Дистрикт и Кольцевая линия 5 глава




– Да, – весело сказала Фрида. – Что, я не говорила?

– Говорила, что позируешь, но не… – Мать осеклась.

– Это я. – Фрида взяла фигурку. – Очень похоже, правда?

Герр Таубер выхватил у дочери статуэтку, но тотчас всучил жене, словно даже прикасаться к вещице было неприлично.

– Хочешь сказать, ты позировала совершенно голая? – спросил он.

– Да, папа. Тебе не нравится? А только что хвалил.

– Это Рейнская дева, – проворчал Карлсруэн, забирая статуэтку у фрау Таубер. – Разумеется, они всегда обнаженные.

– Да, Рейнская дева‑еврейка. – Фрида одарила скульптора тяжелым взглядом. Вдруг опротивело стоять на цырлах перед ничтожеством. – Недурно? Что сказал бы герр Вагнер?

– Чепуха, Фрида! – воскликнул отец. – Немка есть немка. Две французские пули, застрявшие в моей ляжке, подтверждают, что дочь моя имеет полное право нырять в Рейн. Не так ли, герр Карлсруэн? Фрида – отменная нимфа!

Карлсруэн согласился и, поскольку Тауберы не собирались уходить, был вынужден представить свою жену. Фрида пожала ей руку, страдая не только из‑за гадкой тайны, связавшей ее со скульптором, но и от удрученного вида фрау Карлсруэн. Напрашивалась мысль, что от уязвленной гордости супруга больше всех достается ей.

Герр Таубер уже преодолел первоначальный шок от изделий, запечатлевших его дочь в чем мать родила, и решил, что, в общем‑то, есть повод гордиться Фридой, вдохновительницей великолепного немецкого искусства. Теперь он полностью одобрял авторский стиль и сюжет произведения.

– Если б ты позировала кому‑нибудь из этих идиотских порнографов, с которыми наша слабоумная художественная критика носится как с писаной торбой, я бы встревожился, но здесь пример творчества патриота и благородного человека. Герр Карлсруэн, я вам салютую!

Таубер долго тряс руку скульптора, не сознавая кошмарной неуместности своих восторгов и не ведая о том, какое отвращение питают друг к другу его дочь и Карлсруэн.

– Знаешь, дорогая, – обратился Таубер к жене, – я считаю, мы должны это купить. В конце концов, не всякой девушке везет стать Рейнской девой. Ладно уж, в этом месяце обойдусь без бутылки шнапса.

Карлсруэн скривился, услышав о нынешнем эквиваленте своего искусства.

– Материал – бронза, подставка из мрамора, – пробурчал он, но жена его уже приняла деньги.

– Это тебе, дорогая. – Таубер торжественно вручил статуэтку Фриде. – Наверняка герр Карлсруэн согласится, что по красоте работа его уступает модели, но вещица славная, и я рад ее тебе преподнести.

Фрида подумала, что автор вряд ли согласится, но тот угрюмо промолчал.

 

Новая работа

Берлин, 1923 г.

 

– Это был «Аравийский шейх»[24], дамы и господа. – Вольфганг вытряхнул слюну из трубного мундштука в забитую окурками плевательницу. – Американская новинка! Безмерная благодарность нашему славному хозяину Курту Фурсту, который привлек мое внимание к столь зажигательной вещице. Перекур, и мы продолжим!

Разгоряченная толпа юношей и девушек в расхристанных вечерних нарядах требовала музыки, но взмыленные оркестранты скрылись в маленькой гримерной, отделенной от эстрады искристой наборной занавеской.

В тот день, когда Вольфганг и Курт впервые встретились, Курт, верный своему слову, купил этот клуб, и назавтра Вольфганг приступил к новой работе.

– Поздоровайся со своим новым боссом, мистер Трубач! – заорал жизнерадостный юнец, подкараулив Вольфганга на клубных задворках, где тот цепью привязывал велосипед. – Говорил же, что куплю этот гадюшник. Милости просим в клуб «Джоплин»[25], самое жаркое городское пекло!

Стараясь не запачкать пальто об обоссанные стены, в тени служебного входа стояла Катарина. Сквозь привычную маску утомленного безразличия пробивалась легкая улыбка.

Вольфганг улыбнулся в ответ.

Нервно.

Еще нынче утром он стирал с губ помаду этой женщины и врал Фриде, что не помнит, хороша ли незнакомка, хотя прекрасно помнил, до чего та хороша, и за день не раз об этом вспоминал, отжимая пеленки или на забаву мальчишкам вырезая потешные рожицы на яблоках и сыре.

Но куда денешься? Из‑за миловидных девиц джазмен не вправе похерить работу. Иначе ее не будет вообще.

– Поздравляю, Курт, – сказал Вольфганг. – Выходит, я твой новый управляющий?

– Бьюсь об заклад, папаша, мы раскрутим этот гадюшник! – откликнулся Курт.

Войдя в сумрачный подвал, пропитанный спиртным и табачным смрадом, к которому примешивалась вонь хлорки из сортира, Вольфганг с Куртом именно этим и занялись. Раскруткой гадюшника.

Бесспорно, лучшего ангажемента Вольфганг еще не получал.

И дело не только в том, что Курт оказался до нелепого щедрым нанимателем и платил вдвое против обычного. Главное, он был истинным поклонником джаза и обожал его, как умеет только юность. Как первую любовь. Как открытие, совершенное его поколением. Джаз был религией Курта, его образом жизни. Он знал все записи, только что полученные из Штатов, и половину рядовых оркестрантов в Новом Орлеане поименно. Однако свой вкус не навязывал. Он безоговорочно уважал Вольфганга и предоставил ему полную свободу.

– Главное, чтоб забирало, папаша, – говорил он. – Жги, жги, жги!

Вольфганг боялся верить своей удаче.

– Всем прочим засранцам, у которых я работал, было плевать на музыку, – наутро после первой ночи в «Джоплине» рассказывал он Фриде. – Тугоухие хмыри терпели джаз лишь потому, что он притягивает бандитов и вертихвосток. Лишь бы публика платила – а там пусть играют хоть колыбельные, хоть треклятого Вагнера. Даже те, кто притворялся, будто разбирается в музыке, предпочли бы, чтоб мы весь вечер гоняли «Александровский регтайм‑бэнд» или «Парень на Янки Дудл»[26]. Нет, Курт – другой, душевный. Купил клуб лишь для того, чтобы слушать джаз. Большая‑большая игрушка взрослого мальчика.

– Мило, – не отрываясь от бумаг, сухо заметила Фрида. Под кофе и кусочек черного хлеба она работала с какими‑то сводками. – Вчера у меня было три случая рахита.

– Ого! – удивился Вольфганг. – Как‑то невесело.

– Просто сердце разрывается. Нехватка питания, только и всего. И врач‑то не нужен, нужна еда. Обер‑бургомистр сказал, что из‑за недоедания четверть берлинских школьников не дотягивают до нормального роста и веса. Представляешь? В двадцатом веке.

Конечно, от подобного отклика на чудесные новости Вольфганг сник.

– При чем тут рахит и недоедание, когда речь о моей новой работе? – спросил он.

– Абсолютно ни при чем. Прелестно, что город медленно умирает от голода, а взрослый мальчик забавляется собственным клубом, вот и все.

– Значит, Курт виноват, что страна в полной жопе?

– Не ругайся. Ребята, наверное, проснулись. Сам ведь знаешь, они все перенимают. – В формулярах Фрида ставила бесконечные галочки и крестики.

– Только послушайте великого радикала! Брань – язык пролетариата, не так ли? Я думал, ты горой за рабочий класс.

– Я хочу, чтобы мир был справедливым, а не грубым, Вольф.

– Ты говоришь, как твоя мать.

– Это укор, да?

– Сама решай.

– Я лишь прошу тебя следить за выражениями. Эдельтрауд рассказала, что пару дней назад в Фолькспарке старичок потрепал Отто по голове и наш мальчуган послал его на хер.

– Молодец! Нефиг ерошить чужие волосы. В южных кварталах Чикаго за такое убивают.

– Слава богу, Эдельтрауд сочла историю забавной.

Вольфганг зажег уже четвертую сигарету за утро, однако с новым жалованьем он мог курить сколько хочет.

– Слушай, мне нет дела до Эдельтрауд и старперов в парке. Меня интересует, почему ты считаешь, что моя новая работа как‑то влияет на детский рахит.

– Хватит, Вольф. – Фрида отложила бумаги и отнесла чашку с тарелкой в раковину, по дороге половником прихлопнув таракана. – Ты прекрасно знаешь, что от нуворишей один вред. Если твой Курт покупает ночной клуб, значит, эти деньги он у кого‑то забрал.

– У кого? У голодных детей?

– Косвенно.

– Эти деньги взяты из ниоткуда, Фрида! – Вольфганг разозлился. – Он берет ссуду, делает покупки и потом, когда марка падает, возвращает долг. Простая джазовая экономика. Жаль, на такие дела у меня кишка тонка. Курт не наживается на перепродаже в Бельгии старушечьих драгоценностей, он просто ловкач, вот и все.

Фрида села к столу и выдавила улыбку.

– Ладно, извини, Вольф. Знаю, я несправедлива. Просто работа замучила. Я и подумать не могла, что мне придется в основном наблюдать за умирающими детьми. Ты слышал, что туберкулез на триста процентов превысил довоенный уровень?

– Знаешь, не доводилось. Нет времени на изучение медицинской статистики. Я вкалываю по ночам, чтобы не голодали мои дети. И жена моя, коли на то пошло.

Фрида стиснула его руку:

– Да, я знаю. Конечно, я рада твоему новому боссу. Здорово, что он любит твою музыку.

– Ты же помнишь, как меня воротило от допотопных танцев в Ванзее и Николасзее, но я играл, потому что надо было что‑то есть, а ты решила за нищенское жалованье работать в общественном медицинском центре.

– Я помню, помню, – согласилась Фрида.

– И вот теперь, когда я получил и впрямь отменный ангажемент, я думал, ты порадуешься.

– Я рада, Вольф, правда. Извини. Иногда работа вконец достанет, вот и все. И я очень благодарна, что ради нас ты так пашешь. – Фрида перегнулась через стол и поцеловала мужа. – Ты совсем иначе представлял наше супружество, да? Кажется, предполагалось, что я буду тебе помогать.

– Да, предполагалось.

– Врач на шее у джазмена, – улыбнулась Фрида. – Такое только в Германии! Только в Берлине!

 

Жги, жги, жги!

Берлин, 1923 г.

 

Все рвались в «Джоплин».

Аристократы. Бедняки. Праведники. Подонки.

Уйма красавиц, уйма чудовищ.

С первого дня клуб ходил ходуном от легких денег, выпивки, секса, дури и джаза.

Дурь и секс были епархией Куртова приятеля Гельмута – «педрилы‑сводника», который, как выяснилось, работал по наркотикам и проституткам.

И то и другое он частенько предлагал Вольфгангу.

– Выбирай, – говорил Гельмут, любитель широких жестов, указывая на изящных девочек (и мальчиков), которых в жизни не примешь за проституток. – Бери двух и сделай себе сэндвич. Не волнуйся, все чисты как роса. Полгода назад окончили пансион благородных девиц. Но папочка обнищал, а растущему организму надо кушать.

Угощение сексом Вольфганг вежливо отклонял, но время от времени охотно соглашался на химические стимуляторы. Ночи долги, а труба – взыскательный хозяин.

Фриде, конечно, ничего не говорил. Но ее рядом не было, можно не подчиняться ее правилам. Здесь клуб.

В конце концов, он джазмен. Джазмены никому не подчиняются. Вот в чем суть. Чуток кокаина под шампанское? Чем‑то дивным затянуться вдогонку виски? Почему бы нет? Как тут откажешься?

И что такого, если в перерывах он все чаще болтал с Катариной? Преступление, что ли? Она ему нравилась. Не только потом у, что красивая (хоть это и неплохо), пленительная и загадочная.

Даже сногсшибательная.

Уж он‑то повидал очаровашек.

Этаких невозмутимых распутниц‑вамп, словно сошедших с киноэкрана.

Дело в том, что с ней было по‑настоящему приятно.

Оказалось, у них общие интересы и пристрастия. Не только джаз – любое творчество. Когда Катарина говорила об искусстве, лицо ее оживало, глаза сияли. Тщательно отрепетированная поза – надменная пресыщенность жизнью – вмиг улетучивалась, и становилось ясно, что это всего лишь юношеское притворство, а в душе девушка – нескладный подросток.

Разумеется, Катарина мечтала стать актрисой. Немецкие киностудии были единственным реальным соперником Голливуду, и какая же берлинская девушка не хотела попасть на экран? Но в отличие от многих красоток Катарина не стремилась только в кинодивы. Не меньше она любила и театр – и, как выяснилось, бывала на тех же постановках, куда в редкие драгоценные выходные выбирались Вольфганг и Фрида.

– Тебе нравится Пискатор?[27]– пристрастно расспрашивал Вольфганг.

– Да, и я его видела живьем. После спектакля «На дне» караулила у служебного входа «Фольксбюне»[28].

– Любишь Горького?

– Конечно! Как можно его не любить? Лучше русских никто не пишет. Горький – гений, особенно в постановке Пискатора.

Вольфганг даже терялся, когда вдруг оказывалось, что Катарина гораздо лучше подкована в новой экспрессионистской драматургии. Она специально ездила в Мюнхен на спектакль «Барабаны в ночи» по пьесе нового автора, некоего Брехта, о котором Вольфганг и не слышал.

Катарина всегда знала, кто из берлинских знаменитостей почтил визитом «Джоплин».

– Представляешь, здесь Герварт Вальден![29]– взволнованно известила она, протиснувшись в крохотную гримерку и даже не заметив, что упревшие музыканты раздеты до трусов.

– Какой Герберт? – озадачились джазмены, знать не знавшие о выдающихся фигурах авангарда.

Но Вольфганг был в курсе.

– Господи, разговаривает с Дорфом, – шепнул он, подглядывая сквозь наборную занавеску.

– Наверное, картину продает.

– Издатель «Штурма»[30]слушает мой оркестр! – воскликнул Вольфганг. – Поразительно!

– Охолонись, малыш, – раздался голос с сильным американским акцентом. – Кем бы он ни был, он жрет и срет, как все. И потом, мы не твой оркестр. Запомни: мы – коллектив.

Томас Тейлор, «дядя Том», был одним из многих американских черных музыкантов, считавших, что в плавильне послевоенного Берлина жизнь легче, а работа денежней, чем на расово сегрегационной родине. Немецкий его был хорош, только с миссисипским налетом.

– Не спорю, собрал нас ты, но сам по себе я ничейный нигер, – продолжил Том. – А кто он такой, этот чувак Вальдорф?

– Вальден, – поправил Вольфганг. – Он не салат[31], а крестный отец берлинского экспрессионизма, футуризма, дадаизма, магического реализма…

– Видать, чувак тащится от «измов».

– Портрет этого чувака написал Оскар Кокошка [32].

– Уж простите мою неотесанность, сэр! – заржал Том. – Кстати, если Оскар Кокошка – подлинное имя, я бы пожал руку его родителям.

В дверном проеме возник Курт, исполосованный шнурами наборной занавески. Его заметно качало. Катарина даже не попыталась скрыть брезгливость.

– Оркестр, жги! – заорал Курт. – Жги, жги, жги!

Он быстро напивался, затем накачивался дурью. «Раньше кокаин нюхал, теперь колется, – рассказывала Катарина. – Мерзость. Вообрази, вчера ширнулся в яйца. При мне! Дескать, особый кайф. По‑моему, никакой кайф не стоит этакого свинства».

Курт ликовал.

– Клево забубенили, ребята! – Язык у него заплетался. – Обожаю… нет, это слабо… преклоняюсь… прям в душу… за живое…

Катарина выскользнула в зал.

– Улет, парни! – балаболил Курт. – Крутизна. Уж я‑то понимаю в джазе, и это настоящий джаз, детка…

И без того словоохотливый, под кокаином он превращался в безумного говоруна. Курт изрыгал потоки слов. В струе безудержного восхваления они налезали друг на друга, пихаясь и сливаясь. Печальная картина. Лучший в мире босс съезжал с катушек.

Вольфганг подтолкнул Курта из гримерной. Иначе словоблудию не будет конца.

– Курт, нам надо собраться на следующий выход, – сказал он. – Отработать твои денежки.

– Да! Верно! Соберитесь! На следующий выход! – выкрикнул Курт, словно его озарила блестящая идея. – Этого мне и надо! И жги, жги, жги!

Кларнетист Венке презрительно фыркнул вслед нелепой мальчишеской фигуре, уковылявшей в зал. Превосходный музыкант, Венке всегда был мрачен и задумчив – неизгладимое последствие четырех лет в окопах.

– Хер буржуйский, – проворчал Венке. – Ничего, после революции мы его вздернем на фонарном столбе. От этой шушеры тянет блевать. Парни в губной помаде, девки светят грудями… Берлин превращается в выгребную яму.

– При мне попрошу не хаять Берлин! – дружелюбно рассмеялся Том Тейлор, прикладываясь к фляжке, которую держал во внутреннем кармане смокинга. – Я люблю этот город. Знаешь почему? Потому что здесь нигер не я, а Вольфганг. Чудеса, да? В Штатах я черномазый, а здесь нет. Наконец‑то я нашел город, где кого‑то ненавидят больше негров, и пою аллилуйю евреям.

– Дай только бандитам из «Штальхельма» проведать, что ты трахаешь немку, – быстро поймешь, кто у нас негр, – заметил Вольфганг.

– Не‑а, меня не застукают, – заржал Том. – Я не стану приглашать зевак. Хотя мастер‑класс в дрючке им бы не помешал, – добавил он, опять глотнув из фляжки. – Американский стиль, неспешный и свободный, как тягу‑у‑у‑учий блюз!

– Скажу от лица мальчиков в губной помаде, столь немилых Венке, – вмешался саксофонист Вильгельм – наштукатуренный парень с зеленой гвоздикой в петлице. – Коль притомишься от наших городских чаровниц, зови меня, Том, не стесняйся. Я не прочь отведать черняшки.

– Непременно запомню, фройляйн, – усмехнулся Том. – Позову, когда рак на горе свистнет.

– Шобла декадентских распиздяев, – проворчал Венке.

– Конечно! – гаркнул Вольфганг. – Мы джазмены. Декадентское распиздяйство входит в наши должностные обязанности. Ну, пошли. Как говорит наш босс, пора замандюлить, папаша!

В середине второго отделения он заметил, что Катарина сбегает. Поверх раструба инструмента он видел, как она пошла к выходу. С мужиком. Накануне Катарина небрежно представила Вольфганга этому важному киношнику со студии «УФА». Чванливый потный толстяк лет под пятьдесят.

Конечно, это ее дело.

Никого не касается.

Никакой ревности.

Они просто друзья.

Но когда пухлая, унизанная перстнями рука продюсера по‑хозяйски легла на изящную обнаженную спину Катарины, Вольфганг в ошеломлении понял, что умирает от ревности.

 

Сент‑Джонс‑Вуд

Лондон, 1956 г.

 

Окна его квартиры выходили на Риджентс‑парк. На жалованье министерского чиновника такое жилье не купишь, но помогли деньги от продажи родительской квартиры в Берлине – родного дома, в сорок втором украденного нацистами и чудом уцелевшего в союзнических бомбежках.

Прощальный дар любимых мамы и папы.

Шагая от метро «Сент‑Джонс‑Вуд», Стоун гадал, застанет ли еще Билли. Девушка оставалась у него только на выходные, а в понедельник уходила, но всегда в разное время. Она не из тех, кто живет по расписанию.

Дожидаясь лифта, Стоун вдруг понял, что надеется ее застать. Можно вместе выпить кофе и послушать пластинку, продолжив джазовое образование Билли.

Стоун постарался отогнать эти мысли.

С тридцать девятого года он избегал всяких привязанностей. Всегда уходил, если чувствовал, что с кем‑то слишком сближается. Особенно с женщиной. Билли ему нравилась, с ней было хорошо, и одно это наводило на мысль, что пора прекратить их встречи.

С чего он решил, что имеет право на простые удовольствия?

Он ведь выжил.

И вообще, он любит Дагмар. И всегда будет любить. Как обещал на вокзале Лертер.

С Билли, уроженкой Вест‑Индии, он познакомился прошлым летом на подвальной тусовке на Лэдброк‑гроув. Стоун любил бывать в Ноттинг‑Хилле. С тринадцати лет хоть в чем‑то да изгой, он симпатизировал переселенцам, недавно обосновавшимся в Западном Лондоне.

Ну вот, еврейского полку прибыло, как‑то пошутила Билли. Лучше оставайся в резерве, ответил Стоун.

Ему нравились музыка и бесшабашность ее земляков, плевавших на условности и авторитеты. Нравилось их веселье, хотя сам он не веселился, нравились танцы, хотя сам он не танцевал. Еще он узнал, что марихуана – приятная альтернатива скотчу, который с войны помогал ежевечерне скрываться от мира.

Какое облегчение после долгого дня в напыщенной сухости Уайтхолла скоротать вечерок в шумном взопревшем многолюдстве: поймать кайф и слушать непривычную музыку, наблюдая за танцевальными парами, в тесном объятии слившимися в единое существо. Вспоминались рассказы отца о маленьких ночных клубах, где грохочут ритмы и полыхает секс, – о клубах, где выступал Вольфганг Штенгель, пока хлыст не рассек воздух. Отец говорил, что в те дни Берлин был прекрасен, буен, шал и жизнеутверждающ.

В маленьких подвальных клубах, которые вмиг, не озаботившись лицензией, открыли выходцы из Вест‑Индии, Стоун будто приближался к отцу. Он тешился мыслью, что картина перед его чуть прикрытыми глазами мало чем (разве что цветом кожи танцоров) отличается от той, которой из‑за раструба инструмента улыбался Вольфганг в безумные и беспечные ночи давней иной жизни.

Правда, иногда лишняя затяжка или лишний глоток преображали видение, и тогда в одурманенный мозг пробивался бредовый кошмар: распахивалась дверь, в подвал вваливалась толпа кретинов в коричневых рубашках с черно‑красными нарукавными повязками, и дубинки превращали изящных юных танцоров в кровавое месиво выбитых зубов и переломанных костей.

Если подобные картины зачастили, в косяк клади побольше табаку, советовала Билли. Раз так сильно глючит, пора притормозить.

Она еще не ушла.

За приоткрытой дверью спальни из‑под простыни высовывалась изящная смуглая ступня с идеальными ноготками под темно‑красным лаком.

– Ты еще здесь? – окликнул Стоун. – Хорошо быть студенткой, а?

– Не вольнуйся, дружёк, через час урёк по трафаретный печать, – ответил веселый голос в спальне. – В утре нет занятий, и я маленько читаля в постеля, но секюнда, голюбчик, и я уберюсь с твой гляз долёй.

Ну и фонетика, подумал Стоун. Даже разговор об учебе выглядит игривым трепом. Хоть один немецкий диалект обладает этакой беспечной свежестью?

– Не спеши. Времени полно. Поваляйся еще, если хочешь.

Стоун налил воду в чайник, ложкой отмерил зерна и включил электрическую кофемолку. За кофе приходилось ездить аж в Сохо. К непопулярности кофе на приемной родине он так и не привык.

– Нет, малиш, польно делёв. – Было слышно, что Билли встала и одевается. – Не могю ждать, покюда меня отщворят.

Стоун покраснел.

– Да нет, я в том смысле… то есть… успеешь позавтракать.

Уловив его смущение, Билли рассмеялась:

– Не‑а. На завтряк и всяк утехи нет времени, дружёк. Ха‑ха! Но кофейку глётну. От запах свежемолётый кофе мне не устоять.

Милые отношения. Таких еще не было. Дружба и постель. Билли тоже не стремилась к чему‑то серьезнее, но совсем по иной причине. Как говорится, она – на ярмарку, он – с ярмарки.

Молодая, раскованная, честолюбивая. Ей некогда тратить время на влюбленность. Особенно в него, решившего, что не заслуживает счастья.

– В тебе тёмится мильён бесов, дружёк, – в одну из первых ночей сказала она. – Сделяй милёсть, не выпюскай их, когда я рядом, лядно? Мне своего дерьма хватяет.

– Я и так не выпускаю, – ответил Стоун. И впрямь не выпускал.

Через минуту Билли вышла из спальни, на ходу влезая в туфли. Поразительно, как быстро она обретала безупречный вид.

– Пара минут, и кофе будет готов, – сказал Стоун.

– Еще мясса время. До колледж всего ничего. Зняешь, ты мне люб одним – сьвоим адресём, – поддразнила Билли и, усевшись за стол, достала помаду.

Она училась на третьем курсе текстильного отделения. От квартиры Стоуна до политеха в Кентиш‑Тауне минут пятнадцать ходу.

– Конечно, знаю. Рад быть полезным. Других причин для симпатии и не нужно. Слушай, нельзя намазаться после кофе? Потом чашку фиг отмоешь.

– Пёздно. – Билли промокнула ярко‑алые губы и сунула салфетку в кармашек Стоунова пиджака, висевшего на спинке ее стула. – Чтоб на неделя меня вспёминать. Ха‑ха!

Стоун бы не обиделся, если б она и вправду сошлась с ним только из‑за удобства его квартиры. Не такое уж он сокровище – старше на четырнадцать лет, да еще влюблен в воспоминание. Случалось, он нравился женщинам (интересно, чем?), но уж Билли‑то могла найти себе кого получше. Его захудалая кухонька буквально озарялась, когда в нее входила эта невероятно элегантная умница в красивом розовом костюме – жакет и узкая юбка – и в тон ему берете, чудом державшемся на иссиня‑черном перманенте а‑ля Мэрилин Монро. Широкая улыбка ее просто излучала жизнелюбие.

Стоун налил кофе в чашки. Билли уложила в рюкзак карандаши, бумагу, библиотечные фотоальбомы и картонку с образчиками тканей, которые, не удержавшись, нежно погладила.

– Прётивополёжности притягиваются, – сказала она, будто читая его мысли. – Я люблю тихёнь. Не мешают тебе быть центр внимания.

Билли глотком выпила свой кофе, закинула рюкзак на плечо и, цапнув гренок с конфитюром, который Стоун только что себе приготовил, устремилась к двери.

– Значит, до виходних, – с полным ртом проговорила она. – Хёчешь, махнем ко мне. Мама готёвит свинина, обжаренная с имбирь и специи. Давай, если что.

– Вообще‑то я не ем свинину. Не знаю почему. В детстве ел.

– Мамина съешь за милий душа.

– Не сомневаюсь. Только в конце недели я уеду. Я говорил, что собираюсь в Берлин, помнишь?

– Ах да, тёчно. Затерянная подрюжка, да? Ха‑ха! Удячи.

– Она была девушкой моего брата.

– Вёт уж, поди, жалилё!

Стоун не рассказывал о своих чувствах к Дагмар, но, вероятно, все и так было видно. Женщину не проведешь.

– Привезу тебе сладких брецелей, – сказал Стоун.

– Спасибё, не надо. На диета. Вёт если б что‑нибудь про Баухаус[33]. Пусть на немецкий, глявное – фёто. Звякни, как верьнешься. Конечно, если не спютаешься с девюшка брудера.

– Вечером я свободен, – машинально сказал Стоун. – Можем вместе поужинать.

– Не‑а. Позирую в худёжественный училищ. Стюденты меня обожяют. Гёвёрят, экзётичная. Что зяпоете, гёвёрю, когда сюда припливет паря мильёнов моих братёв и сёстрь. Бюдет вам экзётика. Ха‑ха! Задюмались.

Цокая шпильками, Билли ушла.

Забавно, что она подрабатывает натурщицей.

Просто совпадение. Однако приятное. Мостик к матери, как подвальный клуб – мостик к отцу.

Прихватив кофе, Стоун прошел в маленькую гостиную. С полки над газовым камином взял статуэтку.

Потрогал ее гладкие приятные изгибы. Порочно ли гладить изображение голой матери? Уж Фрейд бы нашел что сказать.

Иногда Стоун ненавидел статуэтку. Из‑за ее автора. Но чаще любил. Потому что это его мать. Фрида в первый год жизни сына‑несмышленыша. Двадцатидвухлетняя, нагая, в расцвете юности. Статуэтку купил дед, она всегда стояла в их квартире. В 1946 году, перед продажей квартиры, немецкий маклер собрал все уцелевшие семейные пожитки и отправил Стоуну в Лондон.

Интересно, сколько истинных нацистов лапало статуэтку в те годы, когда квартиру занимало неведомое семейство – кровожадные кукушки, захватившие его родное гнездо? Вот уж ворюги бы ошалели, если б знали, что трогают изображение еврейки. Наверняка был какой‑нибудь Нюрнбергский закон, гласивший: ни один истинный ариец не прикоснется к изделию, если среди предков его модели один или более – евреи.

Отец терпеть не мог статуэтку.

Стоун усмехнулся. Вольфганг Штенгель впадал в карикатурную ярость, когда кто‑нибудь ее хвалил.

Творение попирало все его художественные принципы. Унылый реализм и больше ничего, вопил он. Именно поэтому статуэтка нравилась Стоуну и брату. Именно поэтому Стоун и сейчас ее любил. За унылый реализм в умелом исполнении. Сносный образ любимой матери. Не столь прекрасный, какой она была в жизни, и все же прекрасный.

Стоун взял статуэтку за голову.

Как в ту ужасную ночь.

В хватке побелевшие костяшки.

Мраморная подставка в крови.

Из крана льется вода, смывая кровь, розовые потоки исчезают в сливе. Они с братом лихорадочно уничтожают следы преступления.

 

Слишком много джаза

Берлин, 1923 г.

 

Клуб, как выразился Том Тейлор, ходил ходуном.

– Во зажигаем! – крикнул он из‑за барабанов. – Лучше лабухов и в Нью‑Йорке не сыскать!

Вольфганг опробовал новую пианистку – русскую эмигрантку Ольгу, уверявшую, что она царевна. Или какая‑то княжна. В то время все русские беженки назывались великой княжной Анастасией. Скорее всего, Ольгин папенька был невежественным селянином, в обмен на свои чрезмерные стада и поля получившим пулю в затылок. Неудивительно, что Ольга ненавидела Венке, кларнетиста‑коммуниста, и тот отвечал ей взаимностью.

Конфликтность Вольфганг одобрял.

– Нам нельзя быть закадычными друзьями. Это размягчает, – сказал он. – В миноре полезен этакий раздрай. Вон какие у Венке теперь едкие атональные импровизации.

– Вот бы еще бешеная собака вцепилась в его атональную жопу, – процедила Ольга, пыхнув сигарой.

– Играй пока, княжна. – Венке дунул в кларнет. – Всю жизнь не побегаешь. Все равно революция тебя настигнет, а вас, кулаков, ждут не дождутся фонарные столбы.

– Немчура краснопузая! – фыркнула пианистка. – Революция, как же! Без письменного указания Москвы вы даже не пернете. Выпьем за Ленина и его четвертый инсульт! Говорят, речь отнялась. Дай знать, когда эта сволочь окочурится, я всем поставлю выпивку!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: