– Только покаяться нужно.
– Это как?
– Рассказать, что сделал нехорошего.
– Чтобы ты потом меня начальству лагеря сдал, а они тебе водки за это налили, а меня – под вышак?
– А ты не говори того, за что ОНИ тебя под вышак могут подвести.
Это стало меня забавлять, я давно не развлекался в лагере. Было похоже на шпионскую игру. И я начал издалека, рассказал про Лукиана и Апулея, про альковные страсти и поцелуйчики в мойке общаги. Он радостно кивал, ему, любителю частушек про баб, это, видимо, нравилось. Я рассказал ему про филологический и про то, как выпил из папиной бутылки в детстве, а свалил все на брата. Вспомнил про ворованные ягоды, которые протекли сквозь карман моих штанов, все увидели, и мне было стыдно. И вдруг мне стало невыносимо жалко себя, я вспомнил неудавшуюся свою юность и зарыдал. Я плакал, уткнувшись в его колени, на которых до сих пор тряпьем красовалась изношенная женская юбка. Я оплакивал свою кривую жизнь, которая показалась такой маленькой и ненужной перед чем-то огромным, о чем я грезил в университете. Я рыдал, а он гладил меня по голове, и обрубки пальцев на его левой руке смешно царапали мою обритую голову. Вдруг он остановил меня, обтер мне лицо и спокойно сказал:
– С Богом!
И опрокинул содержимое наперстка мне в рот. Я, всегда голодный, немедленно проглотил, почувствовав вкус морошки и хлеба. Это было мое первое причастие.
А потом жизнь стала совсем другой. Отец Николай совсем немного говорил со мной, готовил меня к своей смерти. Действительно, скоро пришло какое-то письмо, его забрали, снова допрашивали, а потом доктор сказал, что отца Николая расстреляли.
Затем было девять лет лагерей. После чего я забрался от советской власти за полярный круг, жил в таежной избушке дикарем, охотился и рыбачил. Читал Евангелие и другие святые книги, которые смог выменять у охотников. Раз в году я служил Литургию на антиминсе [2] отца Николая, просфору вырезал из хлеба, вино делал из лесных ягод. А потом оказалось, что все изменилось, но я был уже старый, и первый поп, которого я увидел после отца Николая, сказал мне, что я не мог причащаться, потому что я не священник. И я не стал с ним спорить. Я просто умер, и первого, кого я увидел ТАМ, был поп Николай. Он, как всегда, был веселым, обнял меня. И когда я рассказал ему про новые времена и мои затруднения, он улыбнулся и сказал:
– Сказано в Писании – по вере вашей будет вам.
Заговоренный
В небольшом селе Посново жил старик Николай Александрович Жегин. Старик дельный, твердый, односельчане его уважали и даже побаивались. Звали его все Дед-Непосед. А история его была простая. В юности жил он в средней России в неприметном селе Зайчики. Отца его расстреляли по доносу во времена революционного лихолетья, и Коля с тремя братьями, двумя сестрами и матерью жили тем, что Бог пошлет. Коля был самым маленьким. Советская власть семью Жегиных не жаловала, потому что мать Коли была женщиной набожной и на одной стене с портретом товарища Сталина имела Казанскую икону Божьей Матери, молилась по ночам сама и детей старалась воспитать в страхе Божьем. Но дальше жизнь разбросала детей. Старшие пошли по партийной линии, девки выскочили замуж за военных. И только Николай был утешением матери, да вот беда – любил он баловать, дурить да драться, и мать с ним ладу не знала. Особенно Николай уважал подраться и имел особое мастерство, которое досталось ему от родного дядьки Мефодия. Тот научил его настучать врагу «в бубен», кинуть противнику «плюху», дать «рюмочку с закусочкой», сделать «журавля» или «куличика»… Он перенял, а тот и плясал, и дрался с одним жаром любым макаром. Искусство этого боевого пляса – «буза» – досталось Мефодию от деда, а тому от его деда. Вроде человек пляшет под гармошку, но только скинет он пиджак с одного рукава, как все на танцульках понимают, что хочет он подраться. Если пляшут в избе, то гармонисту голову женским платком повяжут (чтобы, случаем, не порезали), девки с визгом – под скамейки, лампы керосиновые задуют, парни достают ножи из-за голенища, и пошла поножовщина в полной темноте. Гармошка поет свое, парни пляшут, кулаками да ножами машут. Иной раз и полчаса, и час бьются, но так никто никого и не порежет, вот как оружием владели. Удары-то одни и те же, что мужик дрова колет, что косой траву косит, что сено граблями шевелит, что веслом гребет, теми же движениями танцуют, ими же и воюют.
Однажды Коля сильно захворал. В жару он пролежал несколько дней, и районный врач посоветовал готовиться к худшему. Мать завернула бесчувственного паренька в простыню, укутала и повезла в лес, где в охотничьей избушке два беглых монаха организовали скит и жили тихо, для безбожной власти неприметно. В селе их считали колдунами и ходить в ту сторону боялись. Мать вернулась из леса одна. Монахи оставили у себя умирающего паренька, молились над ним, натирали его отварами разных трав. Николай пробыл в скиту всю зиму. К весне, слабый, он вернулся домой показаться матери, что живой. Но скоро снова ушел в скит, потому что молитвы монахов перевернули всю его жизнь. Он перестал баловаться, стал тихим и серьезным, научился читать Псалтирь и Евангелие. Он все больше жил в скиту, приходя в село, только чтобы помочь матери управиться с хозяйством. Скоро монахи померли от старости, и Николай, собрав их книги и иконы, вернулся домой. Под крыльцом выкопал себе келью и сидел там часто, молясь и обдумывая заветы старых богомольцев. На селе все считали, что его сглазили и что ему лучше было умереть от лихоманки, чем дураком сделаться. Мать его ничего не говорила, только плакала по ночам. Затем началась война.