Соединившись, влюбленные рассыпаются в прах




 

Я вам уже говорил вчера, мы с Ребеккой потеряли вкус к тем отвратительным чудесам, которые опьяняли нас больше года. Этот телесный шабаш придал второе дыхание нашей паре, хотя и не спас ее от тленной судьбы. Наш кредит похоти подходил к концу, что предрекало нам неизбежное банкротство. Теперь я знал, что иллюзия совместной жизни должна развеяться. Мне же предстояла битва – отделаться от женщины, которая меня еще любила. Я страдал от несчастья быть в несогласии с самим собой, столь частого у мелких буржуа, и слишком верил в любовь, чтобы удовлетвориться тем пресным уровнем, к которому скатилась наша связь. Верность другому – слишком дорогая цена, требующая компенсации в виде равного возбуждения: человек, получив право на эксклюзивное предпочтение, берет на себя неподъемную ношу заменить собой всех мужчин, всех женщин, которых устраняет само его присутствие. Задача невозможная: никто не обладает сложностью и разнообразием мира. Я стал ненавидеть тревожную верность страстной любви, противопоставляя ей радостное порхание мотылька или просто холостяцкое отсутствие эмоций. Я вновь обрел чувство семейное по преимуществу, уже испытанное с прежними моими подругами: обледенение энтузиазма до усталости.

И потом, в жизни есть такой период, когда любая связь становится предсказуемой, включая и ее деградацию: опыт запрещает нам искать новое чувство, убивает в нас свежесть блаженного неведения. Я уже говорил вам: меня привлекали изменения ради изменений. При мысли, что в любой час дня и ночи, пока я чахну наедине с Ребеккой, люди веселятся, хмелеют, танцуют, кровь моя вскипала, положение пленника приводило в бешенство. Париж разъедал меня своими исступленными ритмами, которые словно приказывали мне действовать, двигаться. Ребекка ужасалась буйству моих желаний и в попытке пресечь их проявляла такое же упорство, как я – в стремлении их реализовать. Она искала ссоры со мной под любыми пустейшими предлогами, и мы ругались в духоте нашего семейного алькова, как две осы убивают друг друга в горшке с медом.

Ничтожной малости могло хватить, чтобы наша мелодрама не обернулась трагедией: пусть бы Ребекка посмеялась надо мной, завела постоянного любовника, выказала больше независимости. Но неуступчивость, наивность сделали ее падение стремительным. Поначалу в моих жестоких выходках не было злого умысла, я ее проверял, перебирал гадости, как перебирают жемчужины четок, не имея готового сценария. Я выпускал стрелы наугад и не знал, достигнут ли они цели. Обидчиво реагируя на слова, она поощряла мой скверный характер и стала орудием собственного краха. Часто говорят, что ненависть – изнанка любви. А если наоборот? И пылкое чувство – всего лишь передышка между двумя битвами, перемирие, время чтобы перевести дух? Кроме того, в зловещей монотонности зла таится больше напряженных страстей, чем в любом проявлении похоти. Домашняя сцена обретает идеальный масштаб, когда становится целью в себе, убыстряющей действие, порождающей всякого рода обстоятельства и детали, которых долго пришлось бы ожидать в безмятежной жизни. В мерзости достигаешь такой степени совершенства, что предшествующее обретает трафаретный вкус. Ведь и любовь я воспринимал лишь в форме постоянной эскалации – теперь же лишь возобновляющиеся перипетии, театральные сцены, ссоры, примирения могли поддержать во мне сердечное беспокойство.

 

Я имел над Ребеккой преимущество нападающей стороны; она отчаянно защищалась, но тот, кто отказывается от инициативы, в конечном счете пятится назад. Всем своим существом я был готов к насилию; мельчайшая провинность – упавший на ковер сигаретный пепел, плохо положенная телефонная трубка, опрокинутый стакан – вырастала до грандиозных размеров, влекла за собой самые грубые оскорбления. Причина и следствие были несоизмеримы, но мои чувствительные нервы сразу отзывались: я впадал в ярость мгновенно. Ребекка отвечала мне. Мы начинали трубить в воинственные фанфары. В гневе она становилась вульгарной, разболтанной – это раздражало меня и умаляло ее красоту. Мы выливали друг другу на голову ушаты помоев, за словами следовали удары, ссора вырождалась в драку, мы рвали наши письма, одежду, книги, потом, вымотанные донельзя, дрожащие от бешенства и ненависти, обруганные соседями, которым надоели наши постоянные стычки, валились на постель, как двое обессилевших клошаров.

 

Веселость одного казалась оскорбительной другому; мы в ней подозревали западню и выносили друг друга лишь в атмосфере обоюдной угрюмости. В свою очередь, эта угрюмость становилась оскорблением, если затягивалась надолго. Иногда за столиком кафе или ресторана возникала пауза – тяжелое, враждебное молчание длиной в полвека, которое расползалось, словно газ, поднималось к потолку, парализовало нас, забирало в плен: война была объявлена. Эти минуты безмолвия, чреватого горькими жалобами, застарелыми упреками, нагляднее всего демонстрировали упадок нашей связи.

– Быстро пошли смотреть телевизор, – бросал я в таких случаях, – по крайней мере, нам не придется разговаривать.

Как все пары, мы использовали почти как наркотик малый экран и кино, эти матримониальные радости, позволяющие супругам дольше терпеть друг друга, не прибегая к речи.

 

Я слишком часто, удручающе часто видел ее. Если бы мы хоть иногда разлучались, она смогла бы обрести вдали от меня ту роскошную плотность, которую теряла в общении со мной. Но мы оставались вдвоем. Я ненавидел пресную пишу наших угасающих дней, невыносимое чередование работы и любовной повинности. Она мне говорила «твой характер, твой эгоизм, твои мании», я отвечал ей «фатальная судьба пары, неизбежный крах совместной жизни»; иными словами, она ссылалась на частный случай, я же возвращал ее к метафизическим проблемам, ставил у подножия непреодолимой стены. С целью больнее ее поддеть, побудить расстаться со мной, я без конца растолковывал ей всю лживость семейного положения:

– Наш романчик питается собой: эта автаркия сродни голоду. Некогда существовали препятствия, религиозные или социальные конфликты, которые повышали ценность союза, делая его уязвимым. Некогда самой изумительной причиной любви была сама опасность любви. Безрассудность разжигала страсти, которых наша безопасная эпоха никогда не узнает: счастливые, не столь уж далекие времена, когда любовь была синонимом риска. Сегодня наши чувства умирают от пресыщения, даже не изведав голода. Вот почему влюбленные так печальны: они знают, что у них нет других врагов, кроме самих себя, что в них источник и одновременно усыхание союза. Кого обвинять, увы, кроме «нас двоих», и что горше убийства дорогого человека, который страдает в силу простого факта, что вы живете вместе?

Ребекка не принимала моих доводов и всегда находила возражения. Но я стоял на своем:

– Ты никогда не говорила себе, что мы мешаем друг другу, что ты вела бы другое, возможно, лучшее существование, если бы меня не было рядом? Ты не угадываешь ужасное будущее монотонности, зловещую развязку нашего союза?

Эти споры не имели выхода: каждый оставался на своих позициях, любая словесная баталия завершалась фальшивым уходом Ребекки, которая возвращалась час или день спустя, смиренная и преисполненная раскаяния.

У нее еще случались прекрасные вспышки, особенно по ночам: по мере приближения вечера она приходила в возбуждение, неуправляемое и разнузданное. Тогда, если нам предстояло отправиться к друзьям или в какое‑нибудь общественное место, я опасался ее реакций. Из‑за самой невинной реплики, из‑за любого мимолетного, но слишком пристального взгляда на другую женщину она могла отхлестать меня по щекам, прилюдно выругать, швырнуть мне в лицо тарелку, угрожать ножом. Смехотворность публичной ссоры не страшила ее, совсем наоборот.

Я помню одну танцевальную вечеринку, когда она, выпив больше обычного, возбудилась до того, что плескала воду на головы тех, кто ей не нравился, каталась по полу, кудахтала как курица при любом остром словце, флиртовала со всеми мужчинами, разражалась истерическим смехом, который я совершенно не выносил, – и наконец оказалась в туалете, в полуобморочном состоянии, в луже рвоты, исторгнутой ее измученным желудком.

Нужно сказать вам, что мои друзья никогда не принимали Ребекку. Они упрекали ее за слишком крикливую манеру одеваться и яркую красоту, затмевавшую их тусклых подружек, хоть те и были барышнями благородных кровей, из хороших семей. Они бесились, что это дитя народа не желает знать своего места, пытается быть с ними на равных и даже соперничать. Все эти лжедеклассированные псевдолибералы, бывшие леваки, бывшие борцы за справедливость в общении с ней раскрывали свою истинную природу: она оставалась изгнанницей в этом прекрасном свете, который принимал ее через губу. С этими снобами Ребекка вела себя высокомерно и взбалмошно, презирала их за двойную игру, злилась на них за то, что они не желают признавать, кем являются на самом деле – обыкновенной привилегированной кастой. Когда доза унизительного пренебрежения оказывалась слишком сильной для нее, она напивалась, как на той вечеринке, о которой я вам рассказываю. Я отвез ее полуживую домой, взбешенный жалким зрелищем этого хмельного буйства, насмешками и шуточками не склонной к снисхождению публики.

В постели, когда она пришла в себя, я осыпал ее упреками; она парировала, что все это случилось по моей вине и что она не хочет больше терпеть вонючих богачей, с которыми я вожу знакомство. Я велел ей заткнуться, но она не унималась и в конце концов дала мне пощечину. Я тоже вмазал ей. Она пнула меня ногами в живот с такой силой, что я покатился на пол. Выведенный из себя этой грубой выходкой, я принялся лупить ее по физиономии тыльной стороной ладони. Затем прикрыл ладонями лицо, ожидая ответных ударов. Ничего не произошло. Я еще подождал. Ни звука. Я позвал ее. Молчание. Я встряхнул ее. Она не сопротивлялась. Наконец я зажег свет: она лежала с закрытыми глазами, очень бледная, вся закутанная смятыми простынями. Я начал кричать, плакать, нежно прижимал ее к себе, умоляя очнуться, приоткрыть хоть один глаз, подать хоть один знак жизни. Она была столь инертной, что я мог бы согнуть ее, разорвать надвое – ничто в ней не шелохнулось бы. Я нащупал пульс: он был слабый и неровный. Я побежал за водой и смочил ей лицо, придерживая за голову. Никакой реакции, глубокий обморок. Я слишком хорошо знал такого рода состояния и боялся самого худшего. И вот уже мне представлялось, что жизнь моя погублена, что ее семья с неумолимой злобой преследует меня. И все это из‑за одной нервной выходки. В своем макиавеллизме я меньше ужасался тому, что убил ее, сколько опасался за опороченную репутацию. Я собирался сделать ей укол, чтобы оживить ее, но она была всего лишь оглушена и наконец очнулась. Все же я успокоился лишь наполовину: лицо у нее было землистого цвета, по лбу стекал пот. Еле слышным голосом она пожаловалась на страшную головную боль. Я дал ей две таблетки аспирина, но сам не смог сомкнуть глаз всю ночь. Меня знобило от страха, я изнывал от тревоги, испытывая к ней почти чувственную нежность: мне хотелось молить о прошении, просить, чтобы она передала мне свое тепло, свою жизнь. Бледность ее была пугающей, я нежно вытер еще влажные щеки тонким носовым платком. Как же я любил ее: теперь она была моей, я довел ее до границ смерти, а затем осторожно вывел в более милосердные области жизни. Я наслаждался ее абсолютной покорностью и не отходил от нее до завтрака. Мое зверство предписывало мне подобающую случаю сентиментальность, и я так же сокрушался о Ребекке, как об ужасной опасности, которой только что избежал. Назавтра и в последующие два дня у нас не произошло ни одной сцены.

 

«Дурки»: этим неологизмом, заимствованным из тогдашнего жаргона, мы именовали всю совокупность злобных выходок и лживых измышлений, о которых я сообщал Ребекке по великим поводам и в выбранные с особым тщанием дни. Маленькая сокровищница подлостей, кубышка ужасов, запас небылиц, используемых мной для защиты своих эскапад, – одно только признание в них причиняло ей глубокую острую боль. В связи с этим мне вспоминается другой эпизод. Мы были в Венеции, в мае, сидели на террасе у Флориана. В этом городе эфемерных и несчастных союзов мы ворковали, высмеивая, как и вы вчера, легенду о проклятом месте. Не знаю, почему разговор увял, но уже через несколько минут я преподнес Ребекке очередную свою «дурку», рассказав ей в деталях, как двумя неделями раньше, когда она полагала меня на дежурстве в больнице, мы переспали с Р., одной из ее подруг. Я смаковал последствия своей исповеди, ожидая, что она расстроится, расплачется. Я ошибался. Резким движением она отправила свою чашку с кофе в мою физиономию. Я едва успел обтереться, как она расстегнула пояс и наотмашь хлестнула меня по лицу. Какая‑то группа туристов стала аплодировать. Я хотел усмирить ее, но мне помешали грубые шутки и свист прохожих. Я слишком боялся скандала и не посмел дать ей пощечину на публике: мне оставалось только бегство под улюлюканье гондольеров и уличных торговцев. Я пронесся через площадь Святого Марка и ринулся на пешеходную улицу, которая ведет к Стацьоне. И на этой итальянской улице, где Пруст догонял свою мать, чтобы попрощаться с ней, прежде чем она сядет на поезд, я, французский докторишка, мчался во весь дух, преследуемый по пятам этой фурией, которая жаждала отдубасить меня на глазах у свидетелей. В конце концов я оторвался от нее, и вечером мы помирились. Но я был взбешен тем, что меня прилюдно выставили на посмешище: дождавшись, пока ее сморит сон, я поймал на полу двух тараканов и запустил ей в трусики, которые она не снимала даже ночью. Крики ужаса, когда она их обнаружила, а я притворялся спящим, последовавший за этим психологический шок восхитительным образом утешили меня за дневное унижение.

 

Поверьте, Дидье, по крайней мере, в начале жестокость моя к ней не выглядела безнадежной. В глубине души я ощущал смутный страх перед реваншем. Клонясь над своей злобностью, как над бездной, которая меня пугала и одновременно влекла, я сползал к умышленной травле, испытывая головокружения похоти.

У меня не было защиты от наследственных изъянов. Я ненавидел и боялся отца, но увековечивал именно его порядок. Пуповина опутывала мне ноги, плацента выжигала глаза. Старик требовал свою долю, буйствовал, отдавал мне свои пороки в чрезмерно преувеличенном виде, словно их рассматривали под лупой.

В муках, которым я подвергал Ребекку, таилась слегка безумная мечта: будто из темных вод унижения вынырнет нечто похожее на новое сильное чувство. Поскольку я отказывался верить, что химеры наши занесло песком, свирепость была еще и извращенной тактикой обольщения. Кто хочет, поймет.

 

Я больше не хотел ее. Прежде нам достаточно было вытянуть руки, чтобы оказаться в страстном объятии, наши руки казались нам нежными, словно насыщенными любовью. Когда препятствия исчезают, желание тускнеет. Ибо желание – дитя хитрости: ему нужны заросшие колючим кустарником обходные тропы, прямой путь нагоняет скуку. К примеру, мы ложились в постель: по ее глазам, походке, томности я сразу видел, что мне в очередной раз придется платить собственным телом; я нарочито сладко зевал, никогда еще сон не наваливался на меня с такой силой; она, разумеется, прижималась ко мне, теребила мне промежность коленом. Мысль о предстоящем усилии приводила меня в смятение: вот она – голая, роскошная, прекрасная. Почему же меня не охватывает неистовое желание раствориться в ней? Она лежала рядом, и пах ее завывал от голода, чресла начинали паниковать. Ко мне тянулись ее губы, ожидавшие лишь моего согласия, чтобы поглотить меня. Поцелуй меня: я нехотя целовал. Еще: я снова слюнявил ей мордочку. Гораздо лучше. Язык ее досаждал мне, это был бурав, который пронзал мне нёбо, спускался по пищеводу, проходил сквозь желудок, жаждал разбудить паховые нервы, кричал им: «Проснитесь, проснитесь, вы мне должны любовь!»

Ибо этот поцелуй сам по себе был ничто в сравнении с последующим – с той глупой банальностью, которая именуется совокуплением. Из трусости, часто, я уступал. Давил свои губы о ее рот, как давят сигарету в пепельнице, и мы сливались в одно, она – с решимостью извлечь максимум удовольствия, я – стремясь отделаться поскорее. Я закрывал глаза и нехотя исполнял свои супружеские обязанности. Ко мне вернулась подростковая привычка – считать в уме. Я устанавливал лимит, например 1000 или 2000, и считал по частям в 200, медленно, имитируя аллюр рысака и меняя позу после каждой части: числа были свидетелями моей скуки и позволяли скоротать время. Достигнув установленной цифры, я кончал несколькими резкими толчками. Грубое потрясение чувств отнюдь не побеждало пресыщенность, но каждый раз санкционировало ее. Иногда я призывал на помощь образы других женщин, чтобы исполнить свою повинность, однако подмена длилась недолго, ибо реальность не давала забыть о себе. Впрочем, со временем пыл мой совсем угас: я больше не прикасался к ней и предписал ей целомудрие от утомления.

 

И вот мне стала привычной до тошноты часть созданной мной самим мифологии – необычность Ребекки, которая прежде ужасала меня в той же степени, как опьяняла. Я угадывал в ней все, она лишилась способности удивлять меня: выходки, хитрости, капризы, которыми она пользовалась, чтобы околдовать меня, утеряли надо мной власть. Чары опали, как продырявленный мяч, оставив после себя смехотворный остов трюка. Кроме того, ее безмолвная красота больше ничего во мне не пробуждала: гримасы, вздохи, кокетливые позы – то, от чего у меня захватывало дух, теперь безмерно раздражало.

Ребекка все усложняла, поскольку тщательно исследовала каждый уголок той клетки, которую именовала страстью ко мне; но сама она сложной не была – и, занятая исследованием лишь этих уголков, не могла предложить мне никакой тайны. Не способная к творческому порыву, она высушивала себя злосчастным анализом собственных чувств.

Человеку прощаешь все, говорил я ей, вульгарность, глупость, но только не скуку.

Если в административной сфере долголетняя служба дает преимущества, то в любовной представляет собой гандикап: продвижение здесь идет в обратном порядке. В сущности, я смертельно томился возле нее. Скука же – спутница, с которой миришься только в одиночестве, ибо в такие проклятые минуты не хочешь иметь свидетелей, чтобы на них не запечатлелся этот позорный облик. Рядом с Ребеккой дни казались мне невыносимо долгими: каждый приносил одни и те же страхи, одни и те же тяжелые мгновения, удручавшие нас в определенные часы с изнурительной регулярностью. Вы не замечали, что отсутствие событий своей безмятежностью разлагает нас так же, как самые жестокие катастрофы? Чтобы ускользнуть из дома, я бегал по кафе, кружкам и лекциям, изобретал коллоквиумы и свидания, ибо каждая минута, вырванная у нашей совместной жизни, доставляла мне величайшую радость. Монотонность подобных вечеров – те же друзья за теми же столиками, разглагольствующие на те же темы, выдвигающие те же бесполезные прожекты с тем же отсутствием энтузиазма, те же шуточки, изжеванные теми же ртами, – все осточертело мне до такой степени, что я ощущал звериное, подростковое желание бежать. Я не мог уже вести эту размеренную пустую жизнь – столь банальную, столь легковесную и одновременно столь тяжкую, мне хотелось чего‑то динамичного, активного, бурного, сам не знаю чего. Это топтание на месте, эти крохотные события, эти жалкие истории очаровывали Ребекку: она называла их «перипетиями нашей жизни вдвоем».

Я безошибочно узнавал в ней симптом семейной пары: чем меньше живешь, тем меньше хочется жить. Супруги – это сиамские близнецы, для которых Вселенная, какой бы она ни была мирной, наполнена страхами и угрозой беспорядка. Поэтому они разрешают себе лишь такое дерзновение, как включить телевизор, надеть тапочки, сесть за стол. Меня же меньше страшила уверенность в неизбежности смерти, чем неуверенность в подлинности жизни: я ненавидел эту ауру утонченной боязливости, исходившей от нашего дуэта, мы были уже не месье и мадам, а Трус и Трусиха. Разве мало нам твердили, что любовь несет в себе принцип беззакония, неистребимый дух преступления? Я видел тут лишь благоразумие, конформизм, почтительность, опасливость, укрывшиеся под красивым наименованием чувств, и законные страсти любовью не называл. Я знал, что девизом мелких буржуа – «мой стакан мал, но я пью из своего стакана» – руководствуются те любовники, которые остаются вместе за неимением лучшего. Любой нежный супруг, любая чистая подруга тут же отказались бы от скудного моногамного бульона, если бы им обеспечили постоянную смену партнеров и обновление любовного материала. Редкие исключения лишь подтверждают незыблемость этого правила. Вы сами, Дидье, ведь вы любите Беатрису, но если бы другая – более красивая и предприимчивая – предложила вам себя, разве вы тут же не бросили бы ее? Вы протестуете? Тогда объясните мне ваше влечение к Ребекке.

 

Что такое пара? Отказ от существования в обмен на безопасность, неприглядный лик законной любви. Это замкнутое пространство, делающее банальными людей, меньше всего склонных к банальности, придает тяжеловесность самым подвижным. Я видел вокруг себя тех, кто погружался в посредственность, старел в своем смирении, терял по одному все устремления юности ради топкой тины семейного диктата. Я видел смелых мужчин, свободных женщин, которых совместная жизнь расхолаживала, обесцвечивала – в паре их острота притуплялась. Я ненавидел мимикрию сожителей, их готовность принять изъяны законного брака, их липкое соучастие вплоть до измены, которая их еще больше сплачивает. Ни один из моих друзей не избег этой слащавости, и в каждом я узнавал гримасничающий образчик моего положения.

Я не сумел уклониться от уверенности, что подлинная жизнь обретается в другом месте, вдали от подлых уловок домашнего очага и добродетельных глупостей безумной любви (которая, в сущности, являет собой верх безразличия, ибо цель ее – сделать терпимым на веки вечные общество одного и того же человека). Меня выводила из себя мысль, что я обречен тащить за собой эту дряблую связь в бесконечный мрак исковерканного существования. Мне хотелось бросить Ребекку по‑змеиному: пусть в руках у нее трепыхается кожа, и это буду уже не я, не Франц, который слинял, оставив ей оболочку, где сам больше не живет.

 

Ребекку мои планы приводили в отчаяние, она чувствовала, что я готов любить кого угодно, кроме нее. Любая женщина в ту пору мне казалась лучше просто потому, что она была другой. Прозябая вечерами в семейном застенке, я порой говорил себе: люди должны меня видеть, я должен бывать всюду, я не могу торчать взаперти, как костюм хорошего покроя, надежно закрытый в шкафу. Я стал, как прежде, высматривать девушек на улице, в метро, заговаривать с ними: меня ослепляли их лица, поскольку в каждом таился ключ к головокружительно новому миру. Ребекка не могла понять такой перемены: полагая свою красоту признанной раз и навсегда, она постоянно сравнивала себя с самками, которых я вожделел, и, естественно, всячески умаляла их достоинства.

– Если ты должен мне изменить, пусть хотя бы с той, что красивее меня!

Я отвергал подобную сделку:

– Ты для меня не красива и не уродлива, ты всегда одинакова, и это постоянство удручает. Будь все женщины земли такими уродками, как хотелось бы тебе, я все равно волочился бы за ними, просто ради удовольствия что‑то изменить, насладиться вкусом другой кожи. Истинная красота – это наслаждение числом, она таится в разнообразии телесных воплощений, во множестве лиц: самые красивые женщины те, кого еще не знаешь.

Я отдал бы два года совместной жизни за одно из захватывающих дух мгновений, когда незнакомка, прежде вами пренебрегавшая, которую вы долго интриговали пристальным взглядом, вдруг начинает смотреть на вас, вступает с вами в любострастную дуэль глаз. Затем, когда эта обольстительница вам улыбается, с губ ее – внезапно восхитительных – слетает невнятное слово, столь сладкое и нежное, что к горлу подступают рыдания: зов самого романа.

 

Мужчины большей частью смотрят, как мимо них идут женщины, которых они желают, но никогда не получат, – и смиряются с этим. Меня же оставляла безутешным каждая из таких мимолетных прохожих: это была рана, истекавшая кровью. Упущенные возможности причиняли мне боль, подобно тому как у инвалида ноет ампутированная рука. Я ходил по бульварам, клубам и кафе со смутной алчностью, с детским вожделением ко всем этим телам, принюхиваясь к запаху подрагивающей плоти, как зверь, который чует близость воды или добычи. Я ощущал голод, словно каторжник, двадцать лет не знавший любви. Для меня Ребекка не имела уже ни прелестей, ни форм, она стояла вне наделенного полом человечества, была макетом живых существ до их разделения на мужчин и женщин.

Друзья часто упрекали меня, что я не обращаю внимания на внешность – часто неблагодарную или даже уродливую – спутниц, с которыми появляюсь в обществе. Некоторые из них в самом деле оставляли желать лучшего. Я не менее привередлив и не менее дорожу красотой, чем другие мужчины. Но мне так льстил интерес особы противоположного пола, что последняя дурнушка, стоило ей заглядеться на меня, обретала в моих глазах грацию королевы. Главное же, как было сказано, в каждой из них я приветствовал вторжение случая, освященного самим фактом своей новизны. Я почитаю только неожиданные знакомства, эти богоявления мирской жизни, которые преобразуют существование, разрывая его.

В то время я писал диссертацию о вирусе гепатита, много работал, и Ребекка крала у меня редкие мгновения отдыха. Чтобы оставить за собой хоть крупицу непредсказуемости, я ей лгал. Я всегда лгал и прежде: ребенком – чтобы сберечь свое спокойствие, подростком – чтобы продлить преимущества детства, взрослым – по ностальгической привычке. Говорить правду казалось мне катастрофической нехваткой воображения; я лгал всем, по любому поводу, без всякой причины – чтобы наблюдать, сбивать с толку, выведывать секреты, создавать убедительные небылицы. Получаемое мной удовольствие было тем сильнее, что современная пара живет согласно императиву откровенности, требующей от обоих статистов полной искренности. Я же предпочитал обманывать Ребекку, ибо систематические признания обладали в моих глазах ужасным свойством делать жизнь унылой. Самый дрянной водевиль, если он давал мне повод для волнений, был для меня лучше, чем примитивная лояльность образцовой пары. Я любил вранье, ибо это оружие слабых, женщин и детей, которые в мире, не дающем им никакой свободы, добывают таким способом какой‑то ее кусочек. Вот и я позволял себе всякие вольности, накопив посредством уловок массу ролей, ограждающих мои удовольствия, но не подвергающих риску мой альков на двоих.

Разумеется, я водился со шлюхами; меня с ума сводили эти тучные выпасы, эти искрящиеся жизнью животные с полуобнаженной грудью, с подвязками на голых бедрах и кружевами на чреслах, призывающие прохожих к грубому удовольствию и в темные берлоги. Я ценил их за эпикурейство, любовь к скорости, быстрый способ иметь максимум тела за кратчайшее время. Плата была для меня всего лишь средством сократить дистанцию между желанием и его удовлетворением. Я наслаждался этой роскошью, позволявшей сэкономить на обольщении, и благословлял деньги, развращающие людей, но вместе с тем открывающие перед ними несравненные эротические комбинации. Вдобавок плата позволяла мне ознакомиться со всеми женскими типами, которые сводили меня с ума, хотя жизнь дарила мне их в малых дозах. Представляя в концентрированном виде разнообразие лиц и анатомических особенностей, проституция обретает фантастический аспект, присущий лишь большому скоплению народа: пиршество для глаз, экспозиция до всех прочих радостей. В эротическом пролетариате я славил великую эпопею любви, почти независимую от пола: она ставит на нашем пути людей, с которыми нам запрещает встречаться социальная сегрегация. Я водился со всяким сбродом из склонности к смешению кровей: бордель наряду с метро – одно из последних общественных мест, где сближаются разные вселенные и социальные слои. В жарком любовном гетто на несколько мгновений отменяются строгие остракизмы обыкновенных кварталов. Зачастую грязная сторона профессии энтузиазма моего не охлаждала, напротив, обольщала меня сверх меры, ведь именно она придавала иное измерение акту, в сущности, ребяческому. Я охотился тогда не столько за удовольствием, сколько за его возможностями. Я вступал в толпу горемык, с видом побитой собаки искавших в подворотнях улыбчивую бой‑бабу, которая опустошит их одним движением бедер. С глубоким волнением прикасался я к старым стенам домов свиданий, словно они были пропитаны этим жалким развратом. В обслуживании клиента я видел ритуал соучастия между независимыми производителями, эксперимент мелкого мошенника, для которого улица – театр, а мотовство – жизненный принцип. Равнодушие, чуть ли не презрение к нам этих женщин, будь то потасканные бродяжки или роскошные мессалины, раскрывало их сверхчеловеческую суть: меня восхищала их привязанность к детям и собакам, их безмерная сентиментальность, их республиканское тыканье, учреждавшее среди клиентов демократию продажной любви.

 

– Ты ничем не дорожишь, – говорила Ребекка, – даже нашими лучшими воспоминаниями.

– Ты права, мы теперь можем встречаться только в прошлом. Так вспомним же эти счастливые мгновения: сотни обедов и ужинов, съеденных нами в сотнях ресторанов, гостиниц, тратторий, снэк‑баров, сотни стаканов минеральной воды и бутылок вина, выпитых вместе, сотни заказанных блюд, рецептов, чашечек кофе в завершение трапезы. Вот они, наши воспоминания: гигантское меню, альманах «Го & Милло». Прекрасный наградной список для целой жизни!

 

Когда мы шли по улице, я, будучи выше ее на голову, всегда шел широким шагом, как если бы торопился сбежать от нее. Она задыхалась, чтобы поспеть за мной, догнать меня.

– Эй, Коротконожка, – кричал я ей, – топай быстрее! Экая ты коротышка!

 

Что до наших эротических излишеств, я их теперь обличал как свидетельство полной замкнутости в семейной скорлупе. Прошлогодняя пакостная близость, говорил я Ребекке, возникла только из нашего страха перед внешним миром. Мы играли с экскрементами, чтобы надежнее отгородиться от него, находить удовлетворение в самих себе. Любовь к заточению мы довели до последней крайности. Что остается делать вдвоем, как не обнюхивать друг друга, тупо ржать над пуканьем, жить в одном ритме со своей жалкой органикой. Вот к чему приводит семейный эротизм – к обожанию дерьма из страха перед простором.

 

Я уже понял, что Ребекке предстоит войти в разряд моих бывших пассий, выдохшихся страстей, замшелой близости, старых согбенных утех, неотличимых друг от друга. Память моя нежно баюкала лишь мимолетные интрижки, сверкающие блеском своей краткости. Но отношения более длительные, разрушенные злобой и хамством, заслуживали только забвения, благословенной амнезии.

Кроме того, к общим разочарованиям нормальной любовной жизни добавляется еще одно, универсальное и непоправимое, – невозможность нравиться всем. Каким бы красивым, умным, неотразимым вы себя ни считали, всегда найдется женщина, которая возненавидит ваш талант, ваш успех и предпочтет вам других, не столь удачливых; если же вы несчастны и вам не везет, она поставит вам в вину это уродство, этот провал. Нравиться – понятие негативное, кому‑то я нравлюсь, но большинство ко мне равнодушно. Душераздирающий опыт – знать, что немногие вас обожают или ненавидят, а всем прочим вы безразличны. Это безглазое племя умаляет самые прекрасные ваши победы. Такую, как Ребекка: мы с ней уже давно знакомы – способен ли я обольстить кого‑нибудь еще? Сколько ни говори о нас хорошо, ничего нового мы не узнаем, поэтому нам всегда нужны иные подтверждения, иные и вечно шаткие доказательства. Быть первым в сердце мужчины или женщины – смехотворный выигрыш. Король ли я, будучи твоим королем? Вам сдана плохая карта: привязанность другого существа вселяет тревогу сразу по двум причинам – сначала вы удивляетесь, почему все остальные не любят вас столь же пылко; затем начинаете подозревать обожающую вас женщину в какой‑то слабости. Раз она меня любит, значит, у нее нет выхода: кто мог бы превозносить такую недостойную личность, как я, кроме человека еще более жалкого, который поэтому и цепляется за ничтожество, подобное мне? В сущности, именно нежность Ребекки, отнюдь не повышая ее ценности в моих глазах, заставляла меня искать любви новых женщин – и так до бесконечности.

 

Раньше я полагал, что в этой тунисской еврейке сочетались браком Северная Африка и земля Сиона. Но ее иудаизм был ничем – ни наследием, ни верностью духовной родине. Теперь она казалась мне столь же уязвимой и жалкой, как я: одним словом, стопроцентной француженкой. Я запер ее в гетто исключительности и постоянно сравнивал с идеалом, чтобы наглядно продемонстрировать, как ей далеко до него. В моих глазах она узурпировала титул, на который не имела никакого права: принадлежность к избранному народу. На это она гневно отвечала:

– Ты так любишь евреев в целом, что не способен любить одну еврейку. Я отвергаю твою привязанность к дому Израиля, это всего лишь предлог, чтобы издеваться надо мной. Твой отец был антисемитом из ненависти, а ты из любви: для него еврейства было слишком много, а для тебя недостаточно. Я заявляю свои права на двойственную идентичность, я заявляю свои права на сложность.

Она была права, конечно! Я принадлежал к тем христианам, которые обожествили иудаизм, дабы искупить возмутительное прошлое, и дошли до того, что стали обвинять в предательстве любого еврея, не соответствующего их строгим критериям. Требуя от каждого иудея демонстрировать свое отличие, словно некий фетиш, мы оказались такими же сектантами, как наши отцы, которые в свое время требовали от них скрывать это. Но тогда я, в своем ослеплении гоя, эти аргументы не воспринимал.

Одно и только одно обстоятельство огорчало меня: бросить ее означало обрадовать родителей. Они увидели бы победу доброго французского здравого смысла в том, что сам я считал крахом семейной системы. Мой отец тогда производил генеалогические изыскания о нашей семье и случайно обнаружил, что в середине XIX века один из наших предков женился в Экс‑ла‑Шапель на некой Эстер Розенталь, польской еврейке, от которой у него было четверо детей – и младший из них оказался не кем иным, как его собственным прадедушкой по прямой линии. Эта капля семитской крови в нашей арийской династии проникла ему в мозг: он перенес инсульт, оказавшийся роковым. Я помню его последние слова в палате реанимации:

– Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы.

Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение – в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал:

– Мерзавцы, это арабы с их нефтью.

 

Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин – как она целует их, позволяет себя ласкать – и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из‑за женщины, быть нелюбимым – до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную про<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: