Предварительный разговор 10 глава




– Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой‑каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой‑кому подозрительными.

– Нет, нет, что ты! – с улыбкой отмахнулся дядюшка.

– Но так это или нет, – покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, – я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.

– Друг мой, я тебя предупреждал, – сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. – Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.

– Я помню.

– Благодарю, – сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.

– Нет, правда, сударь, – продолжал племянник, – я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.

– Не совсем понимаю тебя, – возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. – Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?

– Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе – а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.

– Возможно, – невозмутимо согласился дядюшка. – Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.

– Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, – продолжал племянник.

– Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, – с изысканной любезностью возразил дядя. – Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение – все это имеет свои преимущества – и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому‑то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда‑то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, – нам это хорошо известно, – был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что‑то вроде щепетильности – вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!

Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора – он сам, – и следовательно, не все еще было потеряно.

– Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, – мрачно сказал племянник, – что, по‑моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.

– Будем надеяться, что так оно и есть, – отвечал дядя. – Ненависть к высшим – это невольная дань преклонения низших.

– А здесь, – все так же мрачно продолжал племянник, – кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, – одно лишь рабское подобострастие и страх!

– Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, – сказал маркиз. – Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! – Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.

Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.

– Кнут – вот единственная, неизменная, испытанная философия, – промолвил маркиз. – Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, – он поднял глаза к потолку, – держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.

Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, – он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.

– А до тех пор, – прибавил маркиз, – поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.

– Еще одну минуту, сударь!

– Изволь, пожалуйста, хоть час.

– Мы столько натворили зла, сударь. – сказал племянник, – и теперь пожинаем плоды этого.

– Это мы творили зло? – удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.

– Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по‑разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю – при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.

– Смерть разделила нас! – промолвил маркиз.

– А меня, – возразил племянник, – она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!

– Сколько бы ты ни взывал ко мне, – и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника – они теперь разговаривали стоя у камина, – можешь не сомневаться, все будет напрасно.

Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что‑то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.

– Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, – сказал он.

И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.

– Надо быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, – добавил он и, взяв со стола маленький колокольчик, позвонил. – Но я вижу, что вы окончательно лишились разума, мосье Шарль.

– Я лишился родового гнезда и Франции, – грустно сказал племянник. – Я отрекаюсь от них.

– А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще – куда ни шло! Но владенье? Правда, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?

– Вы не так поняли меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы завтра…

– Смею надеяться, что это вряд ли случится.

– Или через двадцать лет…

– Ты льстишь мне, – улыбнулся маркиз, – и все же второе мне больше нравится.

– Я все равно откажусь от него и буду жить по‑другому и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне придется отказываться? Кругом такое разоренье, такая нищета и запустенье!

– М‑да… – усмехнулся маркиз, обводя взглядом свои роскошные покои.

– Да, если вот так поглядеть, может быть, это и радует глаз, а вот если разобраться как следует, – окажется, что все едва‑едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, нищета и страдания.

– Гм… – снова усмехнулся маркиз, с явным удовлетворением.

– Если когда‑нибудь это владенье станет моим, я передам его в надежные руки, я найду кого‑нибудь, кто сумеет лучше меня освободить его постепенно (если только это возможно) от того страшного гнета, который здесь придавил все, и, может быть, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной земли, передохнет немного, хотя бы в другом поколении; и замок наш мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и надо всем этим краем.

– А ты? – поинтересовался дядя. – Извини за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все‑таки думаешь как‑то существовать?

– Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, – трудиться.

– В Англии, вероятно?

– Да. Честь нашего дома, сударь, здесь не пострадает из‑за меня. И наше фамильное имя не будет мной опорочено. Я там ношу другое имя.

Слуга, который пришел на звонок, зажег свет в спальной маркиза; дверь туда была открыта, и они увидели, как комната осветилась. Маркиз обернулся и, заглянув в спальню, прислушался к удаляющимся шагам лакея.

– Принимая во внимание, что ты там не слишком преуспел, Англия, по‑видимому, чем‑то прельщает тебя, – с улыбкой заметил он, снова повернувшись к племяннику.

– Я уже вам говорил, сударь, я понимаю, что моими успехами в Англии я обязан не кому иному, как вам. Ну, а что до остального, – я там нашел себе приют.

– Да, англичане хвастают, что многие находят у них приют. Ты, кажется, знаком с нашим соотечественником, который тоже нашел там приют? С доктором?

– Да.

– С дочерью?

– Да.

– М‑да, – протянул маркиз. – Но ты, я вижу, устал. Спокойной ночи.

И он, все так же улыбаясь, с церемонной учтивостью слегка наклонил голову, но и в его улыбке и в многозначительном тоне, которым он произнес последние слова, что‑то поразило племянника; ему показалось, что маркиз чего‑то не договаривает. И в ту же минуту тонкие узкие губы, узкий прямой разрез глаз и впадинки на крыльях носа дрогнули язвительной насмешкой и словно что‑то сатанинское мелькнуло в красивых чертах маркиза.

– Д‑да, – повторил он. – Доктор с дочкой. Так‑так. Отсюда и новая философия. Ты устал, мой друг. Покойной ночи!

Тщетно было бы пытаться прочесть что‑нибудь на этом лице – так же тщетно, как пытаться прочесть что‑то на каменных лицах фасада; и тщетно племянник вглядывался в него, пока маркиз не скрылся в дверях спальни.

– Спокойной ночи! – сказал дядя. – Надеюсь, я буду иметь удовольствие увидеть тебя завтра! Приятного сна! Посветите моему племяннику – проводите его. «Да сожгите этого господина, моего племянника, живьем в его постели!» – добавил он про себя, берясь за колокольчик, чтобы вызвать своего лакея.

Лакей выполнил свои обязанности и ушел, а господин маркиз, облачившись в просторный халат, стал медленно прохаживаться взад и вперед по комнате – ночь была такая знойная, душная, – ему еще не хотелось ложиться. Бесшумно ступая в своих мягких ночных туфлях и чуть шелестя халатом, он двигался словно великолепный тигр; точь‑в‑точь злой волшебник из сказки, который только что из тигра превратился в маркиза и вот‑вот снова станет тигром.

Он шагал взад и вперед по своей роскошной спальне, невольно припоминая сегодняшнюю поездку, и опять видел перед собой дорогу, пламенеющий закат, медленный подъем в гору, солнце, исчезающее за горизонтом, спуск с горы, мельницу, тюрьму на вершине утеса, деревушку в ложбине, кучку крестьян у водоема, каменщика, тыкающего своим синим картузом под кузов кареты. Деревенский водоем напомнил ему фонтан в предместье Парижа, бесформенный комок на парапете, женщин, склонившихся над ним, и высокого человека с воздетыми к небу руками, вопившего диким голосом: «Насмерть!»

– Ну, кажется, я достаточно остыл, – промолвил маркиз, – можно ложиться.

Он погасил свет, оставил только ночник на камине и улегся, опустив тонкий прозрачный полог; когда он уже совсем засыпал, ему послышалось, как ночь, нарушая глубокую свою тишину, вздохнула медлительно и протяжно.

В течение трех долгих часов каменные лица смотрели со стен замка невидящим взором в черную ночь; в течение трех долгих часов лошади, дремавшие в стойлах, сонно переступали копытами; заливисто лаяли собаки, ухала сова, оглашая воздух совсем не такими звуками, какие ей приписывают поэты. Эти упрямые твари любят голосить по‑своему и совсем не то, что им положено.

В течение трех долгих часов каменные лица и каменные львиные головы смотрели со стен замка недвижным взором в ночь. Глухая тьма лежала надо всем краем, глухая тьма ползла по глухим дорогам. На кладбище она залегла так плотно, что сровняла все бедные маленькие холмики, а деревянной фигуры распятого и совсем не было видно, она могла бы спокойно сойти с креста, и никто бы и не заметил. В деревне все спали, – и те, кто платил подати, и те, кому было поручено их собирать. И, может быть, они пировали во сне – голодному снится пир, – а может быть, им снились приволье и отдых и что еще может сниться забитым рабам и подъяремному скоту; сейчас весь этот отощавший деревенский люд спал крепким сном, и все они были сыты и свободны.

Вода в деревенском водоеме точилась незримо и неслышно, и струи фонтана во дворе замка плескались незримо и неслышно падали и исчезали – на протяжении трех долгих часов, – как исчезают мгновенья, текущие из источника времени. Но вот, седеющим призраком, зыбясь в предутренней мгле, вода заструилась и в том и в другом водоеме, и каменные очи открылись у каменных лиц на стенах замка.

Рассвет разгорался сильнее и сильнее, и вот уже первые солнечные лучи брызнули на верхушки спящих деревьев, вспыхнули на склоне холма. Фонтан во дворе замка словно забил кровью, и густо зарделись каменные лица. В воздухе зазвенел птичий гомон, а одна маленькая птичка уселась на изъеденный непогодой карниз громадного окна господской спальни и, не умолкая, заливалась радостным звонким пением; и каменная голова на стене рядом таращилась на нее с изумлением, и на ее каменном лине с раскрытым ртом и отпавшей челюстью был написан ужас.

Солнце теперь быстро поднималось над горизонтом, и в убогой деревушке под горой началось движение. Открывались окошки, отодвигались засовы покосившихся дверей, люди выходили, поеживаясь, не сразу осваиваясь с холодком свежего утреннего воздуха, и с раннего утра принимались за свой повседневный нескончаемый труд, шли с ведрами – к водоему, с мотыгами – в поле, женщины и мужчины копались в земле, пасли тощую скотину на тощей траве по оврагам и обочинам дорог. В церкви и на кладбище можно было застать распростертую в отчаянии фигуру, и тут же рядом с молящейся перед распятием тощая корова щипала траву у подножия креста.

Замок, как ему и подобало, пробудился позднее; он пробуждался постепенно, в строго определенном порядке. Сначала забытые всеми старинные мечи и рогатины, припомнив былые охоты, окрасились кровью, потом заиграли на солнце Своими остриями и лезвиями; внизу распахнулись окна и двери, кони зафыркали в стойлах, косясь и оглядываясь на свет, проникавший в щели, листва зашуршала, затрепетала, приникая к решеткам окон, собаки запрыгали, нетерпеливо гремя цепями, чуя, что их вот‑вот выпустят.

Так изо дня в день начиналась жизнь в замке. Но сегодня она началась как‑то необычно: внезапно загудел большой колокол, по лестнице вверх и вниз забегали переполошившиеся люди; они толпились на каменном крыльце, топтались на дворе, бегали, суетились, седлали лошадей, а затем верховой сломя голову поскакал куда‑то по дороге.

Уж не ветер ли дохнул этой суетой на каменщика, чинившего дорогу на горе за деревней? Рядом с ним на кучке щебня лежал узелок со скудной едой на день, и глядеть то не на что – вороне раз клюнуть. Может быть, птицы, гнездившиеся в саду замка, пролетая здесь, случайно занесли весточку, как заносят они зерно, пускающее росток. Так оно было или нет, только в это знойное утро каменщик вдруг бросил работу и опрометью помчался с горы, поднимая облака пыли; он бежал не переводя дух, точно за ним кто‑то гнался, и остановился только у водоема.

Вся деревня собралась у водоема; хмурые, как всегда, люди, не обнаруживая никаких других чувств, кроме угрюмого любопытства и удивления, стояли кучками, разговаривали шепотом. Тут же, привязанные наспех к забору или к чему попало, стояли и лежали коровы; их только что повели пастись и сразу погнали обратно, и теперь, тупо уставившись перед собой, они терпеливо пережевывали жвачку, хотя и жевать‑то, в сущности, было нечего – им сегодня не пришлось пощипать травы. Кое‑кто из дворовых, служащие почтового двора и все должностные лица по сбору податей столпились на другой стороне улицы; все они были так или иначе вооружены, но их бессмысленное топтанье на одном месте явно показывало, что и они ровно ничего не понимают. И вот тут‑то и появился каменщик. Он ворвался в толпу у водоема и, колотя себя в грудь синим картузом и размахивая руками, с жаром начал что‑то рассказывать кучке обступивших его закадычных приятелей. Что все это означало? Что означало это неожиданное появление верхового из замка? Что успел он шепнуть управляющему господину Габеллю, который тут же вскочил позади него на коня, и они вместе поскакали во весь опор (двое на одном коне), как в немецкой балладе о Леноре[34]?

Это означало, что к числу каменных лиц в замке неожиданно прибавилось еще одно лицо.

Ночью Горгона снова явилась в замок, окинула его своим взором, и еще одно лицо превратилось в камень: двести лет она ждала терпеливо, ей недоставало именно этого каменного лица.

Оно лежало на подушке господина маркиза. Лицо, подобное красивой маске, – его внезапно разбудили, разгневали и превратили в камень. В окаменелой груди торчал нож, вонзенный в сердце. Рукоятка ножа была обернута клочком бумаги, на нем было нацарапано:

«Рази насмерть! Это тебе от Жака».

 

Глава X

Два обещания

 

Время бежало своим чередом, шли недели, месяцы, и так прошел год. Мистер Чарльз Дарней жил в Англии и занимался преподаванием французского языка и французской литературы. В наше время он числился бы в профессорах, но тогда его называли наставником. Он занимался с молодыми людьми, располагавшими временем для серьезного изучения живого языка, вошедшего в употребление по всему свету, знакомил их со всем тем, чем Франция обогатила науку и искусство. Кроме того, он писал по‑английски очерки о Франции и прекрасно переводил французских авторов на английский язык. Таких учителей в то время было не легко найти: бывшие наследные принцы и будущие короли еще не занимались учительством, и знатные клиенты банкирского дома Теллсона еще не выбыли из его банковских книг и не подвизались в Англии в качестве поваров и плотников. Мистер Дарней, человек широкообразованный, умел заинтересовать своих учеников, они делали большие успехи; и это создало ему репутацию прекрасного преподавателя; кроме того, он приобрел известность как переводчик, ибо переводы его отличались не только точностью, но и другими достоинствами. Он хорошо знал, что происходит во Франции, а события, назревавшие там, вызывали все больший интерес. Так, благодаря своим обширным знаниям, усердию и настойчивости мистер Дарней добился известного положения.

Обосновавшись в Лондоне, он не тешил себя мечтами о легкой жизни, о том, что ему все будет доставаться даром: с такими мечтами он бы ничего не добился. Он хотел работать – и нашел себе работу, делал ее добросовестно и старался приносить пользу. Этим и объяснялся его успех.

Он часто ездил в Кембридж, где занимался со студентами, преподавая им как бы контрабандой живой европейский язык, вместо латинского и греческого, которыми их, по программе, обильно снабжали через университетскую таможню. Но постоянным местом его жительства был Лондон.

С тех давних пор, как в раю царило вечное лето, и до наших дней, когда большую часть года зима сковывает отверженные богом широты, мужчине предопределено судьбой – любить женщину; не избежал этого и Чарльз Дарней.

Он полюбил Люси Манетт с того дня, когда ждал, что ему вот‑вот вынесут смертный приговор. Никогда в жизни он еще не испытывал такого чувства, какое охватило его, когда он услышал ее нежный, участливый голос, никогда в жизни не видел он ничего более прекрасного, чем это милое личико, глядевшее на него с таким состраданием, – на него, стоявшего на краю готовой могилы. Но он все еще не решался сказать ей о своем чувстве. Уже год минул с тех пор, как совершилось убийство в замке – сотни миль пыльных дорог, бурные волны морские отделяли его от родового гнезда, и сам замок с его толстыми каменными стенами превратился для него в какой‑то смутный сон, – а он все еще ни единым словом не обмолвился ей о своем чувстве.

Наверно, для этого были какие‑то серьезные причины, с которыми ему приходилось считаться. Стоял опять погожий летний день; Дарней только что вернулся из Кембриджа в Лондон и направился в тихий тупичок в Сохо; он решил открыть свою тайну доктору Манетту. День клонился к вечеру, Дарней знал, что Люси сейчас нет дома, она в этот час обычно уходила гулять с мисс Просс.

Доктор читал в кресле у окна. Прежняя неистощимая энергия, которая некогда помогла ему вытерпеть такие страшные муки, хотя она же и заставляла его чувствовать их еще острее, постепенно вернулась к нему. Теперь это снова был необыкновенно деятельный человек, который умел добиваться своей цели, твердо, решительно, неутомимо. Правда, на него иногда находили приступы какого‑то странного беспокойства, как в ту пору, когда он еще только что приходил в себя; но это случалось не так часто и последнее время почти не повторялось.

Он много работал, спал мало, однако не чувствовал усталости и всегда был в прекрасном расположении духа. Увидев входившего Дарнея, доктор отложил книгу и протянул ему руку.

– Чарльз Дарней! Раз видеть вас. А мы уже несколько дней ждем, что вы вот‑вот появитесь. Вчера у нас были мистер Страйвер и Сидни Картон, и оба удивлялись, куда это вы запропастились.

– Премного обязан им, что они так интересуются мной, – довольно сухо по отношению к своим приятелям отвечал Дарней и горячо пожал руку доктора Манетта. – Мисс Манетт…

– Прекрасно себя чувствует, – поспешил ответить доктор, видя, что Дарней запнулся, – и будет тоже очень рада, что вы, наконец, появились снова. Она по каким‑то домашним делам ушла ненадолго, скоро вернется.

– Я, доктор Маннет, знал, что ее нет дома. Я хотел поговорить с вами без нее. Наступило молчание.

– Да? – вымолвил, наконец, доктор с явным усилием. – Берите стул, садитесь, пожалуйста, давайте поговорим.

Дарней пододвинул стул, сел, но приступить к разговору было для него, видимо, не так просто.

– Доктор Манетт, – наконец, начал он, – вот уже почти полтора года я чувствую себя у вас и доме своим, близким человеком, – это для меня большое счастье, и я смею надеяться, что, если я позволю себе быть с вами откровенным, это не покажется вам…

Доктор внезапно поднял руку и остановил его. На несколько секунд рука его словно замерла в воздухе; потом он медленно опустил ее и сказал:

– Вы хотите говорить со мной о Люси?

– Да.

– Мне очень трудно говорить о ней с кем бы то ни было. Мне очень трудно продолжать этот разговор с вами, Чарльз Дарней, и особенно в таком тоне…

– Я говорю о ней с глубочайшим уважением, с благоговением, с безграничной, восторженной любовью, доктор Манетт.

Отец ответил не сразу – с минуту длилось молчание.

– Я верю вам, – вымолвил он. – Не буду скрывать, я вам верю.

Он сказал это через силу, и так очевидно было его нежелание продолжать разговор, что Чарльз Дарней заколебался.

– Вы разрешаете мне продолжать, сэр?

Опять молчание.

– Хорошо, продолжайте.

– Вы, конечно, понимаете, о чем я хочу говорить, но если бы вы позволили мне открыть вам все, что я передумал и перечувствовал, мои опасения, страхи и надежды, все, что так долго заставляло меня скрывать мое чувство, вы бы поняли, насколько это для меня серьезно. Дорогой доктор Манетт, я люблю вашу дочь, глубоко, самозабвенно, самой преданной беззаветной любовью. И это на всю жизнь, это настоящая любовь, какая, может быть, даже не всем выпадает на долю. Вы, доктор Манетт, вы сами любили… Пусть ваше прежнее чувство подскажет вам…

Доктор сидел отвернувшись, опустив глаза, но тут, словно пытаясь удержать Дарнея, он опять поднял руку:

– Нет, нет, сэр, только не это! – вскричал он. – Не надо! Умоляю вас. Ни слова больше!

Это был такой душераздирающий крик, что, даже когда доктор уже смолк, Дарнею все еще казалось, что он слышит этот вопль, полный нестерпимой муки. А вытянутая рука, повисшая в воздухе, судорожно вздрагивала, словно умоляя его молчать. И Дарней, не смея проронить ни слова, молчал.

– Простите меня, – тихо вымолвил доктор после длительного молчания. – Я понимаю вас, я не сомневаюсь, что вы любите Люси. Я верю вам.

Он повернулся к Дарнею, но не поднял глаз и ни разу не взглянул на него. Он сидел, опершись на руку, и седые волосы свесились ему на лицо.

– Вы говорили с Люси?

– Нет.

– И не писали ей?

– Нет, ни разу.

– Не буду кривить душой и притворяться, что я не замечаю вашей самоотверженной сдержанности, не чувствую вашего исключительно бережного отношения к отцу. Отец благодарит вас.

И он, не поднимая глаз, пожал ему руку.

– Я знаю, – робко и почтительно заговорил Дарней, – да и как можно не знать, видя вас вместе изо дня в день, что ваша привязанность друг к другу – это нечто до такой степени необычайное, трогательное, что могло возникнуть только в необычайных, исключительных обстоятельствах, и что такую привязанность, такую близость между отцом и дочерью вряд ли можно увидеть в другой семье, даже при самых тесных отношениях между родителями и детьми. Я знаю, дорогой доктор Манетт, и как же мне этого не знать! – что в ее любви к вам, в ее нежной заботливости, которою она старается вас окружить, как взрослая преданная дочь, столько детского обожания, детской веры! Оттого ли, что в младенчестве она была лишена отца, она теперь привязалась к вам со всей пылкостью юной души, преданной, верной, со всей доверчивой откровенностью чувств невинного детского сердца. Я знаю, что вы теперь на всю жизнь окружены в ее глазах таким ореолом, как если бы возвратились к ней с того света. Я знаю, что, когда она обнимает вас, прильнув к вашей груди,, все чувства ее принадлежат вам, она ваша всей душой – ребенка, девочки и взрослой женщины; она любит вас всем своим существом, она любит и видит в вас и свою матушку в юности, и вас в молодости, и свою матушку, убитую горем, и вас в эти долгие годы жестокого испытания, и вас, милостью неба снова воспрянувшего к жизни. Все это я знаю с того самого дня, когда я впервые переступил порог вашего дома.

Отец сидел молча, опустив голову. Только учащенное дыхание выдавало его волнение, больше он ничем не обнаруживал его.

– Дорогой доктор Манетт, все это я знаю с тех пор, как знаю вас; видя ее и вас в этом священном ореоле, я не позволял себе говорить, я крепился и терпел, терпел, пока хватало человеческих сил. Я сознавал и теперь сознаю, что осмелиться нарушить это священное единение признанием в любви, даже такой любви, как моя, это значит посягнуть на ваши чувства, задеть их чем‑то менее достойным и возвышенным. Но я люблю. Бог мне свидетель, я люблю ее!

– Я верю вам, – грустно ответил отец. – Я давно уже догадывался. Я верю вам.

Его грустный голос отозвался в душе Дарнея горестным упреком.

– Нет! Нет! – вскричал он. – Не думайте, что, если бы судьба посулила мне счастье назвать ее своей женой, но с тем, чтобы разлучить вас, я бы осмелился открыть вам свои чувства или чем‑нибудь выдать себя. Уже не говоря о том, что я понимал бы, сколь это безнадежно, я не способен был бы совершить такую подлость. А если бы даже я наедине с самим собой и мог когда‑нибудь подумать об этом или в глубине души втайне ото всех питать такие надежды хотя бы на отдаленное будущее, поверьте, у меня недостало бы смелости пожать вашу благородную руку.

И он схватил руку доктора.

– Нет, дорогой доктор Манетт, ведь я, как и вы, добровольный изгнанник из Франции, я так же, как вы, не в силах был терпеть ее безрассудства, угнетение и страдания, на которые она обрекает свой народ, я, как и вы, стремился сюда, чтобы жить своим собственным трудом и не утратить веру в светлое будущее; я хотел бы разделить вашу судьбу, жить с вами одной жизнью под одним кровом, быть преданным вам до конца дней. Я знаю, что Люси никому не позволит разделить с ней священные обязанности дочери и друга; но я был бы счастлив помочь ей в ее заботах о вас и – если бы только судьба позволила это – привязать ее к вам еще крепче.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: