Радован наблюдал за Истоком. На скулах его играли желваки. Старик встревожился не на шутку.
– Исток, сын мой, – заговорил он мягко и умоляюще, – ты знаешь, что я люблю тебя, как может тебя любить только отец твой Сварун. Поэтому выслушай просьбу седого старца, который желает тебе добра: ты вкусил воинской жизни, меч в твоих руках сверкает, точно молния, я смотрел на тебя из‑за пальмы, – ты пишешь, как ученый! Давай вернемся за Дунай. Гибель грозит без тебя твоей родине, а тебе – гибель без родины. Давай вернемся, сынок!
– Не могу, отец! – взволнованно ответил Исток.
– Не можешь, – вздохнул Радован.
Журчал фонтан, струйки его утопали в бассейне, оба они смотрели на пляшущие лучи и оба не решались произнести ни слова.
– Не могу, отец, а сейчас уж совсем не могу. Раз Асбад преследует меня, я должен выждать и показать всем, на что способен славин. Асбад никогда не посмеет сказать во дворце: «Исток – варвар, плохой воин, дикарь. Из него ничего не выйдет». Такого позора я не снесу.
– На ипподроме перед тысячами людей ты доказал, кто ты и чьей крови. Зачем еще доказывать? Поверят Асбаду, а не тебе. Он погубит тебя!
– Меня хранят Святовит и Перун. Девять сыновей Сваруна пали в битве с византийцами. Боги ждут возмездия.
– Да сбудутся твои слова!
– Я не могу возвратиться домой, сказал я. Не могу, потому что мои планы идут дальше. Что пользы от того, что я научился кое‑как воевать! Мне нужно перехитрить их, выведать их тайны, нужно добыть оружие и привезти его домой. Смотри, сейчас я служу за золотые статеры. Я отдаю их Эпафродиту, он торгует на них, и золото умножается!
– А в‑третьих, ты не можешь вернуться домой, потому что ты молод и у тебя нет разума. Тебя ранили, и ты скорее бежишь назад, ближе к ней, к Ирине, откуда прилетели стрелы! Если бы у тебя было сердце музыканта! Сынок, Радован тоже любил, много красивых девушек вздыхало по нему. Но певец ударял по струнам, забирая песню из девичьих глаз, и шел дальше, забывая обо всем и оставаясь свободным. Только струны знают о тихой любви в сверкающем Константинополе, у Балтийского моря и в бескрайних лесах, ибо новая любовь вдыхала в них новую жизнь. Ты не певец, Исток, поэтому напрасны мои слова.
|
Опечаленный старик склонил голову.
– Отец, ты тоскуешь по родине! Ступай за Дунай, поклонись отцу и объясни ему, почему его сына нет дома. Сварун будет гордиться мною, и надежда усладит его дни!
– Тоскую по родине, говоришь? Ох, нет! Где родина певца? Везде и нигде. Нет, я не тоскую по родине. Но ухо мое соскучилось по блеянию стад, глаза – по зеленым лесам. Сыт я Византией, сынок мой, по горло сыт. Поэтому я ухожу. Завтра же.
Радован выпрямился. Печаль исчезла с его лица, и он громко запел дорожную песнь.
– Клянусь Шетеком, я распустил нюни, глупец! Сегодня ночью мы простимся, Исток! Далеко идут твои планы. Ты осуществишь их, коль не сразит тебя женщина. Если тебе нравится играть с ней – пусть она танцует под твою дудку, а не ты. Радован не забудет тебя. К лету он вернется и принесет тебе новости с родины. Мне вдруг показалось, будто я на ходу засыпаю в этом Константинополе с тех пор, как меня кормит Эпафродит. Его я тоже не забуду, особенно его вино. Идем, нас ожидает полная чаша. Выпьем на прощанье!
Они пошли к дому.
– Византийский жирок убавил мне мужества. По ночам я стал думать о Тунюше чуть ли не со страхом. И все‑таки я не боюсь этого коровьего хвоста. Доведись нам встретиться, я ему покажу, он надолго запомнит Радована. Собачий сын!
|
– Не бойся его! В твоей пятке больше мудрости, чем в голове гунна. А когда придешь домой, разузнай, верно ли, что он посеял вражду между нашими племенами. Иди от племени к племени, предостерегай и убеждай, мири их, рассказывай о предателе Тунюше, византийском рабе, продажной твари. А вспыхнет война, скорей приходи за мной! Сын Сваруна вернется к своим братьям.
– Я сказал, к лету вернется Радован, война ли будет или мир. Только бы не подвели его старые ноги и не приняла в свои холодные объятия Морана.
– Морана пощадит тебя!
Они вошли в покой, где в посеребренном светильнике, висевшем под потолком, горел огонь. Радован поднял большой глиняный сосуд и налил из него вино в пестрые кубки.
– Bibe in multos annos et victor sis semper[85], – провозгласил он по древнему римскому обычаю, сохранившемуся в Византии, страшно довольный тем, что Исток его не понял.
А в то время, когда они торжественно поднимали прощальные кубки и мудрый Радован поучал Истока, в императорском саду в тени аканфа тихо стоял Асбад. Он сам пришел проверять караул во дворце. Но это был только повод. Подкупленный евнух после полудня тайком положил его письмо в спальне Ирины. С тех пор как Исток победил на ипподроме, с тех пор как он, Асбад, крикнул императору, что Исток из славинов, сражавшихся против Хильбудия, Ирина не разговаривала с ним. Когда он приближался к ней, она убегала; когда во время придворных церемоний он шептал ей пламенные слова любви, она не слушала его и отворачивалась. Асбад сходил с ума от дикой страсти. И вот он решил ночью вызвать ее в сад. Обширные императорские сады на берегу шепчущей Пропонтиды чудесными весенними ночами скрывали под своей темной сенью тайны, что днем рождались на площадях, в роскошных бассейнах, на обильных обедах и расцветали в ночной тишине. Любые двери, как бы они ни охранялись, мог отомкнуть золотой ключ разнеженного патрикия, когда дело касалось любви.
|
Долгие часы провел Асбад в ожидании. Сотни раз пересчитывал он окна и искал луч света, который сказал бы ему: встала, идет. Не вспыхнул огонек в окне, не дождался он Ирины. Миновала полночь, поредели звезды на востоке.
«Она презирает меня, – думал Асбад. – Она, единственная, обожаемая, любимая до безумия!» Он был настолько подавлен, что готов был рыдать. Асбад и сам не знал, любовь ли его оскорблена или самолюбие. Чтобы ему противилась женщина! Ему, магистру эквитум[86], по которому тоскуют почти все женщины Константинополя, которого разгульной ночью после разгульного пиршества целовала сама Феодора! Его презирает Ирина, у которой половина крови – варварская! Все его чувство, вся его безумная страсть обратилась в гнев. Он скрежетал зубами, стискивал кулаки и клялся сатаной, что уничтожит, унизит и погубит ее. В злобе он позабыл даже, где находится, и с такой силой топнул ногой, что рукоятка меча стукнулась по до‑спеху. Он испугался, сердце бурно забилось, он прислушался и замер в густой тени.
Вдруг ему показалось, что в глубине сада между высоких стеблей лотоса мелькнула тень. Каждая жилка затрепетала в нем. В безудержной тоске он прижал руку к сердцу, для которого стал вдруг тесен доспех. Он напрягал глаза, сдерживал дыхание, прислушивался с таким вниманием, что улавливал, как падали иголки с ливанского кедра, возвышавшегося посреди зеленой поляны. Вскоре ему почудилось, будто скрипнул песок. Словно муравьи закопошились в его голове, так он был поражен. Но снова тишина и безмолвие. Он решил, что ошибся. Сердце угомонилось, рука соскользнула с груди и судорожно стиснула рукоятку меча. И тогда снова шевельнулась таинственная тень и беззвучно скрылась в кипарисовой роще. Асбад раскрыл рот, на губах его замерло имя: Ирина! Окликнуть ее он не посмел. Он так тосковал по ней, что готов был покинуть свой тайник и последовать за ней через пеструю клумбу в рощу. Но сдержался. Собрал все силы, протер рукой глаза, убеждая себя, что это игра его воспаленного воображения. Он полностью овладел собой, хотя ни на одно мгновенье не отводил взгляда от кипарисов.
На востоке за морем засияла нежно‑розовая полоска.
Занималась заря. С моря повеял прохладный ветерок, остужая горящий лоб. На губах Асбада заиграла насмешливая улыбка. Ему стало стыдно. Так разволноваться из‑за какого‑то привидения! Зачем он позволил страсти ослепить себя, зачем надо было писать Ирине, клясться ей в любви, валяться у ее ног и умолять позволить ему целовать песок, которого коснется ее нога? Зачем это? Сейчас он был готов смеяться над собой. Завтра она покажет пергамен своей ближайшей подруге, и через два дня весь двор узнает, какую победу одержала Ирина. Над ним будут издеваться, перемигиваться между собой, а Феодора, злорадно усмехаясь, выразит ему свое сочувствие.
Он был подавлен и уничтожен. Ему стало жаль себя. Он повернулся, чтоб уйти. И тут вновь между кипарисами возникла тень и торопливо пошла по тропинке, направляясь словно бы к нему.
Ошеломленный, счастливый, потерявший голову, он поспешил навстречу. «Ирина!» – ликовало сердце. «Ирина», – шептали губы. Пятнадцать шагов разделяло их.
Тень остановилась, Асбад ускорил шаги и произнес дрожащим голосом:
– Ирина!
И тут прозвучал звонкий возглас:
– Поздравляю, магистр эквитум!
Асбад задрожал всем телом.
Тень мгновенно исчезла, из‑за развесистой мирты раздался злорадный смех, эхом разнесшийся по саду.
Командир палатинского легиона побледнел, кровь застыла у него в жилах. Он узнал голос Феодоры.
Золотая заря постучала в высокое окошко Ирины. Утренние лучи увидели перед иконой Христа Пантократора[87] псалтырь[88], раскрытый на 69 псалме.
«Поспеши, боже, избавь меня, поспеши, господи, на помощь мне! Да будут обращены назад и преданы посмеянию желающие мне зла!..»
Исток в ту ночь почти не сомкнул глаз. До зари поучал его Радован, в котором вновь с неудержимой силой пробудился нрав бродячего певца. Он затосковал по дороге, как облако по небу, он рвался из Константинополя, и даже если бы ему угрожал меч Тунюша, он ушел бы, не промедлив ни часа.
Когда Исток надел свои боевые доспехи, собираясь на полигон, старик обнял юношу, и по седой бороде его потекли слезы.
Потом Радован пошел проститься с Эпафродитом. Ждать у дверей долго не пришлось. Грек уже работал, пользуясь утренней прохладой, – что‑то подсчитывал. Увидев Радована, он удивился.
– Останься! Неужели тебе так плохо под моим кровом?
– Не могу, господин, – певец должен бродить по свету. Сын пусть остается, тем более что он не сын мне!
– Не сын?
– Не сын, говорю я, ибо ему больше по сердцу меч, чем струны. Как мог я породить его? Чтоб струны родили меч? Пусть он остается при мече, а отец уйдет, и вместе с ним уйдет песня. И тебя, о безмерная доброта, молит отец: береги его, предостерегай и наказывай, если понадобится. Пока я не приду за ним, он твой. Пусть боги хранят твои корабли за твою доброту и пусть золото умножается в твоих сундуках, подобно тесту в квашне!
– Как же ты пойдешь?
– Как хожу уже пятьдесят лет – по дорогам и тропам, по горам и долам, среди волков и татей, сытый и голодный, пьяный и жаждущий, всегда веселый и всегда беззаботный. У певца иные дороги, чем у купца.
– Если я подвезу тебя до Адрианополя, поедешь?
– Не худо ехать в телеге, ничего не скажешь. Но телега катится, не останавливаясь. Веселые люди идут по дороге, телега громыхает мимо. «Эй, приятель, ударь по струнам», – кличут певца, а телега катит дальше. Но, чтоб не обижать тебя в эту минуту, я согласен доехать до Адрианополя, если этого желает твоя безмерная доброта.
– У Мельхиора есть там дела, и он едет сегодня. Вот и подсядешь к нему. В Адрианополе он познакомит тебя с купцами, может, кто перебросит тебя через Гем. И вот возьми, чтоб не ехать пустым!
За пазухой Радована исчез мешочек с золотом.
– Я сказал, что не обижу тебя отказом и поеду с Мельхиором. Но я вернусь, вернусь к тебе и к сыну, сердце мое будет тосковать по тебе, и струны мои прославят среди славинов твою щедрость. Пусть боги качают тебя в золотых носилках! Да сопутствует тебе удача, Эпафродит, доброго здоровья тебе и всем твоим!
У дверей он сунул руку за пазуху и, пощупав мешочек, сказал:
– Певцу это не нужно, однако полезно.
Во дворе уже стоял Мельхиор; одетый по‑дорожному, он отдавал распоряжения.
– Мельхиор, я еду с тобой, как велел всемогущий господин. А ты позаботился на случай, если нас в дороге застигнет жара? Погрузи сосуд‑другой, тяжелей не станет.
– Ладно, ладно! Веселая компания! Радован будет петь и играть, а Мельхиор позаботится, чтоб у него горло не пересохло.
– О боги, чем я так угодил вам? – воскликнул Радован, по‑юношески поспешая за своей лютней.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
На круглом, вспаханном весной поле возле Сварунова града колыхались колосья созревающего ячменя. Кое‑где посреди нивы возвышался густой куст, который пахарю не хотелось выкорчевывать; он знал, что следующей весной поставит свой плуг в новом месте.
Вешние воды смыли с валов пласт земли; среди зеленого кустарника показались ржавые канавки. Стояла знойная летняя тишина. И даже с обширных пастбищ, тянувшихся до самых Мурсианских болот[89], не доносилось блеяния отар. Пастухи укрылись в густой тени и бездельничали под раскидистыми дубами.
В траве на валу сидел Сварун.
Целую зиму он не выходил из своего дома. Ни с кем не разговаривал, не отдавал распоряжений, не расспрашивал о телятах и ягнятах – сидел на овечьей шкуре, ласково глядя на свою единственную дочь, которая, притулившись возле него, пряла тонкую пряжу. Даже весна не пробудила его. Девять сыновей его пали в бою – он залечил эти раны. Но когда исчез последний сын, Исток, когда в племени начались раздоры, в душе его поселился гнев, сердце изгрызла забота, и славный старейшина хмурился, молчал по целым неделям и с тягостными вздохами призывал Морану.
Старейшина Боян, его преемник, приходил за мудрыми советами. Но Сварун не давал их.
– Ты сам мудр, Боян, поступай, как тебе подсказывает твоя мудрость! – Это были единственные слова, которые удавалось из него вытянуть.
Но когда до слуха его донеслись разговоры о том, что войско еще не объединилось и не выступило за Дунай, чтоб пощипать византийскую державу, встрепенулся старый, сгорбленный вождь, призвал к себе Бояна и Велегоста и сказал:
– Мужи, братья! Мозг мой высох, печаль выпила кровь, я – засохшая ветка на стволе нашего дерева. Только демоны еще раздувают в моем сердце искру жизни, чтоб она вовсе не угасла. Что вы делаете, братья? Чего ждете? Отмщение византийцам! Мести требуют боги, к мести взывают реки крови, мести жаждут костлявые руки с мертвыми пальцами посреди равнины! А вы ссоритесь! Ант угоняет овцу у славина, славин тратит стрелы на козлов анта. Сам Перун обесчещен! Он острит молнии и мечет их в братьев, враждующих между собой. Поднимайтесь, Боян и Велегост, спасите племя от позора, зачем же ходить голодными, когда ворота в страну врагов открыты!
Оживилось серое от старости и хвори лицо Сваруна. На висках напряглись жилы, ноздри раздулись, грудь высоко вздымалась; он порывисто дышал, словно изрыгая огонь сквозь широко отверстый рот. Глаза его вспыхнули, засверкали, сам дьявол дунул в эту кучу пепла – под ним занялся и заполыхал огонь. Словно прорицатель стоял Сварун перед старейшинами, поднимая к небу дрожащие руки. Потом он затрясся всем телом, колени его подогнулись, старейшины поддержали его и усадили на скамейку, покрытую овечьей шкурой. «Морана, приди, не дай мне увидеть позора своего племени!» Словно пламя, взметнувшееся вдруг к небу и тут же угасшее в золе, скорчился старец, еле дыша.
– Не бойся, почтенный Сварун, старейшины славинов думают, как ты. Прежде чем обернется месяц на небе, мы сообщим тебе радостную весть, что объединенное войско тронется через Дунай. Мы сами сегодня же пойдем к антам, от града к граду; если понадобится, дойдем до Днестра и до Черного моря. Обнять должен брат брата, наполнить колчаны стрелами, наточить копья и навострить топоры для совместного похода через Дунай.
Так утешал Сваруна Боян, и Велегост, важно кивая, поддакивал ему.
– Идите, мужи, возвестите мир между братьями, зажгите пламя в груди юных, поведайте им о белых костях, которые неотмщенными лежат в степях!
После этого Сварун немного ожил. Каждый день выводила его Любиница на валы, каждый день грелся он на солнышке и, заслонив глаза ладонью, смотрел в долину, откуда мог примчаться гонец с вестью: «Кончилась свара. Братья объединились. Войско идет на Константинополь!»
Колосья ячменя мирно колыхались, старец сидел в траве на валу. Вдруг ему показалось, будто вдали на юго‑востоке мчится в высокой траве всадник. Прикрыв глаза рукой от солнца, он окликнул Любиницу:
– Взгляни‑ка, дочь, вроде всадник виден вдали. Ослабли у меня глаза, может, обманывают. Взгляни, Любиница! Гонит он коня, гонит. Везет вести!
Веретено замерло в руках Любиницы.
Она посмотрела туда, куда указывал трясущимся пальцем отец.
– Ты не ошибаешься, отец. Всадник скачет к граду.
– Боян или Велегост, как думаешь?
Любиница прищурила большие голубые глаза и устремила их вдаль.
– Ни Боян, ни Велегост, отец!
– Ни Боян, ни Велегост, – повторил Сварун. – Кто бы это мог быть?
– Плащ за ним вьется, словно перья у ворона.
– Плащ вьется? Наши не носят плащей. Может быть, византиец?
– Шлем не сверкает, и доспеха на груди не видно. Нет, это не византийский воин. Отец, у него красный плащ, я ясно вижу, как он развевается на ветру.
– Красный, говоришь?
– Красный, отец. Тунюш носил такой, когда я видела его за Дунаем.
– Тунюш! Да, это Тунюш! Так скачут только гуннские кони. Он везет новости. Прими его поласковей. Он наш друг.
Любиница прижалась к отцу, обняла его и устремила на него испуганные глаза.
– Отец, я боюсь Тунюша. Пусть его встретит Ласта.
– Дитя мое, друзей никогда не надо бояться. Разве пристойно служанке встречать столь благородного гостя?
– И все‑таки мне кажется, что у него в глазах демоны. Когда я прислуживала ему в шатре за Дунаем, он посмотрел на меня. У меня сердце заболело так, словно в него стрела вонзилась. Я вся задрожала.
– О чем ты воркуешь, Любиница, голубка! Когда на тебя смотрит Радо, не болит у тебя сердечко? Не бойся некрасивых лиц. Тунюш уже сражался однажды на моей стороне против византийцев. Мы никогда не воевали с гуннами. Мы союзники и мирные соседи. Чего бояться?
– Верю тебе, отец. Я не стану его бояться.
Сварун погладил дочь, ее пылающее лицо прижалось к его морщинистым щекам; затрепетало отцовское сердце, худыми руками он обнял дочь и прижал ее к груди:
– Ты мое солнце, ты единственное, что оставила мне Морана!
Возле самого града застучали копыта по избитой пыльной дороге. Всадник мчался в гору. Вот он увидел на валу Сваруна и Любиницу; стиснул коня коленями, тот фыркнул и поскакал прямо на крутизну.
– Ой, Морана! – испуганно воскликнула Любиница и вскочила с земли; веретено выскользнуло у нее из рук, покатилось вниз, длинная нить потянулась за ним следом. Но Любиница этого не видела. На валу уже стоял в стременах Тунюш, у коня его дрожали крепкие, сухие мускулы на ногах.
– Привет тебе, смелый наездник! – сказал Сварун, но не поднялся, а лишь устало протянул руку.
– Сыновья Аттилы должны быть достойны крови, что течет в их жилах. Приветствую тебя, славный герой, победитель Хильбудия. Тунюш кланяется тебе.
Любиница поспешила за рогом меда. Она не осмеливалась взглянуть на страшное лицо и пронзавшие ее маленькие глазки, в которых ей чудились демоны.
Тунюш не спешился. По гуннскому обычаю, он хотел выпить рог меду в седле. Это был знак большого уважения.
Любиница протянула гостю красиво окованный рог, гунн жадно схватил его. Черные ногти Тунюша коснулись белой руки Любиницы, она отдернула руку так, что мед пролился через край, и задрожала всем телом, словно ее укусила гадюка.
– Бог да пребудет с тобой и всеми твоими, славный старейшина!
Тунюш привычно нагнул рог и опорожнил его одним махом. Любиница снова протянула руку за пустым рогом. Пальцы ее дрожали; она не смела взглянуть гунну в глаза, которые впились в ее зардевшееся лицо. Тунюш спрыгнул с коня, полез за пазуху и извлек оттуда драгоценные коралловые бусы.
– На, соколица! У придворных девиц в Константинополе не найти таких красивых бус! А ты красивее тех девиц. Запомнишь тот день, когда ты напоила Тунюша, потомка Эрнака.
Любиница приняла подарок тонкими пальцами, поблагодарила гунна и быстро ушла к себе. Там бусы выпали у нее из рук. Она отскочила в сторону и воскликнула:
– Как змея они!
– Подсаживайся ко мне, – пригласил Сварун Тунюша. – На солнышке грею я старые кости и страдаю. Любиница тебе приготовит обед, потом пойдешь в дом. Не обессудь, мне трудно ходить.
Тунюш важно развалился в траве возле Сваруна.
– Стар ты, Сварун, и еще больше состарился за эту зиму, что мы с тобой не виделись.
– Гнев меня ест, печаль гнет к земле.
– Какой гнев, какая печаль после такой победы?
– Ты не знаешь, конечно, не знаешь, откуда тебе знать. Мой единственный сын, последний сын, Исток, исчез. О Морана!
– Исчез Исток? Младший сын исчез? Умер? Пал в бою?
– Может, умер, может, пал в бою – не знаю, ничего не знаю. Исчез! Знаю только, что нет его и что не увижу я его больше; вымрет род Сваруна, как гнилое дерево, что упало, не дав плодов. О демоны, зачем вы так мучаете меня!
– Когда исчез сын?
– После победы на Дунае, когда мы разбили Хильбудия, исчез он. Ночь поглотила его. Звали, он не отозвался. Искали тело, не нашли.
– Теперь я понимаю, отчего ты согнулся, отчего пепел на твоем лице и тьма в твоих глазах. Увели его византийцы, может, он томится в темнице, может, крутит жернова, кто знает! Византия – змеиное гнездо, логово бандитов и пристанище разбойников. Почему вы не пойдете на нее? Отомстите Византии!
– А это, друг, вторая печаль, которая еще больше гнетет меня. Анты не желают, анты, братья славинов, сидят за Серетом и нападают на нас.
Злобная усмешка заиграла на губах Тунюша. «Моя работа, старец!» – подумал он. Сварун не видел его лица.
– Измена! Волк остается волком! Я знаю Волка и знаю хвастуна Виленца! Стрелу в грудь изменнику! Смотри, я уже целый месяц сижу с доблестными воинами у Дуная и жду, и прислушиваюсь, не затрубят ли ваши рога, чтоб присоединиться к вам, когда вы хлынете на Гем и дальше. Но о вас ни слуху ни духу. Поэтому я приехал к тебе, старейшина!
– Ты не знал об усобицах? Ну да, ты же был зимой в Константинополе.
– Да, я был в Константинополе и там обманул Управду, который оплакивал Хильбудия, я сказал, что вы, славины, побоитесь идти за Дунай, что вы деретесь между собой. Он обрадовался и щедро заплатил мне за эту весть. Я поехал назад и по дороге столько награбил, что кони изнемогали под тяжестью груза. Сейчас самое время! Фракия пуста, силы Управды пожирают Африка и Италия, ударим на него!
– Ударим! Ударьте, взываю я. Ударьте, уговариваю я старейшин, все напрасно. Значит, на востоке неспокойно? И ты говоришь, что Волк и Виленец изменники? Я послал Бояна и Велегоста, мудрых мужей, чтоб они помирили братьев и подняли войско.
Гунна испугала эта весть. Он насторожился и немного помолчал.
– Поверь мне, они ничего не добьются. Волк есть волк, жадный и упрямый, Виленец – хвастун. Он рвется стать повелителем славинов.
– Что делать, друг? Посоветуй мудрым словом!
– Смерть изменникам, смерть! Это говорит Тунюш, в жилах которого течет кровь владыки всей земли Аттилы.
– Смерть… смерть? Чтобы снова текла братская кровь? О Боги, мы сами лишаем себя свободы! Мы достойны вашей кары!
– Братская кровь? Разве они братья? Изменники! Гнилье надо отрезать. Видишь эту руку?
Тунюш сунул свою похожую на лопату руку в лицо Сваруну.
– Смотри, видишь, нет пальца. Кто его отрубил? Я! Почему? В волчью пасть он попал и засел там. Я выхватил нож и немедля отрубил его. Не погибать же мне было из‑за одного пальца! Из‑за одного пальца, который случайно попал в волчью пасть? Никогда! Понимаешь?
– Ты мудро сказал, воистину мудро. Подождем, пока вернутся Боян и Велегост. Если они ничего не добьются, тогда – смерть изменникам!
– Смерть, смерть! – твердил Тунюш и кусал себе губы, чтоб злобно не расхохотаться. Он радовался кровавым междоусобицам, возникавшим из‑за его наветов.
– А теперь иди, друг, дочь приготовила тебе обед. После долгой скачки тебе придется по вкусу ягнятина. А мне позволь остаться еще на солнышке, наедине со своей печалью.
Тунюш торопливо поднялся. Пока он лежал на траве и беседовал со старцем, Любиница все время стояла у него перед глазами. Он знал многих женщин, гуннских и аварских, он кидался на них как зверь и тут же прогонял от себя, стегал бичом и продавал в рабство. Но такой, как Любиница, он не встречал. Его дикая натура содрогнулась. Он готов был издать рык, как буйвол, которому протаскивают железное кольцо сквозь ноздри. Кинулся бы на нее, завернул в плащ и умчал в степь.
Длинная шерсть козлиных штанов оплетала его сухие бедра, когда он спешил с вала к Любинице. Его тянуло к ней. Жестокий варвар готов был ползти к ней на коленях, поднять руки и завопить:
– Любиница, будь моей!
Он был в дурмане, словно пьяный. И лишь у самого входа, встретив нескольких слуг, кланявшихся ему, как знатному гостю, мгновенно пришел в себя. Гордость подсказала ему, что он, Тунюш, потомок Эрнака, и мысль оказаться на коленях перед Любиницей теперь уже представлялась ему смешной и унизительной. Поэтому он властно вступил в дом, где пахло ягнятиной. Сосуд с медом ожидал его на столе, перед ним стояла скамья.
Услыхав его шаги, Любиница разгребла пепел и положила мясо на кленовую дощечку.
– А где отец?
– Сварун остался на солнышке беседовать со своей печалью!
– Бедный отец! Если бы Исток вернулся!
– Не вернется он, напрасно ждете. Жаль благородное племя!
Гунн схватил руками горячее мясо, рот его раскрывался, как у жабы, зубы с хрустом дробили кость.
«Вылитый волк», – подумала Любиница и отвернулась. Гунн жадно ел, громко разгрызая мелкие косточки. Любиницу охватывал все больший страх, Тунюш не сводил с нее глаз. Любиница не глядела на него, но всем своим существом чувствовала, как его взгляд пронзает ее отравленными терниями.
– Подкрепляйся, вождь, а мне надо к отцу! – попыталась она ускользнуть.
– Не уходи! – прорычал гунн, отбрасывая в сторону обглоданную кость. Он сам испугался своего голоса. Девушка задрожала и с мольбой посмотрела на него.
– Пожалуйста, не уходи, останься на минуту! Тунюш, который говорит с Управдой, повелевает племенем гуннов, Тунюш, в жилах которого течет королевская кровь, должен поговорить с тобой.
– Говори быстрее! Отца нельзя оставлять одного. Он слишком предается печали.
– Любиница! – Голос Тунюша звучал глухо. Он старался говорить помягче, но из его груди вырывались дикие звуки, напоминавшие рычание зверя. – Любиница, тебе не жаль, что племя вымирает? Племя Сварунов, которые соколами слыли среди славинов?
– Боги требуют жертв.
– Но боги также хотят, чтобы благородная кровь слилась с кровью еще более благородной. Поэтому они оберегают тебя, поэтому они хранят соколицу.
– Я не оставлю отца, хотя бы ко мне сватался сам Управда.
– Управда – христианин, а значит, разбойник. Поэтому у него в женах потаскуха, поэтому у него был Хильбудий, поразивший столько достойных славинов. Если б посватался к тебе славный герой, сын гордого племени, которого боится Управда, если б сказал этот герой: «Мне жаль племя Сваруново, приди, Любиница, пусть от тебя пойдет новый род, еще более славный», – что б ты ответила, Любиница?
– Я сказала бы: ты славный герой, сын гордого племени, только Любиница, дочь Свару на, не любит тебя. Ее сердце выбрало другого.
Глаза гунна засверкали, он стиснул челюсти и схватился руками за стол, чтоб не вскочить и не кинуться на нее.
– Сердце выбрало другого! – хрипло повторил он. – И ты сказала, что останешься с отцом?
– Да, останусь. Поэтому сердце так и выбрало.
Она повернулась и вышла, дрожа всем телом. Черные ногти Тунюша, словно ястребиные когти, вонзились в доску.
«Помоги мне, Девана! Чего он хочет от меня? Зачем произносит такие слова? Что он думает делать?» Ужас охватил девушку.
Тунюш остался сидеть. Он судорожно обхватил кленовую доску, ногти, вонзившиеся в дерево, посинели. Его душил гнев, он хрипел, не в силах произнести ни слова.
– Ее сердце… уже… выбрало другого, – медленно наконец выдавил он сквозь зубы, еле шевеля толстыми, опаленными вином губами. Звериный затылок его склонился, угловатая голова опустилась, и плоский лоб стукнулся о стол. Когда гунну надо было что‑то обдумать, он всегда ложился на землю лицом вниз.
Постепенно буря утихла в разъяренной груди.
«Ее сердце выбрало другого. Пусть! Знай я, кто он, я пронзил бы его копьем, клянусь тенью Аттилы; задушил бы его, как паршивого ягненка, чтоб он не портил стада! Но отчего, отчего я схожу с ума? Из‑за этой девчонки, которую увидел тогда на Дунае и которая мне приглянулась? Ха, она почувствовала мою любовь, я хорошо это видел. И она боится меня, бежит и дрожит передо мной. Погоди, ласка! Не хочешь по‑хорошему, будет по‑плохому. Тунюш здесь хозяин!»
Эти мысли испугали его самого. Он поднял голову и оперся на широкую мозолистую ладонь.
«По‑плохому? Нет, не смогу. Может, она колдунья, околдовала меня, лишила мужества, связала руки?»
Гунн испугался.