Краткий путеводитель по Остландии 11 глава




Из глубины цеха вышел крупный мужчина в аккуратной темно‑синей спецовке:

– Кто меня ищет?

Представились с коллегой, собственным корреспондентом «Рабочей трибуны» по Украине Георгием Долженко, сказали, о чем хотим написать… Долгим и трудным, подчас резким был тот разговор.

– Мне здесь жить, – возражал Павел Васильевич, – и так детей немчурой на улице кличут.

Его можно было понять. Но и нас привело на радиоприборный завод нечто большее, чем чисто репортерский интерес к сенсации. Ах, полвека в укрытии! (Кстати, и не совсем в укрытии, как выяснилось позже.) Хотелось понять, как сумели они, Вильгельм и Феня, переступить через пропасть войны, как утаили и уберегли свою любовь перед судом людским…

– Ради вашей мамы, Павел Васильевич, надо об этом рассказать, ведь она никогда при людях не смогла даже окликнуть отца его родным именем, не могла открыто назвать своим…

 

Дом в Загребле

 

Его светлые глаза потеплели.

– Хорошо, начнем тогда с отцовской хаты…

За плотиной‑греблей типичная окраина провинциального городка. Пустынная в жаркий день Цигельная‑Кирпичная улица. Купаются в пыли воробьи. Брешут незлобливые псы. Вот и девятнадцатый дом на сбегающей к долине улочке. Живут в нем уже другие люди. Пеленки новой жизни сохнут на веревках. Подрастет малышка, вбирая в свою память и старую грушу у крыльца, и скрип колодезного ворота….

– А виноград не сохранили? – ревниво спрашивает Павел молодую хозяйку. – Жаль, у нас такие хорошие сорта были.

Виноград, вьющийся у веранды, груша, колодец – это все память его детства. Отец копал колодец, когда появлялся под видом гостя, а Паша – ему было лет десять – помогал выносить землю.

Все здесь напоминает ему об отце. Среди новой мебели на кухне глаза сразу выхватывают родное.

– Вот любимое кресло отца. Карнизы эти мы с ним делали.

– Но где же он жил?

Небольшая, крутая лесенка ведет на мансарду. Здесь, в узких стенах – метра три на три одна комнатенка и еще поменьше другая – Вильгельм провел почти половину жизни.

О чем думалось в долгие минуты одиночества? Что вспоминалось? Его спасительницей и кормилицей всей семьи, как узнаю позже, была кисть.

Память о тех днях – панно, оставшиеся на стенах мансарды. На одном – лес, река и вдали замок с островерхими башенками, крытыми красной черепицей. Таких на Украине не найдешь. На другом – цветущее фиолетовым цветом поле и аккуратные копенки сена, какие были, наверное, в фатерлянде….

Выходим из дома, где живет память о Вильгельме Дице и его Фене. Во дворе, у собачьей будки, горка старого хлама. Что там заметил Павел? Он разбирает мусор, откидывая обрезки досок, ржавое железо и вдруг выуживает немецкую каску. Вряд ли валялась она под забором с оккупации, похоже, новые хозяева, обустраиваясь, вымели из каких‑то закутков. Павел Васильевич старательно заворачивает каску в газету и уносит с собой.

Для него это память.

После войны в освобожденных селах и поселках из таких посудин кормили собак. Дельное применение нашли хозяева для чужого железа. Но своя правда есть и у Павла. Он ведь уносит отцовскую каску.

 

Отец

 

Седьмого марта 1944 года вермахт вычеркнул из своих списков унтер‑офицера Вильгельма Дица, пропавшего без вести. В Вехстербах, земля Гессен, ушла «похоронка». Еще одна скорбная строчка прибавилась на стене местного костела. И даты: 06.01.1915–07.03.1944.

Так ушел из жизни Вильгельм Диц. И появился Василь Диценко.

Но что было раньше? Перебираю с Павлом Васильевичем старые фотографии, пытаясь проникнуть в чужую и далекую жизнь. В тридцать третьем, когда Гитлер пришел к власти, Вильгельму, сыну рабочего‑железнодорожника исполнилось восемнадцать лет. Паренька, не чуждого кисти, приняли на местную фабрику – расписывать посуду. Полуобернувшись к объективу, из далекого далека глядит симпатичный юноша. Только на миг оторвался от конвейера, там чашки ждут прикосновения его кисточки…

Потом вижу Виля в полувоенной куртке с отложным воротником. Именно этот снимок Павел советует отобрать для публикации в газете – здесь у них с отцом вроде бы больше всего сходства.

– А, может быть, еще есть фотографии?

Свой вопрос повторяю в гостинице, где мы засиделись за разговором с чаркой украинской горилки и шматком «добрячего» сала. Павел Васильевич достает из кармана пиджака, аккуратно повешенного на плечики, конверт. Четыре снимка… Передаем их с Георгием из рук в руки.

Молодой, уверенный в себе солдат вермахта в каске, такой же (или той же?), что валялась во дворе. Только что он прибыл из Франции на Восточный фронт. Гром побед отражается в глазах. И еще военный снимок: Диц в парадной форме, фуражке, из‑под козырька спокойный, прямой взгляд. На кителе – колодка или какая‑то нашивка.

– Это за спорт, – говорит Павел Васильевич.

Возможно. А возможно, и за храбрость в бою. Вильгельм Диц был умелым солдатом. Две контузии и рану получил под Сталинградом. А до Сталинграда тоже надо было дойти.

– Может быть, опубликуем одну из этих карточек?

– Что вы! – взмахивает руками Павел Васильевич. – Я их даже дома никому не показываю.

Не буду осуждать сына, который скрывает от внуков снимки деда. Постараюсь понять его чувства.

Власть прошлого над нами сильнее, чем это кажется. Через годы и десятилетия впечатался в сознание нашего народа образ немца – врага. В украинских, русских, белорусских селах, городах и сейчас, когда дети играют в войну, никто не хочет быть немцем. Образ немца однозначно сливался (и очень часто и сейчас сливается) с образом врага, и это не пропаганда, не кино, не театр – это отражение действительности, запечатленной в памяти поколений, от Александра Невского до Георгия Жукова. Тем, кто прошел Великую Отечественную, кто пережил оккупацию и «душегубки», кто бежал из облав и эшелонов, которые увозили страну в рабство, солдатским вдовам и матерям, не дождавшимся сыновей, – это не надо объяснять.

И хотя годы постепенно меняют представления, внося свои коррективы, подспудно живущее чувство коллективной памяти заставляет Павла Васильевича не афишировать те карточки. Он бережно укладывает их в конверт и вновь прячет ото всех во внутренний карман. Несмотря на то, что его отец сам рассчитался со своим прошлым, сделав выбор еще в сорок третьем. А в сорок четвертом, когда «камарады» побежали дальше на запад, Вильгельм Диц свою войну закончил. Он остался с Феней. С украинской девушкой, которой несколькими месяцами раньше помог избежать угона.

 

Феня

 

Вам приходилось видеть, как улыбается сама себе встречная девушка, молодая женщина? Таинство ее улыбки завораживает. Об этих мимолетных встречах, облучающих радостью, вспоминаешь, когда смотришь на Фенины карточки.

Судя по снимкам, пережившим и войну, и переезды, она очень любила фотографироваться. Вот ей пятнадцать лет – это 1937 год, Феня в летном шлеме, из‑под него выбился бант. Может быть, занималась в авиакружке, это было так модно тогда. Как сейчас – гонять по ночным улицам на мотоциклах, не давая покоя людям. Тем же летом она снялась с подругой. Симпатичные девчата в украинских вышиванках, с яркими монистами. На обратной стороне наивные, полудетские строчки: «Лезу, лезу на березу – ах, какая красота!»

Еще одно мгновение ее жизни – сентябрь тридцать девятого. Феня на каких‑то курсах. Ей – семнадцать, она ищет себя, уверенная в своем праве на счастье.

В мире уже шла война, приближаясь к нашим границам, но могла ли она, девчонка, знать, что принесет эта война ей?..

На фронт из их семьи никто не попал. В эвакуацию Павел Григорьевич и Мария Махтеевна, ее родные, не собрались, а те, кто собрался, недалеко ушли. В августе сорок первого Смела уже была под немцами.

Фене еще в школе давался немецкий. Во время оккупации она устроилась на биржу труда. Говорят, помогала сверстникам, выписывая липовые справки. А потом ей самой потребовалась помощь.

Может быть, тогда она и познакомилась с немецким унтер‑офицером, попавшим в Смелу после ранения?

– Мама рассказать не успела, – тихо говорит Павел, теребя край белой, наглаженной скатерти. – А отец припоминает, что впервые они встретились, собирая на поле капусту. Есть было нечего, туда повадились и немецкие солдаты из госпиталя, и местные жители. Потом у них появилась общая тайна: одна семья прятала корову от конфискации, натянув на нее намордник… Ну, а потом он спас маму от эшелона.

 

Вместе

 

Еще до войны Острики купили в Загребле саманную хатку, вросшую окнами в землю. Кузнец Павло был мастером на все руки, со временем, был уверен, обустроится получше.

В эту хатыну и привела однажды ночью Феня суженого, постаравшись пройти так, чтобы ни одна душа не увидела их. Конечно, не о такой свадьбе мечтала она. Видела себя Феня в длинном белом платье, мечтала о венчании, о песнях, которым тесно было бы в Загребле… Да что поделаешь? В Смелу, в семьи знакомых и незнакомых людей шли «похоронки» с фронта, и идти им было еще долго, возвращались инвалиды, изувеченные войной совсем молодые парни – как могла показать она этим улицам, этим людям своего любимого? В лучшем случае их судили бы обоих, а то и расправились бы на месте.

Так что затянули Острики поплотнее окна, наварили бульбы‑картошки, Павло достал заветную бутылку самогона, припрятанную чуть ли не с довоенных времен.

– Будьте счастливы, дети!

А Мария его заплакала, не стыдясь крупных слез, катившихся по рано постаревшему лицу. Какими ни были они горемыками с Павлом, а все же по‑людски свою свадьбу, свое «весилля» справили. Единственную дочку Мария Махтеевна надеялась выдать замуж красиво. Исподволь копила приданое. Ну как же можно, такое событие в жизни, да молчком, тишком?!

И опять не будем никого осуждать с полувековой дистанции, а еще раз постараемся понять и страх Фени Острик, и ее решимость выбрать именно такую долю, и переживания ее родных.

Виль поселился на чердаке. Родители Фени, говорят, были нелюдимыми, сторонились соседей. Это и помогло скрывать примака от посторонних глаз.

На что жили? Феня когда‑то немного рисовала. Это и помогло ей выдавать за свои работы «ковры» мужа. Покупали плотную материю или одеяла, вырезали трафарет с орнаментом, наносили краску – и вещь готова. Затем, поосвоившись, взялись за копии картин известных мастеров, а то и собственной фантазии.

Понемногу Вильгельм – дома его называли Васей – заговорил по‑украински. Теперь можно было бы выйти во двор не только среди ночи, как обычно выходил он, чтобы подышать под темным небом свежим воздухом, но и днем. Однако как представить молодого мужчину соседям? Сочинили легенду: дескать, семья не сложилась, муж, чоловик, живет в Киеве, там и работает. А семью навещает время от времени.

В эти «наезды» Виль занимался хозяйством, ходил с женой за покупками, в гости. От той поры осталось много фотографий. Василий – буду так сейчас называть его – и Феня, счастливо улыбаются в кругу большой родни на природе, в застолье. Соседи тоже звали Дица Васей. Фамилию Феня придумала от его настоящей. Диц, значит, Диценко. Но паспортистка, выписывавшая новый паспорт после «замужества», посчитала такую фамилию необычной и поправила на Доценко.

А потом «мужу» приходило время уезжать… и он снова переселялся на чердак.

То ли провидение ему благоволило, то ли природа наградила богатырским здоровьем, но за всю жизнь он ни разу не заболел и к врачам не было нужды обращаться. (Только раз сводила Феня к стоматологу на свой завод, там приняли без карточки и всяких документов.)

С годами на месте старой развалюшки они построили добротный кирпичный дом с мансардой, несколько необычной для этих мест – застекленной на всю ширину стены. Понял, в чем дело, рассматривая слайды Павла, побывавшего с отцом на его родине: там дом с точно такой надстройкой.

Оба они, Виль‑Василий и Феня, терпеливо несли свой крест. За всю свою жизнь она, говорят, никому не плакалась, разве только родным. Но тех уже не спросишь, как горевала дочь, как перенесла смерть первенца, Васятки. Только заметили с тех пор соседи: стала Феня часто уходить в себя и на глазах стареть. С завода, чтоб меньше быть на людях, ушла в магазин, принимала посуду.

Придуманная ими легенда диктовала образ жизни. Официально отца как бы не было. А «появляясь», он весь отдавался хозяйству: возился в мастерской за домом, которую сам же и соорудил, копался в огороде.

Павел с детства считался безотцовщиной. Но из армии – а служил он в одном из закрытых гарнизонов в Казахстане – писал: «Здравствуйте, тато и мама…»

Легенда заставляла закрывать двери перед старыми друзьями, не заводить новых. Потому, как понимает сейчас Наташа, жена Павла, у нее не сложились отношения со свекровью.

– Я очень редко бывала дома, в Загребле, – говорит она, – и только теперь понимаю, что мама не хотела, чтобы кто‑то лишний раз видел отца.

До самого последнего времени, до смерти Фени Павловны, она не знала, что у Павла жив отец.

– Мы ее обманули, не могли иначе, – роняет Павел.

Сказать правду они боялись, понимая, какой может быть расправа. Так и жили – от «приезда» до «приезда». Все семейные события происходили, как правило, без отца.

Он в это время был «в отъезде», а точнее – за сценой, на чердаке. Оттуда, кусая ногти, в щелку смотрел, как прощались с Васенькой, а потом и Фениными родителями. Не мог встретить на пороге жену со вторым сыном, не мог проводить Павла в армию, не мог поздравить его на свадьбе.

Он вроде бы и жил полнокровной жизнью и вроде бы его не было вовсе. От каждого шороха во дворе, неожиданного стука в дверь, замирал, а потом опрометью влетал по скрипучим сходням в свою камеру. (Не случайно, когда уже после всего в Вехстербахе Диц попросил священника убрать со стены костела его имя, тот отказался: ты был убитым.) Лишь одна Феня была ему женой, матерью и заступницей в делах мирских и ангелом‑хранителем в терзаниях душевных.

Павел вспоминает отца по‑своему добрым и строгим. Маленьким он сажал его на плечи, возил по комнате и просил пригибать головку, чтоб не удариться о балки на низком потолке. Каждый новый год он ставил елку, причем игрушки делал сам. До сих пор в коробке с фотографиями сохранился картонный голубок. Отправляя в школу сынишку, отец готовил ему бутерброды – маленькие кусочки хлеба с вареньем.

Подрастая, Павел дивился отцовским «причудам»: пунктуальности – есть в строго определенное время, привычкам пользоваться ножом и вилкой, как смешно он выговаривает слова «фредно», «карашо». Чего греха таить, во многих смелянских семьях и сегодня до ножей с вилками далеко. Уже в старших классах, наблюдая «отъезды» отца, его постоянную настороженность, сын почуял неладное. Пытался дознаться у матери, но та твердила одно: отец ни в чем не виноват.

– Я подозревал, что он скрывается от правосудия, натворил что‑то в молодости, – тяжело вздохнул Павел. – Каково мне было с такой тайной жить! Во всех анкетах писал: отца нет. А он рядом, на чердаке. Как‑то складываю дрова во дворе, мать неподалеку по хозяйству убирается. Спрашиваю, ма, а ну как с вами что случится, что будем с отцом делать? Отмолчалась. Попозже выбираю удобный момент, к отцу с тем же вопросом: не нравится мне что‑то мать в последнее время. Вдруг куда денется, что с тобой делать будем? Не знаю, говорит.

За несколько дней до смерти матери Павел Васильевич встретил маму во дворе. Поразился, как небрежно, чтобы не сказать неопрятно, она одета: в старом, замызганном плаще, словно совсем махнула на себя рукой. Заставил вернуться.

Они посидели, помянули знакомую, в семью которой шла Феня Павловна. Мать оттаяла и у Павла вдруг опять вырвалось:

– Мама, не дай бог, с вами что‑то случится, а я ничего не знаю об отце.

– Вас всех переживу, – резко ответила мать.

– Живите, мамо, сто лет.

На этом разговор оборвался. А через несколько дней Фени Павловны не стало.

Она лежала в их общем доме, куда теперь мог войти каждый человек, как всегда входят в дом, где прощаются с покойным. А над ней, отделенный потолком, стонал ее Вася‑Вильгельм. Он слышал каждое слово внизу, по голосу узнавал соседей, Павла, Наташу, внука – их первенца, причитания Фениных подруг и только крепче сжимал зубы. О чем он думал в своей мансарде, ставшей тюремной камерой? Какие муки разрывали душу?

Не буду домысливать. Попробуйте, если можете, представить себя в такой ситуации. Быть в шаге от любимой и не иметь права спуститься к ней, проститься, проводить ее в последний путь.

Поздно ночью, когда все разошлись, Вильгельм оставил свое убежище и до утра просидел возле жены, обмывая слезами холодные руки и родное до каждой морщинки лицо.

– Феня, Феня, – шептал он.

Так продолжалось три ночи. С рассветом Диц перебирался наверх, дом вновь заполняли свои и чужие люди. И когда серым, дождливым днем во дворе жалобно запели медные трубы, Вильгельм, давясь слезами в своем убежище, смотрел из‑за плотных штор во двор. Там обрывалась нить, связывающая его с прежней жизнью, в открытом гробу увозили в небытие частичку его самого.

Вместе с Феней, Феней Павловной, умерла и легенда. В Загребле старому Дицу оставаться теперь было нельзя. Павел перевез отца к себе, в их трехкомнатную квартиру в новом микрорайоне, и вечером, когда они остались вдвоем на кухне, сказал:

– Тато, я о вас ничего не знаю…

 

Павел

 

Каким вырастет человек, если с малых лет живет в двойном мире? Для всех вокруг – на улице, в школе, армии, на заводе – он полусирота. А дома – тато и мама. Голос отца, лицо отца он помнит с тех дней, когда стал осознавать себя. И с тех же дней тревоги матери: ради бога, сыночку, никому не говори об отце.

Подрастая, сын замечал: то одно, то другое слово отец произносит не так, как все, Павел смеялся и поправлял, а мать, когда слышала, объясняла, что у отца больные зубы и от этого, мол, такое произношение.

– Твой отец никому не сделал ничего плохого, просто так сложилась судьба, что надо прятаться.

Какие сомнения терзали душу мальчика, подростка, юношу? Как свыкался с двойственной жизнью? Сам Павел Васильевич не любит об этом говорить, а посторонний человек может только догадываться, наблюдая перепады в его настроении – то полную душевную расположенность и даже растроганность, то внезапную холодную отчужденность.

Что ж, такую жизненную встряску, такой сдвиг судьбы не каждый способен перенести. Представьте себе: до сорока с лишним лет считал себя человек щирым украинцем, любил и знал родные песни, мог посидеть, как и все, за чаркой горилки, считая ее лучшим напитком в мире… И вдруг полная перемена антуража. Другая фамилия. Чужая и все‑таки манящая родня, письма и звонки в Германию…

Новая биография свалилась на всех Доценко, как снег на голову. Все полетело вверх тормашками. Такую перемену нелегко пережить и в большом городе, где на одной площадке, случается, люди не видят друг друга месяцами. А как же в небольшом городке, где все – напросвет?!

Соседи, улица, бригада, цех – кажется, со всех сторон показывают на тебя пальцами. Ты теперь не такой, как все. Наверное, этого больше всего боялись Дицы‑Доценко, когда и бояться больше уже было нечего. Эта настороженность накрепко засела в Павле Васильевиче, и, конечно, причин здесь больше, чем только характер, сформировавшийся под постоянным страхом разоблачения семейной тайны.

Они не могли не считаться с последствиями. Догадывались, чем закончилось бы разоблачение, скажем, в сорок седьмом, пятьдесят пятом ил и даже шестьдесят пятом… Но на дворе был уже восемьдесят восьмой, когда Вильгельм Диц пошел «сдаваться» властям. В душе он все еще не верил в добрый исход и потому раза три, отсидев в приемной райотдела милиции свою очередь, так и уходил.

 

Возвращение к себе

 

Воскресным утром мы пришли домой к Доценко. Познакомились с очень доброй, гостеприимной семьей, замечательными детьми. Не было только деда – гостил в Германии у родных.

Написали по старому адресу сразу после выхода из подполья. 13 первый раз ответа не получили. Вторично написали скорее для очистки совести – не думали, что кто‑либо остался в живых. Но весточка пришла, взволнованная и радостная.

Живы, сообщалось в письме, сестра Катрин, двоюродные братья Вальтер и Вильгельм. У них взрослые дети Элли, Лиза‑Лотта, Вернер. Ждем в родные края.

Вильгельм вначале поехал один, встретил сестру, друзей. И все время рвался домой, в Смелу… Через год вместе с ним в гости поехали Павел, Наташа, их дети.

Видел на слайдах и на экране «видика» радушную встречу, слушал, как дополняя друг друга, рассказывают о поездке дети. Андрей тут же притащил коробку с конфетами: «Угощайтесь!» Щедро одарил гостей наклейками. Самая младшая, Машенька, подливала гостям квас, сама же за ним и сбегала. А старший сын – его по деду и отцу назвали Павлом – собирался в музыкальную школу.

Смотрел красочный германский ролик и думал, как дальше сложится жизнь Вильгельма‑Василия. Станет ли его кровом теперь родовое гнездо, где до сих пор висит в одной из комнат его солдатская фотография в траурной рамке? Вернется ли он на Украину, в город, подаривший ему любовь? Решать ему.

А я лишь замечу, что Германия не попрекала Вильгельма Дица. Ему положили пенсию – дали без проволочек 190 марок в месяц и потом, после подтверждения гражданства, выдали еще пособие – около 600 марок. Вспомнили Вильгельма и на фабрике, где прежде работал, подарили сервиз.

Много было воспоминаний, слез, радости. Вильгельм основательно подзабыл немецкий и говорил, то и дело сбиваясь на украинский. А переводчик знал только русский. Долго не мог понять, что означает украинское слово – коханая. Подсказала Наташа:

– Это значит – любимая.

И еще раз откроем пришвинский дневник.

 

27 февраля 1944 года.

Война как испытание всей любви: столько слов наговорили о любви, что теперь уже ничего не понять, но война – это проверка словам.

 

Феня и Вильгельм, Карл и Шура, Лена и Жан пронесли свою любовь и через войну, и через мир…

 

«Мы жили с верой в счастье»

 

Это признание, такое, на первый взгляд, неожиданное мне встретилось в воспоминаниях Елены Ивановны Вишневской. По утрам в их барак входил полицай Эуме, опытный надсмотрщик, затянутый в черную форму, умный, как «вышколенный сторожевой пес». Входил он всегда с двумя овчарками, которых на ночь выпускали во двор, и командовал: «Ауфштэен!» – «Вставать!»

То мартовское утро начиналось, как всегда. Невольниц строили во дворе перед очередным пешим маршем к цехам завода «Моторенверк». День не обещал перемен, но Елена «вдруг почувствовала сладкое волнение. Отчего это? Что со мной? Что это за звуки несутся с вышины, из‑под облаков? – спрашивала она себя. – Да ведь это летят журавли! Их нежное курлыканье говорит о весне, о том, что есть на земле счастье, есть настоящая жизнь!».

Лагеря, уничтожая «противников режима» работой, еще и убивали человека в человеке, низводили людей до уровня рабочей скотины, тупой и бессловесной. Многие не выдерживали этих пыток голодом, унижениями, каторгой и ломались. Но больше все‑таки было других, тех, в ком, вопреки всему, не гасла надежда. Курянка Микляева, кстати, ее и зовут Надеждой, Надеждой Романовной, признается, что не раз, битая немцами, хотела покончить с собой. «Но все вынесла. Поднимали нас рано, в четыре часа утра. Летом в это время светлеет. Когда я видела, как всходит солнце, всегда думала, что там, где солнце, моя Родина. И я обязательно увижу ее».

 

Зинаида Моисеенко:

«В воскресенье нам давали два часа свободного времени. Два часа – какое богатство! Я чуть ли не на крыльях летела в соседнее поместье. Там, у моей подруги из Ленинграда каким‑то чудом оказался патефон с одной пластинкой Лидии Руслановой. Одна пластинка – две песни. Об Андрюше и Любушке‑голубушке. Помните? «Эх, Андрюша, нам ли жить в печали?!» И задорная, такая вся домашняя Любушка…»

Представьте себе русских девчонок, забравшихся на пыльный чердак во глубине Германии, представьте, как заводят они старый, потрепанный патефон, подпевают и плачут, не замечая слез….

Представьте… Волшебная сила родной песни на миг заставила их забыть о каторге.

– Еще разок? – просительно потянулась к патефону Зина, невольно оттягивая час возвращения, и тут же сама себя остановила: – Нет, пора.

В ту ночь ей приснилось, что у нее вырастают крылья, большие, как у аиста‑лелеки. Когда аист стоит на земле со свернутыми крыльями, он кажется весь белым, только хвост (гуз) чернеет; отсюда еще одно название этой птицы, любимой в наших краях, – черногуз. Вот он складывает свои белые крылья и делает круг над лагерем, словно приглашая Зину с собой. Она тоже пыталась взмахнуть своими руками и полететь. Машет, машет, а сил оторваться от земли нет.

 

Елена Ивановна Вишневская:

«Приближался новый, 1943 год. Я предложила девочкам отметить его приход. Они с радостью согласились. Вечерние пайки мы отложили до 12 часов ночи. Кто работал на кухне, принес краденой картошки. Мы сварили ее. Без пяти минут двенадцать я выключила свет и предложила посидеть всем в темной тишине каждая со своими мечтами, желаниями и надеждами. В полночь я начала бить ложкой по тазу и после двенадцатого удара включила свет. Эмоциональный заряд этой скромной театрализованной процедуры превзошел все ожидания. Многие плакали. А потом мы съели свои пайки, вареную картошку, выпили по кружке суррогатного кофе и пожелали друг другу счастья, возвращения на Родину, прекращения войны. Было ощущение подлинного единения, крепкой дружбы и настоящего праздника. Мы были переполнены добром и светлыми надеждами. Заснули мы с верой в близкое счастье».

 

Екатерина Попова:

«Чтобы заглушить чувство голода и тоски, мы старались придумать себе какие‑то развлечения. Весной 43‑го года решили устроить концерт самодеятельности. Главным номером программы у нас была, ни много ни мало, опера собственного сочинения под названием «Рыцарь и пастушка». Либретто сочинила Аня Шемякина, 17‑летняя начитанная девушка. Она и пела хорошо, так что взяла на себя роль пастушки. Мне выпало петь за рыцаря, а 15‑летняя Оля Сбитнева изображала стадо овец. Была у нас ведущая и, конечно, хор.

Зрителей мы специально не приглашали – из скромности. Но все‑таки не выдержали, намекнули, что концерт будет, и, конечно, народ собрался, человек по пять на каждой койке сидело. Маруся Хобачева сначала отнеслась к этому делу с иронией, а потом поддержала нашу затею и, открывая концерт, рассказала о празднике 8 марта. Затем началась наша опера.

 

Вот рыцарь по полю идет,

Пастушка там овец пасет.

Тарам‑тарам‑тарам‑тарам (пел хор)

Пастушка там овец пасет.

 

Ольга при этом изображала овечье блеяние, и ее «бе‑бе» даже перебивало голос ведущей. Потом вступила Маруся:

 

Проворно рыцарь шляпу снял

И низкий ей поклон отдал.

Тарам‑тарам‑тарам‑тарам,

И низкий ей поклон отдал…

 

Дальше жеманным голосом запела Аня:

 

Зачем снимать передо мной,

Перед пастушкою такой

Тарам‑тарам‑тарам‑тарам,

Перед пастушкою такой!

 

Последовал взрыв хохота – это не выдержали приглашенные подруги, хохлушки из Михайловки. Девушки они были веселые, посмеяться любили.

Когда Маруся объявила, что я буду читать свои стихи, девчата притихли. Начать решила о знаке, который объединил наши судьбы.

 

Гвоздями к сердцу прибили «OST» –

Номер на шею – нет больше имени,

«OST» написали – белым по синему…

 

Читала свои стихи и чужие, иногда голос срывался. Видела, как девушки вытирают слезы».

Тетради, блокноты, карандаши остарбайтерам и военнопленным иметь не полагалось. За нарушение – плетка, карцер, а то и перевод в концлагерь. Тем не менее они ухитрялись заводить самодельные записные книжки, а то и доставать немецкие, записывать то, что жгло душу. Десятки таких блокнотов, тетрадок с записями на русском, украинском, татарском, марийском языках хранятся в фондах Госархива РФ на Большой Пироговской.

«Возле смерти» – рассказ Михаила Смирнова на марийском. В лагере Туркгалле, город Зуль, Тюрингия, писал стихи рязанский паренек Павел Сидоров: «Я русский, мать моя – Россия…» А этот блокнотик со строчками на украинском – без подписи:

 

То не вiтер з Украïни

Тихенечко дише,

Стара мати на чужину

Дочки письмо пише.

 

Автор содержательного исследования «Обычаи нашего народа» Олекса Воропай, изданного впервые в Мюнхене в 1958 году и затем переизданного на Украине в 1991‑м, в одном из лагерей в Германии записал песню, в которой мечталось о любви. Девчата с детских лет от мам и бабушек слышали поверье о том, что золотисто‑зеленые перья павлина приносят счастье в любви. И сейчас они пели об этом:

 

По ropi, ropi павоньки ходять,

Ой, дай Боже, по ropi, ropi.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: