Не уразумев, что именно так тяжело, мистер Лорри покачал головой, прибегнув к этому спасительному движенью существенной части своего тела, как к своего рода волшебному покрывалу, которое выручает во всех случаях жизни.
– Вечно у нас толчется народ, невесть кто, самые неподходящие люди, смотреть‑то они на мою милочку недостойны, – продолжала мисс Просс. – А с тех пор как вы все это начали…
– Я начал, мисс Просс?
– А кто же, как не вы? Кто возвратил к жизни ее отца?
– О! Если вы это называете началом…
– А что же это, по‑вашему, – конец? Так вот, когда вы все это начали, уже и тогда было нелегко. Не то, чтобы я могла в чем‑нибудь упрекнуть доктора Манетта, конечно, он недостоин такой дочери, но это уж не его вина, трудно себе представить, чтобы кто‑нибудь был ее достоин. Ну, а сейчас‑то уж в сто, в тысячу раз хуже, каково это терпеть, ходят к нему толпы народу (его‑то я еще могла бы простить) и все только и стараются отбить у меня мою птичку.
Мистер Лорри знал, что мисс Просс страшно ревнива, но он знал также, что при всей своей взбалмошности, это на редкость бескорыстное существо – каким может быть только женщина, способная из самоотверженной любви и преклонения отдать себя добровольно в рабство юности, которую она уже утратила, красоте, которой она никогда не обладала, талантам, которые она не имела возможности в себе развить, светлым надеждам, которые никогда не озаряли ее унылое существование. Мистер Лорри достаточно изучил женщин и знал, что нет на свете ничего лучше преданного сердца; эта самоотверженная преданность, чуждая всякой корысти, внушала ему чувство глубочайшего уважения; он так восхищался ею, что, когда ему иной раз случалось мысленно воздавать людям должное по справедливости (каждому из нас случается наедине с собой переоценивать своих ближних), он ставил мисс Просс гораздо ближе к низшим ангельским чинам, чем многих иных леди, несравненно более щедро взысканных милостями Природы и Искусства и имевших счета в банкирском доме Теллсона.
|
– На всем свете не было и не будет человека, достойного моей птички, – продолжала мисс Просс, – кроме брата моего Соломона, если бы он только не совершил в своей жизни одной ошибки.
И это тоже говорило в пользу мисс Просс: мистер Лорри, заинтересовавшись в свое время прошлым мисс Просс, выяснил, что ее брат Соломон был отъявленный негодяй, который обобрал ее дочиста, пустил ее деньги на какую‑то аферу и исчез, оставив ее без зазрения совести в полной нищете. Несокрушимая вера мисс Просс в ее брата Соломона (разве лишь с небольшой скидкой на эту ошибку) оказалась чем‑то очень значительным в глазах мистера Лорри и упрочила его доброе мнение о ней.
– Поскольку мы с вами сейчас одни и оба мы люди деловые, – сказал мистер Лорри, когда они вернулись в гостиную и мирно уселись рядом, – разрешите мне задать вам вопрос: скажите, когда доктор разговаривает с Люси, он никогда не вспоминает о том времени, когда он шил башмаки?
– Никогда.
– А ведь вот держит здесь и эту скамью и инструменты.
– Ах! – вздохнула мисс Просс, покачав головой. – Ведь я же не говорю, что он не вспоминает этого один на один с самим собой.
– Вы полагаете, что он часто задумывается над этим?
– Полагаю.
– Вам не кажется… – начал мистер Лорри, но мисс Просс сразу же оборвала его.
|
– Мне никогда ничего не кажется. Для этого нужно воображение, а у меня его нет.
– Принимаю поправку. А не приходит ли вам в голову мысль – это вы допускаете, что вам иногда приходят в голову мысли?
– Время от времени.
– Так вот, не приходит ли вам в голову, – продолжал мистер Лорри, ласково глядя на нее смеющимися глазами, – что у доктора Манетта есть какие‑то свои догадки, которые он все эти годы хранил про себя, относительно причины обрушившегося на него бедствия, и, быть может, он даже знает имя своего притеснителя?
– Насчет этого мне ничего не приходит в голову, кроме того, что мне рассказывает моя птичка.
– А она думает…
– Она думает, что есть…
– Вы уж не сердитесь на меня за все эти мои расспросы, я скучный деловой человек, а вы тоже женщина деловая…
– Скучная? – невозмутимо вставила мисс Просс.
– Нет, нет! Что вы, конечно нет! – воскликнул мистер Лорри, жалея, что он не может взять обратно свой уничижительный эпитет. – Но ведь вот в чем дело: не удивительно ли, что доктор Манетт, безусловно не повинный ни в каком преступлении, – в чем мы, конечно, все совершенно уверены, – никогда не обмолвился об этом ни словом. Я уж не говорю – со мной, хотя наши деловые отношения возникли задолго до всего этого, а теперь мы с ним так сблизились, – но даже со своей милой дочерью, в которой он души не чает и которая его боготворит. Поверьте мне, мисс Просс, я завел этот разговор не из любопытства, я искренне желаю прийти ему на помощь…
– Ну, насколько я могу судить (а вы, конечно, от меня многого не ждете), – сказала мисс Просс, несколько смягченная его извиняющимся тоном, – он просто боится этого касаться.
|
– Боится?
– Да, и понятно почему. Ему страшно вспоминать. Ведь он из‑за этого и рассудка лишился. А так как он не знает, ни как это с ним случилось, ни как он потом в себя пришел, он и не может за себя поручиться – а вдруг с ним опять то же будет. По‑моему, уж одного этого достаточно, чтобы он избегал разговоров на такую тягостную для него тему.
Мистер Лорри и не предполагал такой проницательности в своей собеседнице.
– Совершенно верно, – сказал он. – Да, это действительно страшно! Но вот чего я опасаюсь, мисс Просс: а хорошо ли для доктора Манетта – постоянно носить в душе такую тяжесть, скрывать ее ото всех, хоронить в себе. Меня это ужасно беспокоит, вот почему я с вами и завел этот разговор.
– А чем тут можно помочь? – промолвила мисс Просс, качая головой. – Заденешь больное место, – ему еще хуже станет. Лучше уж не бередить, не трогать. Эго единственное, что нам остается – не трогать. Мы у себя наверху иногда слышим, поднимется он среди ночи и ходит взад и вперед, взад и вперед, не останавливаясь. И птичка моя уже знает, что это ему опять мерещится, как он там в тюрьме в четырех стенах взад и вперед, взад и вперед шагал. Она сейчас же бежит к нему, и так они вместе и ходят взад и вперед, взад и вперед, пока он не придет в себя и не успокоится. Но он никогда не говорит ей, что его гложет, и она думает, что лучше этого и не трогать. Так они молча и ходят взад и вперед, взад и вперед до тех пор, пока она своим присутствием и любовью не поможет ему прийти в себя.
Хотя мисс Просс уверяла, что у нее нет ни капли воображения, она, по‑видимому, так ясно видела перед собой этого истерзанного человека, преследуемого одной и той же неотвязной мучительной мыслью, и так живо передала в своем рассказе, как он без конца ходит взад и вперед, взад и вперед, что она, несомненно, обладала этим даром.
Мы уже говорили, что тупик, где стоял дом, славился своим эхо: и сейчас оно так явственно подхватило звук приближающихся шагов, что казалось, разбуженное рассказом мисс Просс, оно теперь со всех сторон вторило этому безостановочному хождению.
– Вот они, идут! – сказала мисс Просс, поднимаясь и прекращая разговор. – Сейчас увидите, начнут собираться толпы народу!
Удивительными свойствами акустики отличался этот тупик, как если б у него было свое, какое‑то совершенно особенное ухо, и сейчас, когда мистер Лорри стоял у открытого окна и ждал, что вот‑вот появятся отец с дочерью, чьи шаги только что доносились до него, ему казалось, что шаги их вовсе и не приближаются; наоборот, они удалялись, эхо становилось все слабее и, наконец, замерло вдали; а на смену ему зазвучало эхо других шагов, и когда они как будто были уже совсем рядом, эхо вдруг смолкло. Но тут отец с дочерью показались, и мисс Просс опрометью бросилась к входной двери.
Приятно было смотреть, как сразу оживилась эта неистовая рыжая угрюмая особа, как она бросилась снимать шляпку со своей любимицы, осторожно обмахнула поля кончиком платка, сдула с нее пыль, аккуратно сложила мантилью Люси, а потом стала бережно приглаживать ее густые волосы, да с такой гордостью, словно какая‑нибудь тщеславная красавица, любующаяся в зеркале своей прической. И как приятно было смотреть на ее любимицу. Она так ласково обнимала и благодарила мисс Просс, журила ее за то, что она чересчур беспокоится, – но, конечно, журила шутливо, иначе мисс Просс могла бы обидеться и проплакать целый день, запершись у себя в комнате. И на доктора тоже было приятно смотреть, когда он, глядя на них обеих, смеясь, выговаривал мисс Просс, что она слишком балует Люси, а по глазам его и по тону ясно было, что он сам балует ее ничуть не меньше мисс Просс и рад бы даже и больше баловать, если бы это было возможно. И на мистера Лорри приятно было посмотреть: весь он так и сиял в своем аккуратном паричке и благодарил свою холостяцкую судьбу за то, что она привела его на старости лет к уютному домашнему очагу. Но толпы народу так и не появлялись полюбоваться на это приятное зрелище, и мистер Лорри напрасно поглядывал на дверь в ожидании, что вот‑вот исполнится предсказание мисс Просс.
Настало время обеда – а никаких толп все еще не было видно. В этой маленькой семье у каждого были свои обязанности; мисс Просс ведала кладовой и кухней и прекрасно справлялась со своим делом. Ее обеды, при всей их скромности, были всегда так замечательно приготовлены, стол всегда был так хорошо сервирован, и во всем чувствовалась такая милая изобретательность, то ли французская, то ли английская, что лучше и не придумаешь. Мисс Просс из чисто практических соображений повсюду имела дружеские связи; она обегала все Сохо и прилегающие к нему кварталы, разыскивая обедневших французских эмигрантов[25], которые, соблазнившись ее шиллингами и полукронами, посвящали ее в тайны кулинарного искусства. У этих впавших в нищету сынов и дщерей Галлии она научилась таким чудесам, что и судомойка и горничная, составлявшие весь штат домашней прислуги, считали ее настоящей Волшебницей – крестной Золушки[26]: купят ей курицу или кролика, принесут с огорода кой‑каких овощей, и глядишь – это превращается в такое пиршество, что поверить трудно.
По воскресеньям мисс Просс обедала за столом доктора, однако в будни она не изменяла своей привычке обедать, когда ей заблагорассудится, то есть в самые неопределенные часы, – сегодня внизу, в кухне, завтра у себя наверху, в своей светелке, куда доступ был закрыт всем, кроме птички. В этот воскресный день мисс Просс была на редкость приветлива; она вся так и сияла, глядя на милое личико своей птички, которая изо всех сил старалась угодить ей; поэтому и за обедом все чувствовали себя как нельзя более приятно.
День был душный, и после обеда Люси предложила выйти на воздух и посидеть, под платановым деревом за бутылкой вина. Так как она была душой и кумиром всего дома, все, конечно, тут же отправились к платану, а она принесла туда специально для мистера Лорри графин с вином. Она не так давно объявила себя его виночерпием, и теперь, когда все, расположившись под деревом, мирно беседовали, она заботливо следила, чтобы его бокал был полон. Глухие задние стены соседних домов таинственно выглядывали из‑за деревьев, и листья платана все что‑то шептали у них над головой.
И никаких толп народу так и не было видно. Через некоторое время появился мистер Дарней, но он появился в единственном числе.
Доктор Манетт и Люси встретили его как друга. Но на мисс Просс внезапно напал жестокий приступ судорог, и она ушла к себе. С ней нередко случались эти болезненные припадки, которые она в кругу своих называла попросту «моя трясучка».
Доктор Манетт был в прекрасном настроении и казался совсем молодым. В такие минуты его сходство с Люси становилось особенно заметно, и когда они сидели вот так, рядышком, она – прижавшись к его плечу, а он – облокотившись на спинку ее стула, – приятно было смотреть на них и улавливать в их чертах это сходство.
Доктор был сегодня необычайно оживлен: разговор, как всегда, переходил с одного на другое.
– Скажите, пожалуйста, доктор, вы Тауэр[27]хорошо знаете? – обратился к нему мистер Дарней, когда речь зашла о старинных лондонских зданиях.
– Мы как‑то ходили туда с Люси, но как следует не осматривали. А там есть что посмотреть, много любопытного, – во всяком случае, это мы успели обнаружить, но не больше.
– Я ведь там был, как вы, наверно, помните, – сказал Дарней, улыбаясь, хотя лицо его залилось краской, – правда, не в качестве… н‑не на правах посетителя, которому позволяют повсюду ходить и все осматривать. Так вот, когда я там сидел, я слышал одну любопытную историю.
– Вот интересно, расскажите, – попросила Люси.
– Однажды там шла какая‑то перестройка, и вот, во время работы, каменщики наткнулись на заброшенную подземную темницу, сложенную когда‑то давным‑давно, а потом замурованную. Все ее внутренние стены, каждый камень, все сплошь было покрыто надписями, нацарапанными несчастными узниками; там были даты, имена, жалобы, молитвы, а на стыке двух стен, в самом углу, один бедняга, приговоренный, должно быть, к смертной казни, вырезал, перед тем как его увели, три буквы на камне. Они были вырезаны кое‑как, наспех, нетвердой рукой и чем‑то мало подходящим для этой цели, и когда их попытались расшифровать, то сначала прочли Р.О.И., а потом, приглядевшись внимательней, разобрали, что последняя буква не И., а Й. Ни в одном тюремном архиве не нашлось имени узника с такими инициалами и ни в одном предании не сохранилось такого имени. Много было всяких предположений и догадок, и, наконец, кто‑то догадался, что это вовсе не инициалы, а целое слово – РОЙ. Разобрали пол, и когда под этой надписью подняли плиту, то в земле нашли истлевшие в прах клочки бумаги, слипшиеся с истлевшими клочками не то бумажника, не то мешочка. Что там написал безвестный узник, так, конечно, и не узнали, но он что‑то написал и спрятал, чтобы это не попало в руки тюремщика.
– Отец! – вскричала Люси, – Вам нехорошо?
Он вдруг вскочил, схватившись рукой за голову. Вид у него был такой ужасный, что все перепугались.
– Нет, милочка, я здоров. Дождь закапал на меня, да как‑то так неожиданно, что я испугался и вскочил. Идемте домой.
Он уже вполне овладел собой. Дождь и в самом деле накрапывал редкими крупными каплями, и доктор показал им свою руку, забрызганную дождем. Однако он не проронил ни слова насчет рассказа о находке, и когда они шли домой, проницательный взгляд мистера Лорри подметил, а может быть, мистеру Лорри только почудилось, что он подметил, как на лице доктора, когда он заговорил с Чарльзом Дарнеем, снова промелькнуло то же непонятное выражение, с каким он смотрел на него в тот памятный вечер в коридоре суда.
Но доктор так быстро овладел собой, что мистер Лорри подумал, не кажется ли ему все это, не изменило ли ему зрение. Рука золотого великана, торчавшая над крыльцом, вряд ли могла поспорить с доктором и превзойти его в твердости, когда он, остановившись под ней, сказал, что он и по сию пору пугается всяких неожиданностей (и неизвестно, пройдет ли это у него), вот хотя бы сегодня его напугал самый обыкновенный дождь.
Сели пить чай, и как только мисс Просс взяла чайник с подноса, на нее опять напала трясучка, но никаких толп народу так и не появлялось. Зашел посидеть мистер Картон, но с ним вместе чужих набралось всего‑навсего двое.
К вечеру стало душно, и хотя окна и двери были распахнуты настежь, все равно все изнемогали от жары. После чая расположились у окна; сидели сумерничали, смотрели, как собираются тучи. Люси устроилась рядом с отцом, около нее Дарней, а Картон стоял, прислонясь к окну. Белые длинные оконные занавеси трепыхались от яростных порывов ветра, врывавшегося в тупик; он то и дело взвивал их к самому потолку и размахивал ими, словно это были его призрачные крылья.
– Дождь пока еще только накрапывает, – сказал доктор Манетт, – и какие крупные, тяжелые, редкие капли. Медленно он собирается.
– Медленно, но верно, – отозвался Картон.
Разговаривали тихо, как бывает, когда люди прислушиваются и чего‑то ждут; сидят в темной комнате н ждут, – вот‑вот блеснет молния и ударит гром.
На улице слышалось торопливое движение, люди спешили домой, иные бежали бегом, испугавшись грозы; в гулком тупике эхо со всех сторон доносило шаги; шаги то приближались, то удалялись, но не видно было ни души.
Некоторое время они сидели молча, прислушиваясь.
– Какая масса народу здесь, и вместе с тем такое уединение, – промолвил Дарней.
– Правда, это как‑то действует на воображение, мистер Дарней? – спросила Люси. – Я иногда сижу здесь вечером, и мне вдруг начинает казаться… но сегодня меня в дрожь бросает даже от этих моих глупых фантазий! Сегодня какой‑то особенный вечер, такое все темное, таинственное…
– Нам тоже хочется, чтобы нас пробрала дрожь. Позвольте и нам узнать, что это такое.
– Да вам это, наверно, покажется пустяками. Такие фантазии пугают только того, кому они приходят в голову, на других они не действуют. Я иногда сижу здесь одна вечером и слушаю, как эхо в тупике вторит всем этим отдаленным шагам, и вдруг мне начинает казаться, что все эти шаги когда‑нибудь ворвутся в нашу жизнь.
– Толпы народу должны тогда ворваться в нашу жизнь! – мрачно заметил Сидни Картон.
Шаги слышались непрерывно, все более и более поспешные, стремительные. Эхо в тупике подхватывало их и вторило этой беготне; шаги раздавались под окном и даже в комнате; они приближались, убегали, останавливались, – но все эти шаги эхо доносило с улицы, а в тупике не было ни души.
– Скажите, мисс Манетт, – а эти шаги суждены каждому из нас, или нам придется поделить их между собой?
– Не знаю, мистер Дарней. Я же вам говорила, это просто глупая фантазия, вы сами заставили меня рассказать. Когда мне это пришло в голову, я сидела одна, и мне казалось, что я слышу шаги людей, которые вот‑вот войдут в нашу жизнь, мою и папы.
– Давайте я всех их заберу в свою жизнь, – сказал Картон. – Я ни о чем не спрашиваю, никаких условий не ставлю. Вот она – эта толпа, которая идет на нас, мисс Манетт, я уже вижу ее – при блеске молнии. – Последние слова он произнес вслед за вспышкой молнии, которая ярко осветила его фигуру в нише окна.
– И даже слышу! – добавил он вслед за оглушительным раскатом грома. – Вот они бегут сюда – страшные, неотвратимые, яростные!
Это уже относилось к дождю, который вдруг хлынул с таким оглушительным шумом, что Картону пришлось замолчать, потому что его все равно не было слышно. Ливень сопровождался неистовой грозой, молнии непрестанно бороздили небо, раскаты грома следовали один за другим, и весь этот грохот, шум, треск разбушевавшихся стихий продолжался, не умолкая, далеко за полночь, когда дождь и ветер, наконец, затихли и выглянула луна.
Большой колокол собора св. Павла пробил час, и звук его далеко разнесся в чистом и ясном после грозы воздухе, когда мистер Лорри вышел на улицу. Его встретил Джерри в высоких сапогах и с фонарем, поджидавший, чтобы проводить его домой в Клеркенуэл. Между Сохо и Клеркенуэлом немало глухих закоулков, и мистер Лорри, опасаясь грабителей, всегда прибегал к услугам Джерри, который приходил провожать его; только обычно это происходило часа на два раньше.
– Ну и ночка выдалась сегодня, Джерри! – сказал мистер Лорри. – Такая ночь и мертвого разбудит и заставит подняться из могилы.
– Не видал я еще таких ночей, когда бы мертвецы поднимались, – отвечал Джерри, – и не верится мне, что увижу.
– Покойной ночи, мистер Картон, – попрощался мистер Лорри. – Доброй ночи, мистер Дарней. Доведется ли нам когда‑нибудь провести вместе еще такую ночь?
Все может быть. Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы народу, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.
Глава VII
Вельможа в городе
У его светлости, одного из самых могущественных придворных сановников, в его великолепном парижском дворце шел утренний прием, что бывало только два раза в месяц. Монсеньер еще не изволил появиться из своих внутренних покоев, которые для его почитателей, толпившихся в длинной анфиладе комнат поодаль, были чем‑то вроде «святая святых», то есть совершенно недоступным святилищем. Монсеньер собирался пить утренний шоколад. Монсеньер мог с удивительной легкостью глотать самые разные вещи, и злые языки поговаривали, что ему ничего не стоит проглотить сразу всю Францию; однако утренний шоколад никак не мог попасть в глотку монсеньера без помощи четырех дюжих молодцов, и это не считая повара.
Да, четырех – и все четверо в расшитых золотом ливреях, а старший, подражая скромному благородному обычаю, заведенному его светлостью, носил не иначе как двое золотых часов в кармане, никак не меньше – и вся эта четверка прилагала столько стараний, дабы поднести сей благословенный напиток к устам его светлости. Первый лакей торжественно вносил шоколад в священные покои его светлости; второй взбивал и вспенивал шоколад особой маленькой мутовкой, которую он для этой цели всегда носил при себе; третий подавал любимую салфетку; четвертый (тот, что с двумя часами) наливал шоколад в чашку. Ни без одного из этих четверых шоколадочерпиев монсеньер, разумеется, не мог обойтись, не уронив своего достоинства, ибо он был так высоко вознесен, что само небо с изумлением взирало на своего баловня. Каким несмываемым позором было бы для его фамильного герба, если бы в этой церемонии подношения шоколада участвовало не четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось двое – он бы просто не пережил этого.
Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу, украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии. Монсеньер почти каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании. Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что, даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции. И, конечно, Франция чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например, радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта[28].
Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался самого благородного правила – не вмешиваться ни во что и предоставить всему идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел, находившихся в его непосредственном ведении, – здесь монсеньер руководился другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями, способствовать умножению его власти, а также его казны. Что же касается его развлечений вообще и в частности, – тут монсеньер твердо держался еще одного истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его удовольствия. «Ибо моя земля и все, что наполняет ее»,[29]– говорил монсеньер словами священного писания, из коих он только одно‑единственное позволил себе заменить личным местоимением.
Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой‑какие затруднения самого низменного свойства; и волей‑неволей пришлось ему из‑за тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и, следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них сильный недостаток. Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние (из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме знатного происхождения. И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, – все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.
А какая роскошь царила в доме генерального откупщика[30]! Тридцать лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней, полдюжины камеристок обхаживали его жену. Человек этот не прикидывался, будто он что‑то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно, (впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто несомненно реальное. Потому что, сказать по правде, в этих великолепных залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было что‑то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним, вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где‑то там (да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр‑Дам, возвышавшиеся почти на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на другой), видно было, что все это как‑то очень непрочно держится, но вряд ли кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера. Высшие военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники, никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами, погрязшие в распутстве, – все это были люди совершенно непригодные для того звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности, на которых можно было чем‑то попользоваться; и таких людей здесь было великое множество. Однако не меньше было и таких, которые, даже не будучи в непосредственной близости к монсеньеру или государственным делам, тоже не имели отношения к чему бы то ни было настоящему и отнюдь не принадлежали к числу людей, занимающихся каким‑нибудь честным делом. Доктора, излечивающие от воображаемых болезней с помощью каких‑то чудодейственных снадобий, на которых они наживали громадные состояния, искательно улыбались своим сановным пациентам в приемных монсеньера; прожектеры, располагавшие всевозможными средствами для устранения разных мелких пороков, расшатывавших государственный организм, осаждали в гостиных монсеньера всех, кому было не лень их слушать, и наперебой предлагали свои замечательные средства; не предлагали только одного – взяться честно за дело и постараться искоренить хотя бы один из этих пороков. Ни во что не верящие философы, бросавшие вызов небесам своими картонными вавилонскими башнями и готовые на словах переделать весь мир, беседовали в гостиных монсеньера с ни во что не верящими химиками, одержимыми одной навязчивой идеей – превращать металл в золото. Светские молодые люди тончайшего воспитания, которое в те достопамятные времена (так же, как и в наше время) проявлялось в полнейшем равнодушии ко всему естественному и человеческому, слонялись по апартаментам монсеньера в томном изнеможении. У многих из этих знатных особ высшего парижского света была какая‑то своя семейная жизнь, но даже и тайные агенты, сновавшие среди посетителей монсеньера и составлявшие добрую половину этого избраннейшего общества, вряд ли обнаружили бы среди ангельских созданий, украшающих сии высокие сферы, хотя бы одну‑единственную супругу, которую по ее поведению и внешности можно было бы признать Матерью. Если право называться матерью обретается не только тем, чтобы произвести на свет маленькое писклявое существо, – то здесь никто не стремился его заслужить – это было не принято. Ребенка отправляли в деревню к кормилице, где его кормили и растили, а прелестные шестидесятилетние бабушки наряжались, ездили ужинать и вели себя так, словно им только что исполнилось двадцать.
В приемных монсеньера не было ни одного человеческого существа, не зараженного этой страшной болезнью – никчемностью. В зале, что поближе к передней, собралось с полдюжины совершенно особенных личностей; их уже несколько лет посещали мрачные предчувствия, что мир сбился с пути, и дабы вернуть его на путь истинный, одна половина из этой полудюжины вступила в некую изуверскую секту трясунов[31], и оная троица даже и сейчас подумывала, не впасть ли ей в исступление с дикими выкриками, судорогами и пеной у рта, дабы вразумить монсеньера, ибо он должен узреть в сем перст провидения, указующий ему путь истины. Рядом с этими тремя дервишами было еще трое других, принадлежавших к другой секте, которая спасала мир какими‑то кабалистическими откровениями на счет «Центра Истины», утверждая, что человек отторгся от Центра Истины – чему не требовалось доказательств, – но еще не переступил роковой черты, не вышел за пределы круга и надо толкать его обратно к Центру, а для сего необходимо поститься и общаться с духами. Итак, сия троица находилась в непрестанном общении с духами, что, конечно, служило на благо мира, хотя пока этого что‑то не замечалось.