Горечь обманутых симпатий.




Протянутая рука

 

Утром четвертого дня, пробудившись от сна, в котором Беатриса гримасничала, словно от нестерпимой боли, я встал с одной мыслью – сойтись с Ребеккой в ближайшие сутки. Всю ночь бушевал шторм, и, когда мы входили в Коринфский пролив, свинцовые волны по‑прежнему гарцевали вдоль бортов, пытаясь взять приступом мертвенно‑бледный горизонт. Блеклый свет, еще более потускневший от водопадов дождя, облекал в траур плоские песчаные пляжи и рыбачьи хибары, стоявшие полукругом на берегах небольших бухт. Беатриса была такой же пасмурной, как погода. Она слегка накрасилась, но лицо ее, осунувшееся после дурной ночи, оставалось пресным. Мы должны были подойти к Афинам около полудня, но я думал только о встрече Нового года и ни секунды не сомневался, что празднество это станет решающим. Предвкушение идиллии на корабле резко уменьшило мой интерес к Востоку, застывший на самой низшей точке: по правде говоря, утомившись от бесед за столом на эту избитую тему и пресытившись скучными россказнями Марчелло, я чувствовал, что мне до смерти надоела страна, на землю которой я еще не ступал.

Бросив свою хмурую любовницу, я вышел прогуляться. Случай, которому я изрядно поспособствовал, распорядился так, что мы с женой Франца столкнулись нос к носу в баре первого класса. Она встретила меня таким взрывом радости, что я поразился, четырежды расцеловала в обе щеки и, продолжая держать за руку, усадила рядом с собой. Близость с ней придавала помещению очаровательную интимность. Это было мое первое настоящее свидание с женщиной, о которой я знал все, но которая по‑прежнему оставалась для меня загадкой. Она оставила свой презрительный вид, так пугавший меня поначалу: ее прямой взгляд, полный веселой дерзости, озарял лицо, изящное как у фарфоровой статуэтки. Перед таким шармом я заробел, стал запинаться. Но говорливость моей новой подруги, ее ослепительная улыбка, восторг от первого ее комплимента – она сказала, что у меня красивые глаза, – понемногу вернули мне уверенность в себе.

– На этом корабле все больны, – сказала она, – если так будет продолжаться, придется отменить праздник.

Я же со своей стороны сообщил ей все новости о втором классе, не упустив ни единой детали в том, что касалось стюардов и дежурных по каютам. Собственно, мне нечего было ей сказать, но я говорил без умолку – слова толпами, поспешно, слетали с губ, так что я сам изумлялся остроумию и уместности своих речей. Я чувствовал, как между нами возникает спонтанная близость, один из тех потоков доверия, которые за несколько минут цементируют долголетнюю привязанность. Мы переглядывались, целиком проникнутые очарованием рождающейся симпатии и уже заигрывая друг с другом глазами, улыбкой.

– У тебя, оказывается, есть чувство юмора, – сказала Ребекка и, мягко притянув меня к себе, поцеловала в лоб.

Эта ласка воспламенила мне кровь, губы у нее были теплые, и я сожалел, что не успел поймать на лету две мушки, сорвавшиеся со рта. Она забрала назад волосы, открыв маленькие розовые ушки, в которых поблескивали сапфиры.

– Помоги мне закончить кроссворд, – бросила она, разложив на стойке бара номер «Мари‑Клер».

Затем протянула мне полупустую пачку «Мальборо»:

– Хочешь сигарету?

– Спасибо, я не курю.

– Ты и в этом безгрешен? Кстати, знаешь, что говорит паровоз электровозу?

– Нет.

– Как вам удалось бросить курить?

Она фыркнула. Это глупенькая шутка восхитила меня.

– Ты не обязан смеяться, даже из сострадания. Ладно, скажи мне, что служит верхом удовольствия для японца в горизонтальном положении?

Увы, надо же было так случиться, что именно в этот момент явилась Беатриса и застукала нас вдвоем. В течение нескольких секунд никто не произнес ни слова – словно на сцене бульварного театра (поразительно, до какой степени жизнь воспроизводит худшие условности водевиля). Мне хотелось нарушить это молчание заговорщиков, но я ничего не сумел придумать.

– Надеюсь, я вам не помешала, – сказала непрошеная гостья, не в силах справиться со своим дрожащим подбородком.

Голос у нее почти пропал.

– Вовсе нет, – ответила Ребекка. – Приятно тебя видеть. Мы составляем список новостей дня.

– Хроника подобного рода меня не интересует.

– У тебя глаза опухшие, наверное, ты недавно встала?

– Нет, я проснулась в шесть утра. Мне не дает спать качка.

– Да? Извини, но ты выглядишь так, словно из постели.

В их репликах сквозила вежливая едкость, грозившая перерасти во взаимные оскорбления. И мне в голову пришла тщеславная, утешительная мысль, что эти две женщины готовы разорвать друг друга из‑за меня.

– Что ты наденешь вечером? – спросила Ребекка.

– Не знаю, мне не очень хочется идти туда.

– Я могу тебе одолжить что‑нибудь из своих вещей, мы одного роста, хотя в бедрах ты явно шире.

Беатриса сильно вздрогнул, а я с трудом удержался от смеха.

– Мне не нужна твоя одежда. Все необходимое я взяла.

– Я предложила это, чтобы ты не выглядела слишком запущенной. Ладно, голубки, я вас оставляю, мне надо принести корм в клювике для моего птенца.

Долгое молчание воцарилось во внезапно опустевшем баре. «Голубки» избегали смотреть друг на друга, еще более смущенные внезапным исчезновением этой чужой женщины.

– Я помешала вам, правда?

– Вовсе нет, мы разговаривали…

– Не лги, Дидье, это было написано у тебя на лице, когда я вошла.

– Хватит с меня твоих подозрений!

– Дидье, – повторила она (и в ее дрожащем голосе звучала мольба), – скажи своей Беатрисе, что это недоразумение, что все это мне снится.

Я остался глух к этим сигналам бедствия. Она смотрела на меня удивленными глазами, мало‑помалу проникаясь истиной, в которую не хотела верить. Она уже все угадала и что‑то лепетала, готовая заплакать. Не помню пошлостей, которыми мы тогда обменялись: я говорил ей обычные вещи, но сказать мне было нечего, и стереотипы, в принципе запрещенные между двумя любящими людьми, громоздились между нами, словно трупы. Пустяки, казавшиеся такими обворожительными в устах Ребекки, раздражали меня в Беатрисе – она в очередной раз проиграла это состязание.

– Взгляни на меня, – заговорила она с болью в голосе, – я не только красивая, но живая, искрящаяся. А Ребекка – сексуальная западня, выдумка мужчин. Не понимаю этой потребности все разрушить между нами просто потому, что ты пожелал эту девку.

Я чуть не расхохотался: она – искрящаяся? Да, словно выдохшееся шампанское! Она сообразила наконец, что досаждает мне своим присутствием. Одного слова было бы достаточно, чтобы вернуть ей надежду, но я промолчал.

– Это Франц вскружил тебе голову, не знала, что ты настолько подвержен влиянию. Знаешь, она не такая уж красивая, твоя Ребекка, слишком вычурная, искусственная…

Вместе с ней я сторонился радостного легкомыслия, пора было мне наверстывать упущенное.

– Но ответь мне наконец, неужели ты не видишь, что они насмехаются над нами, настраивают тебя против меня, чтобы рассорить нас?

– Префекты полиции и ревнивые женщины сходятся, по крайней мере, в одном: у них галлюцинация заговора, – сказал я с иронией, радуясь, что сумел развить идею, подброшенную мне накануне Францем.

– Ну, разумеется, я брежу…

Она – дрожала всем телом, вся во власти сильного волнения; нос у нее вздулся, и рыдания не заставили себя ждать: сквозь слезы слышались жалобы, что мы больше не любим друг друга. Бармен смотрел на нас озадаченно. Этот диалог прискучил мне, как всегда бывает, когда ты виноват и нужно оправдываться. Истина же состояла в том, что Беатриса больше не котировалась на рынке и не могла с этим смириться. Котироваться на рынке: не знаю, почему тем утром это выражение так мне понравилось. Я воображал мир влюбленности огромным базаром, где одни предлагали себя, а другие выбирали. По мере того как люди старели, их становилось все больше в стане предлагающих, и они меньше привередничали в выборе желанного объекта. И я думал о парижских подругах Беатрисы – всем по тридцать, как ей самой, некогда высокомерные мученицы, вокруг которых роились мужчины, чьи лица теперь выражали постоянную мольбу: «любите меня», жалкие страдающие девицы, готовые уцепиться за любого, лишь бы спастись от заброшенности и одиночества. И я чувствовал, как далек, безмерно далек от этой женщины, не принадлежавшей более к миру моих нынешних чувств: хоть бы она убралась куда‑нибудь на сутки!

Позже, под проливным дождем, в компании Марчелло, Раджа Тивари и еще двух десятков человек мы высадились в Пирее. Для меня, отправляющегося в Азию, Афины могли быть лишь тем, что называется штрафом при игре в гуська, смутным воспоминанием второстепенного порядка. Эти пресловутые истоки нашей культуры были мне почти так же чужды, как мифология племен банту или пантеон сибирских божков. Мои недавние интриги значили для меня гораздо больше, чем это нагромождение памятников, выставляющих напоказ ностальгию о своем ушедшем величии. Я отправился в путь за открытиями, а не за воспоминаниями. Уродливость Пирея подтвердила мою неприязнь: редкие живые существа в непромокаемых плащах или под черными зонтами бродили среди этих эстетических ужасов, у подножия отвратительных домов, источавших зловонное дыхание. Ледяной ветер, гнавший перед собой скомканные газеты, наконец, агрессивность автомобилистов, которые из озорства наезжали на нас, изо всех сил нажимая на клаксоны, окончательно настроили меня против этой экскурсии. И когда надо было спуститься в метро, чтобы добраться до площади Омония, а затем до Акрополя – иными словами, потерять час или даже полтора в общественном транспорте, – я забастовал и повернул назад, невзирая на уговоры Беатрисы. Что мне шедевры античной Греции – мне, который готов был отдать Парфенон, Дельфы и Делос за один поцелуй!

Я поднялся на борт, очень довольный этой передышкой. Море бурлило, было слышно, как оно ярится в порту, хлещет стоявшие у причала корабли, блестящая от масла зыбь постоянно вздымала катера и буксиры. «Трува», разинув огромные челюсти, увенчанные решеткой с острыми зубьями, заглатывала десятки туристических машин, большей частью голландских и немецких. Я направился в каюту Франца, ибо должен был, согласно желанию Ребекки, в последний раз выслушать его рассказ. Я надеялся, что он с жестоким тщанием представит во всех деталях историю своего увечья, и заранее радовался его падению, как радуются неудаче злополучного конкурента. Калека в этом не сомневался, поскольку сказал мне почти сразу после моего прихода:

– Я буду краток, ибо сегодня расскажу вам о своем поражении и думаю, что это оглушительное несчастье некоторым образом польстит вашему самолюбию.

 

Протянутая рука

 

Итак, вот конец нашей плачевной саги, которую я воссоздаю перед вами фрагмент за фрагментом три ночи подряд. На девятом месяце моего добровольного целибата, в разгар беспутной и полной наслаждений жизни, на рассвете после ночного кутежа с обильными алкогольными возлияниями, я был сбит машиной на зебре и очутился в больнице со сломанной берцовой костью. Мой врачебный статус позволил мне вытребовать отдельную палату, и я не без удовольствия предвкушал две недели вынужденного отдыха, за которыми последует месяц на окончательное выздоровление и реабилитацию, и уже прикидывал, какую сумму и проценты с нее выколочу со своего лихача в возмещение ущерба.

Прошла неделя. В середине дня дверь робко отворилась, и на пороге возникла особа женского пола. По меньшей мере минуту я не мог опознать хорошенькую загорелую девушку слегка восточного типа. А когда узнал, был разочарован: речь шла о Ребекке.

– Ты здесь, значит, с собой не покончила?

Она побледнела от этого оскорбления и не осмелилась посмотреть мне в лицо.

– Нет, еще нет… я узнала, что ты болен, от общего друга, М., которого встретила на бульваре Сен‑Жермен. И вот я пришла навестить тебя.

Как могла она на это решиться после той отчаянной шутки, что я разыграл с нею? Впрочем, мы не стали говорить о моем обмане и сценах отчаяния, которые неизбежно должны были последовать. Ребекка сказала только, что провела полгода в одном израильском кибуце на границе с Ливаном. Она была гораздо красивее, чем сохранившееся у меня воспоминание о ней, выглядела стройнее, у нее появилась интересная гамма новых жестов и новых выражений, предвещавших неожиданную и волнующую зрелость.

Она вернулась на следующий день, затем стала приходить ежедневно. Как и прежде, мне нечего было ей сказать, и вскоре я начал относиться к ней с высокомерием и презрением прошлых дней. Однажды в воскресенье, когда я посмеялся над ее частыми визитами ко мне, она встала на дыбы:

– Ты опять будешь оскорблять меня?

– Смотри‑ка, богиня мясного рагу обиделась?

Лицо ее приняло жесткое выражение, и глаза закрылись так, что остались лишь узкие щелочки.

– Прощай, – холодно сказала она, – ты меня больше не увидишь.

Она склонилась надо мной, чтобы поцеловать, я ощутил, как ее руки ощупывают спинку кровати – с обоих боков меня защищали привинченные болтами перегородки, – но ничего не заметил, буквально впившись в ее глаза. Тон последней фразы вызвал у меня странную дрожь. Она направилась к двери. Реакция больного или мимолетная слабость, не знаю, но я окликнул ее:

– Подожди, вернись.

И я протянул ей руку, опершись всем телом о перегородку. Она повернулась и тоже подала мне руку. В тот момент, когда пальцы наши должны были сплестись, она слегка отступила. Я наклонился еще больше, она снова подалась назад. Я взглянул на нее: скверная улыбка исказила ее черты. Она играла со мной, она осмелилась играть со мной, потому что я был беспомощен! И я опустил руку. Тут же она ее схватила и потянула к себе. Я перекатился на край постели.

– Перестань тянуть, сумасшедшая, ты делаешь мне больно.

Но она обеими руками ухватилась за мое запястье так, словно хотела оторвать. Тогда защищавшая меня перегородка обвалилась с зловещим хрустом – болты были отвернуты, – и я рухнул на пол со всей высоты больничной кровати.

Я ощутил страшную боль в пояснице, средоточии костного мозга, судорога пронзила меня с головы до пят, словно ледяная молния, и меня переломило надвое, как хрустальный бокал. Лежа на холодном полу, я услышал, прежде чем провалиться в кому, как женский голос шепчет мне на ухо:

– Жалкий глупец, ты думал, я все забыла?

Вы без труда поймете последствия этого инцидента: был задет позвоночник, я оказался парализован ниже пояса, ноги у меня отнялись из‑за повреждения нервов, отвечающих за напряжение мышц. Я пережил две операции, у моего изголовья побывали все крупные специалисты – тщетно, слишком сильный удар, неизлечимая гемиплегия. Два месяца я провел в больнице, зажатый между двух стальных стенок, утыканный дренажными трубками, прикованный к капельнице, которая денно и нощно производила вливания лекарственных препаратов и плазмы. Неотлучно пребывая с этими часовыми выживания, я выглядел, как перегруженный телефонный коммутатор, и все время проклинал медицину с ее лживыми архангелами, претендующими на статус духовенства. Прекрасно зная о виновности Ребекки, я вчинил иск Общественному здравоохранению за халатность, обвинив дежурную медсестру в том, что она плохо закрепила державшие перегородку болты, отчего и произошло падение. Ни разу мне не пришла в голову мысль разоблачить истинную преступницу: быть может, потому, что в душе я отчасти восторгался ее подлой местью. Я выиграл процесс и получил возмещение: Дирекцию больниц обязали выплачивать мне ежемесячно и до конца жизни пособие в несколько миллионов. Отныне я был богат: два квадратных метра кровати и кресло‑каталка с прекрасными стальными желобками составляли всю мою вселенную. Ребекка низвергла меня во прах – униженная женщина получила свое возмещение за огромное зло, которое я ей причинил.

Странная вещь: она твердо решила ухаживать за мной и отдалась этому с изумительной преданностью, не оставляя меня ни на минуту как днем, так и ночью. Все дело в том, что физического ущерба этой плутовке было мало, она вынашивала другие планы. Ей удалось даже завоевать сердце моей матери, которая ее благословляла и превозносила до небес по любому поводу. Процесс порабощения шел полным ходом. Она приобрела надо мной влияние, сходное с тем, какое имеет юная развратная девица над стариком. Я наивно полагал себя достаточно сильным, чтобы держать ее в плену и отсылать прочь, когда мне заблагорассудится. Но роли переменились: теперь я был проигравшей стороной. Эта чехарда стала моей драмой.

Да, продолжал Франц со вздохом, словно хотел взять меня в свидетели недолговечности земного величия, слишком долго я пребывал в уверенности, что можно жить безнаказанно, и, когда наступило возмездие, не смог этого вынести. Я положился на любовь Ребекки, словно на прочную валюту. Но люди никогда не бывают столь привязанными или равнодушными, как о них думают. Я был исключен из круга здоровых, и вся моя жизненная сила сосредоточилась во рту, в этой слюнявой голосовой щели, венчающей жалкое подобие человека. Остается ковылять на протезах, но у меня слишком маленький грудной формат: я видел себя, словно со стороны – громадная голова на крохотном торсе, безжизненные худые ноги, мертвый член, как вялая фрикаделька в своем волосяном гнезде. Внешний мир перестал существовать, потому что я перестал существовать для него. Где былая уверенность и гордость своей ловкостью, вера в успех, убежденность в своем умении преуспеть? Все это исчезло. Иллюзия полнокровной жизни растворилась в увечье. Начиналась бесконечная ночь слез и угрызений.

Кроме того, некоторые раны становятся знаком столь же тяжкого изъяна души. Возвращалось все, чего я опасался в детских страхах: этот несчастный случай утверждал провал, заложенный во мне изначально. Я был побежден задолго до того, как разбился об этот плиточный пол больничной палаты. В сущности, не грезил ли я о поражении всегда? И моя жадная тяга к наслаждению, моя ненасытность к живым существам, к женщинам возникли из предчувствия катастрофы? Судьба слилась с кошмаром, из которого я вышел. Удручающее сравнение двух частей моего существования – величавая полнота безупречного времени прежде и пустота, абсолютная зависимость от моей тюремщицы теперь – порождало во мне бессильную ярость. Панцирь беззаботности, насилия, циничной радости, ограждавший мое счастье, распадался при первых признаках нездоровья: я содрогался от ужаса при любом спазме или головокружении, трепетал, прислушиваясь к малейшим своим недомоганиям. Праздность делала мои страхи более жестокими, позволяла часами размышлять о них, углублять их жуткое значение. Оскверненный, униженный этим заурядным и вместе с тем непоправимым страданием, терзаемый этой женщиной, которую мне так хотелось забыть, я прозябал, постоянно падая ниже последней точки своего падения.

Из арки словно бы извлекли краеугольный камень. Первый год был ужасен: я допустил, чтобы моя внешность стала копией заброшенного дома. Болезнь вылепила из моей собственной плоти эту обезобразившую ее маску. Лицо мое навсегда утеряло способность излучать свет и, вступив в сговор с телом, стало серым. Я больше не владел своими нервами, которые владели мной, заставляя мои конечности выпадать из суставов. Из всех видов банкротств я нарвался на худшее, поэтому и психическое расстройство оказалось полным. В тридцать лет я превратился в старика, незаметно тупеющего от рутины целиком предсказуемого существования. Мне было стыдно за мою уничтоженную силу, стыдно, что за мной ухаживает женщина, которую я столь глубоко презирал прежде. Моя жизнь стала кладбищем, где покоятся надежды, которым не возродиться никогда. Я желал для себя значительной судьбы и понес комическое наказание: великий злодей заканчивал дни свои на одре болезни.

Но худшее состояло в другом: теперь, когда я был побежден, Ребекка‑женщина, Ребекка‑нищенка, Ребекка‑иммигрантка расставила вокруг меня западни ненависти: она нашла во мне, надменном буржуа, виновного во всех ее бедах врага и наносила удары с убежденностью человека, который считает свою ненависть справедливой, достойной хвалы и согревающей душу. После мерзостной роли палача я познал судьбу жертвы, так что ни одна крупица человеческого опыта от меня не ускользнула. Настало время искупления. Искалечив меня, любовница моя нашла способ вырваться из‑под моей власти, продолжить рост, который притормозила моя жестокость. Она ожила: ее лакомая красота с каждым днем все больше расцветала от обильной пищи, тогда как я мог теперь проглотить от силы один‑два куска. Ее поразительный взлет был ускорен моим закатом. Ребекка: отныне в этом имени звучал набат страха.

Холодно, с горделивой безнаказанностью, характерной для великих преступников, она потребовала, чтобы я женился на ней. Она хотела использовать страховое пособие, чтобы жить за мой счет, оставить свои наемные труды, вновь брать уроки танцев. В качестве компенсации она брала обязательство оказывать мне все услуги, необходимые при моем состоянии. Считая свою партию проигранной, я согласился, тем более что моя мать, которая так никогда и не оправилась после смерти мужа, заболела и была помещена в хоспис. Мы вступили в брак по моем выходе из больницы и поселились в трехкомнатной квартире на правом берегу: Ребекка сама обставила ее, выделив себе спальню, декорированную в восточном стиле. Мы соединились на условиях сообщества; она заправляла домашними финансами и выдавала мне раз в неделю лишь небольшую сумму на карманные расходы. Через месяц, якобы в целях экономии, но в реальности из желания царить безраздельно, она рассчитала сиделку. Каждое утро она меня купала, переносила из постели в кресло, одевала. И каждое утро я должен был выслушивать бесконечный список ее претензий, которые она перечисляла на ходу, ораторствуя со священным пылом, накопленным за долгие месяцы ярости и вокального воздержания. Это были рацеи, испещренные колкостями, потрясавшие меня своим мстительным красноречием и вынуждавшие тупо склонять голову перед головокружительным перечнем моих Прегрешений.

– О подобие великого человека, – говорила она (и слова эти, а еще больше интонация оглушали меня так, как если бы над моим ухом выстрелили из ружья), – ты думал, что я умру вдали от тебя, изголодавшись по твоему присутствию, в котором мне было отказано. Ты воображал, будто нанес смертельную рану бедной парикмахерше, сетующей на несправедливость судьбы и заурядность своей низкой касты. Идиотке, чья единственная вина была в том, что она любила тебя и родилась в скромной семье, далекой от привилегий богатства и сокровищ культуры. А ты, молодой премьер, блестящий врач, пыжился и хорохорился, ты рвался ввысь, как метеор, уже забыв о жалком препятствии, которое смел одним мановением руки, крохотной пылинке в пыли дорог, по которым ты шествовал размеренным благородным шагом. Теперь ты всего лишь овощ, слизняк. Вульгарная она, знаешь ли, твоя восточная принцесса, не заворачивает свои свинства в шелковую бумажку, не обладает деликатными манерами, не имеет длинной родословной! Так слушай же меня, жопа: я когда‑то мечтала об ангеле на земле, об ангеле, которого я безумно полюблю, кому смогла бы безгранично доверять. Когда мы встретились, мне казалось, всей моей жизни не хватит, чтобы исчерпать тебя. А теперь я смотрю на тебя, жалкого, увечного: надо же было мне настолько обезуметь, чтобы посвятить тебе свою жизнь, свой разум, свою работу. Я думала, ты похож на меня, я была готова слить воедино свою жизнь с твоей без всяких условий, кроме верности, но ты раздавил меня, оплевал до такой степени, что я утратила свое имя, свою личность.

После твоей подлой хитрости в аэропорту Руасси я думала, что сойду с ума, что меня околдовали: в самолете со мной случился нервный приступ, потом я сошла в Афинах, на первой же остановке, и поселилась в гостинице, где неделю пролежала в полной прострации, без сна и движения. Как же я тогда страдала, это просто ужас, я была больна и едва не умерла от горя, я любила тебя так, что всеми помыслами, дыханием, биением сердца устремлялась только к тебе, не могла слова вымолвить из страха, что назову твое имя. Мне казалось, будто меня бросили связанную в мешке, ты напоил меня парализующим ядом, я целыми днями сидела на стуле и лепетала что‑то бессвязное. Не свободы я искала, а только выхода. Я даже о самоубийстве не думала: зачем лишать жизни женщину, которая давно мертва? День за днем в течение трех лет от меня отрывали кусочек меня самой. Я уже настолько себе не принадлежала, что была не в состоянии себя уничтожить.

Тогда из самых глубин бездны ко мне поднялась воля пережить свой позор, победить произведенное тобой опустошение. Ведь даже в худшем несчастье есть в людях то, что никому не дано сломать, мне теперь хотелось одного – отомстить за себя, направить в тебя стрелы, которыми ты меня пронзил. И помогла мне выжить только уверенность, что я смогу нанести тебе ущерб, сравнимый со злом, которое ты мне причинил, быть может, и более тяжкий. Месть кропотлива, она входит в мельчайшие детали, заражает открытые раны – Вселенная тем самым становится омерзительно богаче. Я так мечтала об этом реванше, что он превратился в поэму моей души прежде, чем обернуться преступлением против тебя. Я обдумывала всевозможные чудовищные покушения: по иронии судьбы то, которое сгубило тебя, мне даровал случай. Тебе известно или неизвестно: существует традиция женской боли, вокруг брошенных женщин сразу же образуется некая атмосфера солидарности. Узнав, что я осталась одна, прежние мои подруги нашли меня, окружили заботой, словно прежде ты был стеной между нами. Долгое время я нуждалась в том, чтобы кто‑нибудь давал мне кров и пропитание – в конце концов, я ведь была молода, всего восемнадцать лет. Долгое время я относилась негативно к маргиналам и бунтарям, не принимала их. Они тревожили меня, оскорбляли, как мне казалось, достоинство существования. Я знаю, что ошибалась: у этих людей, которые борются, пусть даже и неуклюже, я ищу жизненную силу, делающую их независимыми созидателями. Свободу, я это подозревала, можно получить только ценой неслыханного торга с собственными демонами, после долгой борьбы, бесконечной череды ошибок.

Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы избавиться от твоего колдовства и увидеть тебя таким, какой ты есть: не звезда, а увеличенный фотоснимок, сломанный каркас, который выглядел опасным только из‑за моего страха перед жизнью. Поверь, я никогда не смирилась бы с рабством, если бы не сохраняла уверенность, что смогу от него освободиться. Втайне я давно тебя разоблачила: в сущности, ты был всего лишь творением моего ума, идолом, который я поднимала на своих руках, – я видела только идола, а своих напряженных рук не видела. Я нуждалась лишь в том, чтобы ты нуждался во мне. Я тебя обольстила, соблазнив сказкой о твоей власти, подарив тебе иллюзию, будто ты неотразим. Тебя возвысила только моя юность: будь я на пять лет старше, отрезвела бы мгновенно. Эти пять лет я наверстала за полгода.

Ты никогда меня не любил, ты сократил меня до чрева, с одной стороны, экзотического фетиша – с другой. Ты притворялся, будто уважаешь во мне женщину, а сам ценил только дырки. Тебе нужен был идеальный прототип, чтобы утолить страсть к Востоку, женщина, которая нежно шепнет «салам алейкум», разбудив утром, и будет радостно кричать «ю‑ю» во время любви. Но ту девушку, какой я была, ты обрек на вечное поражение.

Ты меня бросил ради чего? Ради идеи, жалкой идеи, которую ты неуклюже, смехотворно пытался воплотить в жизнь. В тебе ничего не было, кроме смутной глупой мечты казаться, казаться не важно кем – обольстительным вертопрахом, новым Дон Жуаном. Ты меня бросил, вспоминая о робком подростке, который долгие годы только облизывался на любую аппетитную задницу и никогда не мог забыть этот голод, как некоторые люди обжираются, вспоминая о лишениях войны. Ты меня бросил, чтобы эпатировать публику, произвести впечатление на кучку своих друзей, узников матримониальной системы, поскольку ничем иным ты так и не прославился в своем окружении, состоящем из десяти человек. Моя любовь к тебе была долгой ошибкой, которая встретилась с истиной.

 

Эта прекрасная обвинительная речь приводила меня в смятение. Убежденная в своей правоте, демонстрируя воистину изумительную боевитость и едкость, сторожиха моя не давала мне возможности возразить, потому что имела надо мной высшее, фундаментальное преимущество – физическое здоровье. Поверьте, если хотите: потеряв причины жить, я обрел причины любить ее. Я восхищался ее успехом, хотя бы и достигнутым в ущерб мне. Радовался, что ошибся на ее счет. Кроме того, мне не о чем было мечтать: мужчина, полный спермы и силы, мечтает о величии; половинка от целого не мечтает – для меня, калеки, жизнь вдвоем стала желанной, семейный очаг привлекательным. Чувство – такая штука, которая может потеряться, как часы, медленно истаять, как счет в банке, и найтись, как шляпа. Постарев до срока, ожесточившись на судьбу, терзаясь муками тела, не забывшего о былых наслаждениях, проклиная род человеческий, солнце, птиц, детей, но более всего страшась одиночества, я решил завершить дни свои с Ребеккой, какую бы цену ни пришлось за это платить. Цена, Дидье, оказалась астрономической, но отныне я ни за что не допущу, чтобы она исчезла из моей жизни.

Итак, против обвинений моего прокурора я предпринял сентиментальный рейд вспять. Мои громогласные причитания заполнили дом. Я пытался разжалобить Ребекку слезным даром: сначала сосредоточивался на своем несчастье, поворачивался к ней, чтобы она увидела мои влажные, усеянные капельками глаза, затем, в приступе ложной стыдливости, прятался и изливал свои рыдания, целиком отдаваясь этому водопаду. Я расходовал слезы литрами, уверенный в своих запасах, ускоряя течение, шумно всхлипывая, громко шмыгая носом с целью привлечь внимание. Но ничто не могло смягчить непреклонного судью, и она выходила, чтобы не слышать моего плача. Неуклюже, желая вернуть хоть толику ее уважения, я пытался чернить себя:

– Слушай, я ненавижу себя так, как никто и никогда меня не ненавидел.

– Нет, – отрезала она, – не питай иллюзий на сей счет, я ненавижу тебя в тысячу раз сильнее, подобной ненависти ты никогда не смог испытать. Вдобавок твоя антипатия к себе по‑дурацки сентиментальна, чтобы быть искренней.

– Я безжалостно расчленяю себя, я себя презираю. Меня гложут угрызения совести, мне стыдно за свои поступки. Я знаю, что не имею права жить, я бичую себя с беспримерной суровостью.

– Заткнись, – взрывалась она, – у тебя нет права поносить себя, это еще одно свидетельство твоей безумной гордыни. Я одна имею право обличать тебя, я одна, столько выстрадав, знаю всю правду о тебе.

– Ребекка, умоляю тебя, мне это известно. Я мелочен, ты великодушна, я тень, ты свет. Я по заслугам потерял здоровье за все совершенное мной зло.

– Нет, ты этого не заслужил, дорогое ничтожество, я считаю это наказание совершенно несправедливым. Да, да, так оно и есть, тебе не повезло. В сущности, это я была дурой – оставалась, хотя ты больше не желал моего общества. И естественно, ты меня терзал. Тебе не в чем себя упрекнуть.

Такие софизмы раздражали меня: я с трудом отказывался от единственной сохранившейся у меня прерогативы – быть полностью виноватым.

– Ребекка, ты оказалась самой ловкой. Ты обернула мою силу против меня и превратила ее в слабость, ты воспользовалась моим оружием, чтобы победить меня.

– Господи, как ты все усложняешь! К чему эти туманные теории, как не для того, чтобы создать иллюзию, будто ты все еще управляешь движением, что дело не выскользнуло из твоих рук?

Когда ламентации подобного рода потерпели крах, я переключился на лирический регистр и перешел к мольбам:

– О Ребекка, научи меня жизни, ведь я так плохо ее познал. Научи меня любить ее лучше, на свой лад. Каким тупым и грубым дикарем я был! Сколько изящества в твоей манере сливаться с днями и ночами! Раз я так скверно жил до тебя, то должен склониться перед твоим превосходством, твоим женским гением. Ты подарила мне чудесные годы, которые стали чуть ли не самыми прекрасными в моем существовании. Тело мое страждет, оно уничтожено, но хранит память о неслыханных радостях с тобой. Никогда больше я не причиню тебе зла, я полюблю тебя так, как никто тебя не любил, сцен больше не будет.

– Сцен больше не будет! А вот я желаю сцен, я к ним, представь себе, пристрастилась и не могу без них обходиться. Ты больше не причинишь мне зла? Да какое зло ты мог бы причинить, выйдя из употребления, бедная тварь? Ты не разжалобишь меня своими похвалами из мыльной оперы, я все еще слишком хорошо помню оскорбления, которыми ты осыпал меня год назад, и не поддамся на твою жалкую лесть. Я ничего не хочу забывать из того зла, что ты мне сделал, хочу обдумывать каждое слово, которым ты меня ранил, хочу жить под спудом этой мерзкой грязи, чтобы иметь право ненавидеть тебя каждую секунду. Я, быть может, необразованная, но не такая тупая, чтобы угодить в ловушку твоих пресных комплиментов. В один прекрасный день любой человек встречает своего повелителя, который заставляет его платить за совершенное им зло: ибо зло желает злодею зла. Ты уже был моим рабом, сам того не зная, ты принадлежишь мне, как добыча принадлежит победителю.

А теперь вникни в мои слова: я позволяю тебе жить не из жалости, но в наказание. Ты навсегда останешься в этой спальне, в этой квартире, тебе уже нельзя пребывать среди людей. Ты слишком жаждал общения, шума, толпы. Всему двору, который окружал тебя, будет закрыт доступ в эти комнаты. Ты сможешь встречаться с друзьями в кафе, если сумеешь спуститься сам в своем креслице. Если бы я позволила тебе выходить, ты вновь завел бы знакомства с беспечными людьми, не ожидающими зла, и уничтожил бы их. Не жди прощения. Я знаю, милосердие – прекрасная добродетель, обуздывающая потоки гнева, но для меня ты перестал быть мужчиной, которого я любила больше и против всех, ты перестал быть человеческим существом, которому можно простить. Ты – стыд, горькое воспоминание, мысль, пакостный злобный зверь, которого я должна держать на привязи.

Напрасно я попытался умаслить Ребекку, ее тщеславие и гордость были абсолютно нечувствительны к обожанию любовника, утратившего силу и красоту. И каждый раз, когда я пресмыкался перед ней или умолял ее с глупым лиризмом влюбленных, она отвечала взрывами смеха: любой из моих доводов был запятнан совершенными мной ужасами, и лучшие решения не выдерживали столкновения с парадом обвинительных пунктов, которые она выносила, словно орифламму, едва я предпринимал попытку растрогать ее.

– Ты был и всегда останешься шакалом, не пытайся вырядиться агнцем.

Я тупо смотрел на нее, весь во власти тех мучительных чар, которые несут с собой ощущение безвозвратной потери.

– Убей меня, – просил я тогда, – ошибись дозой, сделай мне инъекцию.

– Нет, нет, – говорила она (и заботливо отодвигала подальше от меня лекарства и режущие предметы). – Ты мне гораздо дороже живой, чем мертвый, по той простой причине, что покойнику страдать уже не приходится.

Вот так всего за один год она сумела обессилить меня, разрушить мои надежды, отравить мои радости, извратить все, что было во мне гордого, победоносного. Я преобразился в преждевременного старца, который не имел права плакать и был тем не менее печален, как ребенок. Как понять полную перемену в том, кто принимал вас в самом дурном виде, усилил ваши скверные привычки, с кем вы затем позволяли себе все, кроме одного – предстать в лучшем виде? Моя надсмотрщица за гребцами на галере отказывалась подзывать моих друзей к телефону, утверждая, что я сплю: аппарат она поставила в своей спальне и, уходя, запирала ее на ключ. Если кто‑нибудь из них случайно прорывался сквозь барьер двери, она встречала его так холодно, что он больше не во



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: