Предварительный разговор 4 глава




– …просил разрешения учиться и через много времени добился, что мне, наконец, позволили… и вот с тех пор я шью башмаки.

Он протянул руку за башмаком, который у него взяли, а мистер Лорри, отдавая башмак, спросил, глядя ему все так же пристально в лицо:

– Мосье Манетт, а вы совсем не помните меня?

Башмак упал на пол, и сапожник, не отрывая глаз от человека, который говорил с ним, застыл на месте.

– Мосье Манетт, – продолжал мистер Лорри, положив руку на плечо Дефаржа, – вы совсем не помните этого человека? Посмотрите на него. Посмотрите на меня. Вам не вспоминается старый банковский служащий, дела, которые вы вели с ним, ваш старый слуга, прежние дни, а, мосье Манетт?

По мере того как долголетний узник медленно переводил взгляд с мистера Лорри на Дефаржа, пристально вглядываясь сначала в одно, потом в другое лицо, какие‑то давным‑давно стершиеся следы напряженной работы мысли постепенно проступали на его челе, словно пробиваясь сквозь мрак, окутывающий его сознание, словно что‑то блеснуло и тут же померкло и исчезло, но это было так явственно и так живо отразилось на юном прелестном лице его дочери, которая незаметно пододвинулась поближе и, прижавшись к стене, стояла, не сводя с него глаз, сначала замирая от ужаса и жалости, стиснув дрожащие руки и словно порываясь спрятаться, закрыть лицо, а потом едва сдерживаясь, чтобы не броситься к нему с протянутыми руками, в жажде обнять седую голову этого живого мертвеца, приголубить на своей юной груди, вдохнуть в нее жизнь и надежду, – так явственно и даже более отчетливо повторилось на ее юном лице, что казалось – это луч света, скользнув по нему, перешел на нее.

А на него уже надвинулся мрак. Взгляд его становился все более растерянным, блуждающим, и опять он смотрел куда‑то вниз, себе под ноги, и тупо озирался по сторонам. Наконец, тяжело вздохнув, он поднял башмак и снова погрузился в работу.

– Вы узнали его, мосье? – шепотом спросил Дефарж.

– Да, на какой‑то миг. Сперва я было совсем потерял надежду, но потом вдруг, на один‑единственный миг, я совершенно ясно увидел его лицо, лицо, которое я когда‑то так хорошо знал. Шш! давайте отойдем немножко подальше! Шш!

Она тем временем незаметно отделилась от стены и подошла почти вплотную к скамейке, на которой он сидел.

Что‑то страшное было в том, что он не сознает ее близости, хотя ей стоило только протянуть руку, и она коснулась бы этой согбенной спины.

Никто не решался вымолвить ни слова, никто не шевелился. Она стояла около него, как ангел, сошедший с неба, а он сидел, сгорбившись над своей работой.

Наконец ему понадобилось сменить инструмент, и он наклонился за сапожным ножом, который лежал возле него на полу, но не с той стороны, где она стояла. Он поднял нож и снова погрузился было в работу, но ему случайно попался на глаза подол ее платья. Он поднял глаза и увидел ее лицо. Те двое невольно рванулись вперед, но она остановила их движением руки. Ей и в голову не пришло, что он может ударить ее ножом, а они как раз этого и опасались.

Он смотрел на нее испуганным взглядом, потом губы его зашевелились, словно стараясь произнести какое‑то слово, но из них не вырвалось ни звука. Он задышал тяжко, часто и постепенно в этом прерывистом дыхании стали различимы слова:

– Что это?

Слезы катились по ее лицу, прижав руки к губам, она послала ему воздушный поцелуй, а потом прижала руки к груди, словно баюкая эту бедную голову.

– Вы не дочь тюремщика?

Она вздохнула:

– Нет.

– Кто же вы такая?

Чувствуя, что она еще не в состоянии справиться со своим голосом, она молча опустилась на колени рядом с ним. Он отшатнулся, но она тихонько удержала его за руку. Он вздрогнул всем телом, словно какой‑то ток пронизал его, потом, не сводя с нее глаз, медленно положил нож.

Ее золотые волосы, которые она нетерпеливо откидывала со лба, рассыпались локонами по ее плечам. Нерешительно протянув руку, он осторожно приподнял один локон и уставился на него, потом тут же впал в забывчивость и, тяжело вздохнув, снова взялся за работу.

Но это продолжалось недолго. Отпустив его руку, она пододвинулась ближе и положила руку ему на плечо. Он неуверенно покосился раза два‑три на эту руку, словно желая убедиться, что она в самом деле лежит на его плече. Потом, отложив работу, пошарил за воротом рубахи и снял с шеи почерневший шнурок, на котором висела сложенная в несколько раз завязанная узелком тряпица. Он бережно развязал ее у себя на коленях, и в ней оказались смотанные колечком волоски, два‑три золотистых волоска, которые он, может быть, когда‑то давным‑давно накрутил себе на палец.

Он снова взял в руку ее локон и поднес его к глазам.

– Те самые. Да как же это может быть? Когда это было? Да как же так?

На лбу его снова появилось то же напряженно‑сосредоточенное выражение, и вдруг он увидел это выражение на ее лице. Он схватил ее за плечи, повернул к свету и стал пристально вглядываться в нее.

– Она прижалась головой к моему плечу в тот вечер, когда меня вызвали из дому, она боялась за меня, а я нет… у меня не было никаких опасений… а когда меня привезли сюда, в Северную башню, они нашли эти волоски у меня на рукаве. Оставьте их мне! Ведь они не могут помочь мне убежать отсюда, но они помогут мне уноситься прочь в мечтах. Так я им сказал тогда, как сейчас помню каждое слово!

Он долго беззвучно шевелил губами, подбирая слова, прежде чем произнести их вслух. Но когда он, наконец, заговорил, слова следовали одно за другим без запинки, медленно, но связно.

– Как же так? Разве это была ты?

И он так внезапно повернулся к ней и так стремительно схватил ее за плечи, что те двое снова невольно кинулись к ним. Но она даже не шевельнулась, она словно замерла у него в руках и только промолвила тихо:

– Умоляю вас, добрые джентльмены, не подходите к нам, не говорите ничего, не двигайтесь!

– Что я слышу? – воскликнул он. – Чей это голос?

И, выпустив ее из рук, он схватился за голову и начал судорожно рвать свои седые волосы: потом затих и снова погрузился в забывчивость, – привычное состояние, в котором для него как будто не существовало ничего на свете, кроме его сапожного ремесла. Он опять свернул и завязал свой узелок и долго старался засунуть его поглубже за ворот рубахи: но все время не сводил с нее глаз и угрюмо качал головой.

– Нет, нет, нет! Слишком молода, такая цветущая, юная! Не может этого быть. Посмотрите, что сталось с узником. Разве это те руки, которые знала она? То лицо, на которое она глядела? Разве она узнала бы этот голос? Нет, нет! Она была и он был когда‑то давно‑давно, до всех этих долгих лет в Северной башне… с тех пор прошла вечность… Как вас зовут, милый ангел мой?

Растроганная до глубины души его ласковым тоном и тихой кротостью, его дочь упала перед ним на колени и, словно умоляя, положила руки ему на грудь.

– О сэр, когда‑нибудь, в другой раз я скажу вам, как меня зовут, и кто была моя мать, и кто был мой отец, и почему я до сих пор ничего не знала об их горькой, горькой судьбе. Но я не могу говорить об этом сейчас, не могу говорить об этом здесь. Здесь, сейчас, я могу умолять вас только об одном: коснитесь меня вашей рукой, благословите меня! Обнимите, поцелуйте меня! О мой дорогой, дорогой!

Его безжизненная седая голова прильнула к ее пламенным кудрям, и они брызнули на него жизнью и теплом, словно над ним засиял свет свободы.

– Если вы слышите в моем голосе что‑то – не знаю, так ли это, но надеюсь, что так, – если мой голос хоть немножко напоминает вам тот, что когда‑то был так дорог для вашего слуха, дайте волю слезам, поплачьте о нем. Если вы, касаясь моих волос, вспоминаете любимую вами головку, что покоилась на вашей груди, когда вы были молоды и свободны, дайте волю слезам, поплачьте о ней! И когда я говорю вам о доме, который ждет нас обоих, где я буду неустанно ухаживать за вами и заботиться о вас преданно и нежно, а вам вспоминается другой, давно покинутый дом, о котором так изнывало ваше бедное сердце, поплачьте о нем, поплачьте о нем!

Крепко обняв его за шею и прижав к своей груди, она укачивала его, как ребенка.

– О мой дорогой, родимый мой! Когда я говорю вам, что мучения ваши кончились, что я приехала сюда, чтобы увезти вас, что мы поедем в Англию, где нас ждет мир и покой, а вы, слушая меня, невольно думаете о своей загубленной жизни, о нашей родной Франции, которая поступила с вами так бесчеловечно, – поплачьте, поплачьте об этом! А когда я скажу вам, как меня зовут, и как зовут моего отца, который остался жив, и мою мать – она не вынесла и умерла, – вы поймете, что я должна на коленях вымаливать прощенье у моего достойного отца за то, что я никогда не пыталась прийти ему на помощь, не мучилась о нем изо дня в день, не плакала о нем бессонными ночами, но ведь это потому, что любовь моей несчастной матери заставила ее скрыть от меня его страдания, – поплачьте, поплачьте об этом! Поплачьте о ней и обо мне! О, благодарю тебя, боже! Радуйтесь, добрые джентльмены. Я чувствую его драгоценные слезы на моем лице, и его рыданья отдаются в моем сердце! Боже! Благодарю тебя!

Уткнувшись головой ей в плечо, он припал, обессиленный, к ее груди, и в этом было что‑то до такой степени трогательное и вместе с тем страшное, ибо нельзя было ни на минуту забыть непоправимое зло, жестокие немыслимые муки, и все, что ему пришлось претерпеть, – что те двое невольно закрыли лицо руками. Долгое время ничто не нарушало наступившей тишины, и мало‑помалу рыдания, теснившие грудь страдальца и сотрясавшие его тело, утихли, и он успокоился – все бури в конце концов затихают и наступает покой, – напоминание людям о той тишине и безмолвии, которые приходят на смену суровой буре, что зовется жизнью.

Тогда те двое тихонько приблизились к отцу и дочери, чтобы поднять их с пола – потому что он, прильнув к ней, сполз со скамьи и теперь лежал в забытьи, в полном изнеможении, а она прикорнула рядом с ним и, подложив руку ему под голову, нагнулась к нему, так что ее волосы, свешиваясь над ним, заслонили его от света, словно занавес.

– Если бы вы только могли, не тревожа его, устроить так, чтобы нам можно было сразу уехать, – сказала она, предостерегающе подняв руку и останавливая мистера Лорри, когда он, после неоднократных сморканий, наконец, наклонился к ней, – увезти его прямо отсюда…

– Да разве он в состоянии перенести такое путешествие! – перебил ее мистер Лорри.

– Я думаю, ему это будет легче, чем остаться в этом проклятом городе.

– Это верно, – вмешался Дефарж, который опустился на колени, чтобы слышать, о чем они говорят, – а я так скажу, что для мосье Манетта и по многим другим причинам лучше как можно скорее убраться из Франции. Да не сходить ли мне сейчас нанять карету и заказать почтовых лошадей?

– Это дело! – подхватил мистер Лорри своим обычным рассудительным тоном. – Но если мы решаем сейчас же приступить к делу, то уж лучше я все возьму на себя.

– Тогда, ради бога, оставьте нас здесь одних, – попросила мисс Манетт. – Вы видите, он совсем успокоился, и нечего бояться, если я здесь побуду с ним. Да и чего бояться? Заприте дверь, чтобы к нам никто не вошел, и я уверена, когда вы вернетесь, он будет такой же тихий, как сейчас. Я не отойду от него, пока вас нет, а как только вы вернетесь, мы сейчас же и увезем его.

Ни мистеру Лорри, ни мосье Дефаржу не хотелось на это соглашаться, они полагали, что кому‑нибудь из них непременно надо остаться с ней. Но так как нужно было позаботиться не только о лошадях и почтовой карете, но и успеть еще получить подорожные, а день уже клонился к вечеру и время было на исходе, – они в конце концов уступили и, наскоро сговорившись обо всем, что предстояло сделать, и поделив между собой неизбежные хлопоты, поспешили уйти.

Между тем стало смеркаться; тесно прижавшись к отцу, дочь положила голову на грубый дощатый пол и не отрываясь смотрела на отца. Постепенно становилось все темнее и темнее, и они тихо лежали вдвоем до тех пор, пока не замелькал свет на площадке и не засветились щели в стене.

Мистер Лорри и мосье Дефарж, успешно завершив все необходимые хлопоты, принесли с собой дорожные плащи, пледы, а кроме того, хлеб, мясо, вино и горячий кофе. Мосье Дефарж сложил все эти припасы на скамью, туда же поставил фонарь, – на чердаке, кроме скамьи и соломенного тюфяка, ничего не было, – и вдвоем с мистером Лорри они подняли узника и помогли ему стать на ноги.

С лица старика не сходило выражение удивления и испуга, и никакой разум человеческий не мог бы разгадать по его лицу, что творилось в его душе. Понимал ли он, что произошло? Доходило ли до него то, что ему говорили? Сознавал ли он, что он теперь на свободе? Даже самый прозорливый мудрец не решился бы ответить на эти вопросы. Они пробовали заговаривать с ним, но он приходил в такое замешательство, так долго подыскивал слова, что, испугавшись, как бы он еще больше не разволновался, они решили до поры до времени оставить его в покое. Он то и дело хватался за голову, чего до сих пор за ним не замечали, однако голос дочери, видимо, был ему приятен – стоило ей только заговорить, он тотчас же поворачивался и смотрел на нее.

Покорно, как человек, давно уж привыкший подчиняться любому приказанию, он ел и пил то, что ему давали есть и пить, послушно надел на себя плащ и другие теплые вещи, какие ему велели надеть. А когда дочь взяла его под руку, он схватился обеими руками за ее руку и не отпускал ее больше от себя.

Вышли на лестницу и стали спускаться – впереди Дефарж с фонарем, позади всех, замыкая шествие, – мистер Лорри. Не успели они пройти несколько ступеней по этой бесконечно длинной лестнице, как старик вдруг остановился и начал озираться по сторонам, всматриваясь растерянным взглядом в стены, в потолок.

– Вы помните это место, папа, припоминаете, как вы шли сюда?

– Что вы сказали? – Но, прежде чем она успела повторить вопрос, он уже забормотал, точно вдруг догадавшись, о чем она спрашивает. – Припоминаю… Нет, не припоминаю. Так давно, так давно это было.

Ясно было, что он не помнил, как его взяли из тюрьмы и перевезли в этот дом. Пока они медленно спускались по лестнице, он все бормотал: «Сто пятый… Северная башня…» – и по его блуждающему взору, по тому, как он озирался, видно было, что он недоумевает, куда девались толстые крепостные стены, которые столько лет замыкали его со всех сторон. Когда они вышли во двор, он машинально замедлил шаг, словно зная, что сейчас надо ждать, пока опустят мост, а когда никакого моста не оказалось и он увидал стоявшую прямо на улице карету, он выпустил из своих рук руку дочери и схватился за голову.

Никто не толпился у ворот, никто не выглядывал из окон, на улице не видно было ни одного прохожего, какая‑то неестественная тишина и запустенье царили кругом. Только одна живая душа и присутствовала при их отъезде – мадам Дефарж: она стояла на крыльце, прислонясь к косяку, углубившись в свое вязанье, и ничего не видела.

Узник вошел в карету, за ним поднялась дочь, но мистер Лорри только было занес ногу на подножку, как узник жалобно взмолился, чтобы ему дали его сапожные инструменты и недошитые башмаки. Мадам Дефарж крикнула мужу, что она мигом сбегает за ними, и, не переставая вязать, прошла через светлый круг на земле, отбрасываемый фонарем, и скрылась во дворе. Она быстро вернулась, подала все это в карету, а сама снова стала на крыльце, прислонилась к косяку, снова занялась вязаньем и ровно ничего не видела.

Дефарж вскочил на козлы и крикнул: «К заставе!» Кучер щелкнул кнутом, и карета загромыхала по мостовой под мигающим светом раскачивающихся наверху фонарей.

Фонари раскачивались на ветру, ярко светили на богатых улицах, еле мерцали в кварталах победнее, – и они ехали мимо освещенных лавок и веселой толпы гуляющих, мимо залитых огнями кофеен и театральных подъездов – и, наконец, подкатили к городской заставе. Солдаты с фонарями вышли из караульной.

– Господа отъезжающие! Ваши подорожные.

– Извольте, господин комендант, – сказал мосье Дефарж, соскакивая с козел и с озабоченным видом отводя н сторону начальника караула. – Вот документы того седого господина в карете. Мне выдали их, когда я брал его из…

Он понизил голос почти до шепота: фонари суетливо зашныряли, рука в форменном рукаве просунула фонарь в карету, и глаза, устремившиеся вслед за фонарем, окинули седого пассажира внимательным взглядом, совсем не похожим на тот, каким они изо дня в день, ночью и днем, оглядывали проезжающих у заставы.

– Так. Все в порядке. Трогай! – гаркнул караульный.

– Прощайте! – крикнул Дефарж.

И карета покатила в мерцающем свете редевших наверху фонарей, мигающих все слабее, все реже, – и выехала под необъятный свод усыпанного звездами неба.

Внизу под этим куполом неподвижных и вечных светил (а иные из них так отдалены от крохотной нашей земли, что ученые утверждают, будто лучи их даже еще и не достигли ее, не нащупали в пространстве этой точки, где что‑то творится и происходит) плотно сгрудились огромные ночные тени. И до самого рассвета в течение всей этой холодной тревожной ночи они снова все что‑то нашептывали мистеру Джарвису Лорри, который сидел против заживо погребенного человека, только что поднятого из могилы, и думал, – восстановятся ли у него когда‑нибудь хотя бы частично его умственные способности, или он уже лишился их навсегда, а в ушах у него звучал неотвязный шепот:

– Я думаю, вы рады, что вернулись к жизни?

И ответ всегда был один и тот же:

– Не знаю.

 

 

КНИГА ВТОРАЯ

«ЗОЛОТАЯ НИТЬ»

 

Глава I

Пять лет спустя

 

Банкирский дом Теллсона близ Тэмпл‑Бара даже в 1780 году уже казался сильно отставшим от времени. Он помещался в очень тесном, очень темном, очень неприглядном и неудобном здании. Оно, несомненно, отстало от времени, – мало того, компаньоны фирмы возвели этот его недостаток чуть ли не в традицию, – они гордились его теснотой и темнотой, гордились его неприглядностью и неудобствами. Они даже хвастали этими заслужившими широкую известность качествами своего дома и с жаром убеждали себя самих, что, не будь у него всех этих недостатков, он бы далеко не был столь респектабелен. И они не только верили в это, – их вера была мощным орудием, которое они, не стесняясь, пускали в ход против более благоустроенных фирм. Банку Теллсона, говорили они, не требуется просторных залов; банку Теллсона не требуется дневного света, банку Теллсона не требуется никаких новшеств. Ноксу[12]и К o, пожалуй, не обойтись без этого, или скажем, Братьям Снукс; но Теллcон! Слава тебе, господи!

Ни один из компаньонов не задумался бы лишить наследства родного сына, ежели бы кто из них посмел заикнуться о перестройке банкирского дома Теллcон. В этом отношении фирма придерживалась примерно тех же правил, что и ее отечество, кое частенько лишало наследства сынов своих, осмелившихся предложить кой‑какие усовершенствования тех или иных законов или установлений, давно уже доказавших свою непригодность, – и тем самым именно и упрочивших свою славу незыблемых.

Вот так и банкирский дом Теллсона поддерживал свою славу и гордился незыблемым совершенством своих поистине непревзойденных неудобств.

После того как, рванув изо всех сил, вы одолевали идиотски упрямую дверь, которая вдруг уступала вам с каким‑то клохтаньем, похожим на хрипенье умирающего, вы вдруг летели куда‑то вниз через две ступеньки и приходили в себя, ввалившись в крошечный тесный закуток, где за двумя маленькими конторками сидели какие‑то древние старички; они брали у вас из рук чек, и он тут же начинал трепыхаться, как на сильном ветру, и не переставал ходить ходуном у них в руках, пока они разглядывали подпись у одного из подслеповатых окошек, которые постоянно обдавало фонтанами грязи с Флит‑стрит; не говоря уже о том, что свет едва‑едва пробивался в них сквозь железные прутья решеток, на них сверх того падала густая тень Тэмплских ворот. Если вам по вашему делу требовалось повидать «самого», вас впихивали в тесный загон за конторками, напоминавший камеру смертников, и там вы могли предаваться размышлениям о загубленной даром жизни, пока перед вами внезапно – во весь рост, руки в карманах – не возникал «сам»; по как бы вы ни щурились, вы не могли разглядеть его в этой зловещей полумгле. Деньги, которые вам выдавали или принимали от вас, хранились в старых, источенных червями выдвижных ящиках, и всякий раз, как эти ящики выдвигали либо задвигали, оттуда столбом поднималась древесная пыль и набивалась вам в нос и в рот. Полученные вами банкноты отдавали гнилью, как будто им уже пора было снова обратиться в тряпье. Принятое от вас на хранение столовое серебро запрятывали в какие‑то тайники рядом с выгребными ямами, и от этого дурного соседства оно за какие‑нибудь два‑три дня тускнело и теряло свой красивый блеск. Ваши денежные документы запирались в самодельные сейфы, приспособленные из кладовых и чуланов, где пергаментные акты, полежав, пропитывались салом и от них шла вонь по всей конторе. Менее тяжеловесные шкатулки с семейными архивами отправляли наверх в зал, где стоял громадный обеденный стол, за которым, как в сказках «Тысяча и одна ночь», никогда нельзя было пообедать и где письма вашей давней возлюбленной и ваших юных деток только в тысяча семьсот восьмидесятом году избавились от страшного зрелища выпученных остекленевших глаз, косившихся на них с Тэмплских ворот[13], на которых с зверской жестокостью, достойной дикарей‑каннибалов, выставляли отрубленные головы, насадив их на прутья ограды.

Но, по правде сказать, смертная казнь в те времена была излюбленным средством и к нему прибегали в любой области – будь то ремесло или торговля – и не менее, чем у других, было оно в ходу у банкиров Теллсон. Смерть – это лекарство, коим Природа излечивает все, как же закону не ухватиться за такое средство? Так оно и повелось: всякому, кто подделал подпись, прописывали смерть; подделал банковский билет – смерть; вскрыл чужое письмо – смерть; стащил сорок шиллингов и шесть пенсов – смерть; парнишке, которому дали подержать лошадь у ворот Теллсона, а он взял да и ускакал на ней, – смерть; и фальшивомонетчику тоже смерть. Словом, три четверти всех преступлений, перечисленных в уголовном кодексе, карались смертью. Не то чтобы это оказывало какое‑то предупреждающее действие, – нет, действие, можно сказать, получалось как раз обратное! – но в каждом отдельном случае это пресекало недуг по крайней мере в здешнем мире; и после такого леченья больной уже не доставлял никаких хлопот и с ним не приходилось возиться. Итак, банкирский дом Теллсона за время своего существования, подобно некоторым иным, более высоким учреждениям той поры, отправил на тот свет столько народу, что, если бы головы всех тех, кого он послал на плаху, выставить на Тэмплских воротах, они сомкнулись бы таким тесным строем, что совершенно отрезали бы доступ свету в нижний этаж.

Втиснутые в полутемные клетушки и чуланчики, древние старички в банкирской конторе Теллсона степенно вершили дела. Если в лондонской конторе банка принимали на службу молодого человека, его засовывали куда‑то в самые недра дома и выдерживали там, как сыр, до тех пор, пока он, созрев, не приобретал истинно теллсоновского вкуса и не покрывался голубоватой плесенью. И только тогда его выпускали на свет и его можно было лицезреть – вооруженный очками, он сидел, уткнувшись в громадные конторские книги, и всем своим солидным обличьем вплоть до коротких штанов с гетрами вполне гармонировал с внушительным видом сего учреждения.

У дверей теллсоновского банка, но отнюдь не внутри (за исключением тех случаев, когда его вызывали для поручений), постоянно околачивался некий субъект, «малый на все руки», исполнявший обязанности то рассыльного, то носильщика и служивший живой вывеской фирмы. Он никогда не отлучался в присутственные часы, если только его куда‑нибудь не посылали, а тогда его замещал сын – препротивный сорванец лет двенадцати – вылитый портрет своего папеньки. Всякий понимал, что банкирский дом Теллсона разве что милостиво соизволяет терпеть у своих дверей эту личность на побегушках. Почтенная фирма Теллсона с незапамятных времен терпела какую‑нибудь личность на этой роли, и вот так‑то однажды случай прибил сюда и этого человека. Фамилия его была Кранчер. В младенчестве, когда его крестили и крестный отец с крестной матерью, держа его над купелью в приходской церкви Песьей Балки, отторгли его от скверны и козней адовых, ему дали имя Джерри.

Итак, действие происходит в собственной квартире мистера Кранчера в тупике Висящего меча в квартале Уайт‑фрайерс. Время – половина восьмого утра, ненастный мартовский день, год от рождества Христова, или, как говорят, Anno Domini 1780 (сам мистер Кранчер произносил сие не иначе, как Аннино Домино, полагая в простоте душевной, что христианская эра ведет свое начало от широкоизвестной игры, придуманной некоей Анной и посему названной ее именем).

Жилище мистера Краичера находилось в весьма неаппетитном окружении и состояло всего из двух комнат, – и то, если еще считать за комнату чулан с одним слуховым оконцем. Но они содержались в чистоте и порядке. В это ветреное мартовское утро, несмотря на ранний час, пол в комнате, где почивал хозяин, был тщательно вымыт, а на большом сосновом столе, накрытом безупречно чистой белой скатертью, уже стояли приготовленные для утреннего чаепития чашки и блюдца.

Мистер Кранчер почивал, укрывшись одеялом из пестрых лоскутков, – сущий арлекин на отдыхе. Он спал крепким сном, потом мало‑помалу начал просыпаться, заворочался с боку на бок, завозился и, наконец, сел на постели, весь взлохмаченный, волосы торчком, словно острия частокола, об которые того и гляди простыни разорвутся в клочья. Приняв сидячее положение, мистер Кранчер сразу пришел в ярость и заорал не своим голосом:

– Ах, черт побери, опять она за свое взялась!

Опрятная и по виду рачительная женщина, стоявшая на коленях в углу, поспешно поднялась на ноги, показывая всем своим испуганным видом, что это восклицание относилось не к кому иному, как к ней.

– Та‑ак! – протянул мистер Кранчер, нагибаясь с кровати за сапогом. – Так ты, значит, опять за свое?

И следом за этим вторым утренним приветствием он, к качестве третьего, запустил в жену сапогом. Сапог был очень грязный, и тут не мешает упомянуть об одном престранном обстоятельстве, постоянно повторявшемся в домашнем обиходе мистера Кранчера: он возвращался со своего обычного дежурства у банка в совершенно чистых сапогах, а наутро, когда он просыпался, они оказывались снизу доверху в глине.

– Ах, вот как! – зарычал мистер Кранчер, промахнувшись. – Опять ты не в свое дело суешься, зануда ты этакая!

– Да я только помолилась.

– Помолилась! Скажите какая усердная! С чего это тебе вздумалось наземь бухаться и молиться мне наперекор?

– Я не наперекор. Я за тебя молюсь.

– Все врешь! А если и так, все равно, кто тебе это позволил? Видал, Джерри, сынок, какая у тебя усердная маменька! Опять ей приспичило богу молиться, и все наперекор твоему отцу, чтобы не было ему ни в чем удачи! Заботливая у тебя мамаша, сынок! Этакая, не приведи бог, святоша: чуть что – на колени, и ну бога молить, чтобы у единственного сына кусок хлеба с маслом изо рта вырвали!

Кранчер‑младший (еще в одной рубашке) отнесся к этому весьма неодобрительно и накинулся на мать с попреками за то, что она своими молитвами хочет лишить его пропитанья.

– И с чего это ты вообразила, дура спесивая, – безо всякой последовательности продолжал мистер Кранчер, – будто эти твои молитвы чего‑то стоят? А ну, скажи‑ка, чего они стоят, какова им, по‑твоему, цена?

– Мои молитвы от сердца идут, Джерри, в этом и вся их цена.

– Да, вот и вся их цена, – повторил мистер Кранчер, – что и говорить, цена не велика! Ну, так или не так, но чтобы у меня этого больше не было, я тебе раз навсегда запрещаю молиться мне наперекор. Мне это не по карману. Не желаю я из‑за твоего кляузничества в дураках сидеть. А ежели тебе непременно надо бухаться головой об пол, бухайся так, чтобы сыну и мужу польза была, а не вред. Будь у меня не такая зловредная жена, а у парнишки не такая зловредная мать, я бы на прошлой неделе хапнул деньжонок, да вот, поди‑ка, ей вместо того втемяшилось молиться мне наперекор, и так это она мне своими кляузными молитвами поперек дороги стала, что все у меня мимо рук уплыло, все прахом пошло. Вот так оно и выходит, черт побери, – сердито говорил мистер Кранчер, не переставая в то же время заниматься своим туалетом, – у меня от этого ее богоугодничества всю неделю то одно, то другое срывается! Бьешься изо всех сил, – и все мимо! Ну, что делать бедному честному труженику, коли ему так не везет? Одевайся поскорей, Джерри, сынок, да пока я пойду чистить сапоги, приглядывай тут за матерью: как увидишь, что она норовит опять бухнуться, кликни меня сейчас же! А ты смотри у меня, – обратился он к жене, – я больше этого не потерплю, чтобы ты мне палки в колеса совала. Я, можно сказать, еле на ногах держусь, качает меня из стороны в сторону, как старую карету извозчичью, глаз не продеру, точно меня сонным зельем опоили, и руки и ноги как не мои, совсем отнялись, – а что толку? Прибавилось у меня хоть что‑нибудь в кармане? Ни черта! И я сильно подозреваю, что это все твои козни, потому как ты с утра до ночи только о том и хлопочешь, чтобы у меня все мимо кармана шло. Так вот, я больше этого не допущу, язва ты этакая! Слышишь, что я тебе говорю? Не допущу!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: