Петр Ефимович Тодоровский
Вспоминай – не вспоминай
Петр Ефимович Тодоровский
Вспоминай – не вспоминай
Если б не этот колючий, пронизывающий насквозь ветер, было бы еще как‑то терпимо, но ветер буквально сковывал, кинжалом резал по ботинкам и обмоткам. Потная спина соприкасается с задубевшей шинелью, при каждом движении тебя бросает то в жар, то в холод… Ледяной поток свободно прогуливается по всему телу, рука немеет от однообразного движения: вперед‑назад, вперед‑назад…
Бревно перекатывается на козлах, распиливаем его вдвоем с таким же, как я, задержанным гарнизонным патрулем. Он, чудак, сбежал из училища без увольнительной, просто так – захотелось пошляться по центру города… Абсолютно городской парень. Ленинградец. Сбежал, чтобы «понюхать городского запаха», как он сам выразился. «Ленинград, – говорит он, – обладает своим, ни на что не похожим запахом. Особенно это чувствуешь, когда возвращаешься домой после долгого отсутствия». В общем, что говорить! Попались мы совершенно по‑дурацки. Нас привели в гарнизонную комендатуру, естественно, не покормили и отправили на берег Волги пилить дрова для этой самой комендатуры. У меня‑то хоть была цель, когда я без увольнительной перемахнул через забор училища, за которым постоянно торчали старухи, как нахохлившиеся вороны. Они продавали всякую чепуху, в том числе и самосад. Чтобы его купить, приходилось две‑три недели собирать крохотные щепотки сахара – его нам выдавали на завтрак и ужин, на этот сахар выменивали граненую рюмку корней самосада…
Ну вот. Я, значит, неожиданно получил от старшей сестры из Душанбе, куда она эвакуировалась со всей семьей, шестьсот рублей и, не раздумывая, перемахнул через забор, вскочил на подножку трамвая и через каких‑нибудь десять минут был на знаменитом Сенном рынке города Саратова. Я там никогда раньше не был, потому что с того самого дня, когда нас пригнали в военно‑пехотное училище, я видел Саратов только тогда, когда нас строем вели через весь город в баню. В училище своей бани не было. Вообще‑то училище было не достроено – началась война. Так что стены в казарме были не отштукатурены, голый кирпич сиротливо жался неровными рядами друг к дружке; зимой же кирпичи обрастали густым слоем инея, который постепенно превращался в снег толщиной в два‑три пальца. А казарма – это огромное пространство, в котором располагался учебный батальон, – три роты по сто двадцать курсантов; двухэтажные нары и всего одна круглая металлическая печь на всех. Пробиться к ней не было никакой возможности, чтобы хоть чуток просушиться после целого дня занятий на морозе… Наш командир роты капитан Лиховол любил иногда появляться после двенадцати ночи, когда мы только‑только успевали согреться, прижавшись друг к другу, накинув на себя сверх одеял еще три шинели. Тут‑то Лиховол и появлялся. Вдруг раздавался душераздирающий крик дневального: «Тре‑во‑га‑га‑га!!» Невдалеке от училища было кладбище, за ним – овраг, засыпанный снегом. Его‑то и надо было преодолеть и уничтожить «противника» на противоположном краю оврага. С криками «Ура‑а!», утопая по пояс в снегу, где‑то в начале второго часа ночи вышибали «невидимого врага», промокшие до нитки возвращались в казарму… Но пробиться к этой круглой металлической печи не было никакой возможности…
|
|
Особенно трудно было привыкать к нелегкой курсантской жизни первые недели учебы. У многих новобранцев то ли от слабости, то ли от недоедания, постоянного недосыпания случалось недержание мочи… Стоило нам чуть согреться, как кому‑то из нашей тройки приспичило бежать до ветру. Туалет стоял метрах в двухстах от казармы, донести мочу на такое расстояние никто не мог – в лучшем случае успевали добежать до первого этажа, распахнуть входную дверь, высунуть свой брандспойт и… К утру вокруг парадного входа в корпус образовывалось многослойное, желтовато‑бурое с прожилками светлого льда поле. Каток!.. Так что пробиться к печке, чтобы хоть как‑то просушиться – неосуществимая мечта.
…Значит, я с этим переводом на шестьсот рублей от старшей сестры перемахнул через забор. Всю дорогу от училища до рынка в голове крутилась одна и та же мысль: сейчас куплю буханку хлеба, хлеба, хлеба!.. И вгрызусь в нее, в этот дурманящий душу аромат, недосягаемый и такой желанный. Вдоволь насытиться именно хлебом – единственная мечта всей жизни. Не надо никакого там шоколада или еще чего‑то там. Нет. Насытиться хлебом, его выдавали нам так мало, так мало… Садятся за стол двенадцать молодых, голодных как волки курсантиков, а на столе маленькая, сыроватая с торчащими иглами нечищеного овса буханка, и эту буханочку надо разделить на двенадцать равных частей. Ниткой вымеряется длина буханки, ширина, острым ножом она делится на двенадцать частей. Один из курсантов отворачивается, старшина тычет пальцем в ломтик хлеба, спрашивает: «Кому?» Отвернувшийся, не глядя, называет первую попавшуюся фамилию, и каждому кажется, что ему‑то как раз и попался самый маленький ломтик.
|
…Захожу я на этот Сенной рынок города Саратова, в кармане шинели рука сжимает шестьсот рублей, – это чтобы не выхватили, – покупаю вот такую буханочку хлеба за четыреста пятьдесят рублей. Разламываю ее на две части, прячу в карманы шинели. Думаю: «Вот сейчас съем одну половину, а вторую оставлю на завтра». Иду и выщипываю по кусочку, глотаю не прожевывая. Так, мне казалось, скорее наступит сытость. Мы и во время обеда первое съедали только жидкое, потом густое смешивали со вторым, крошили туда весь ломтик хлеба и все это месиво проглатывали большими порциями… Ну, в общем, не доходя до ворот рынка, я не заметил, как съел и вторую половину хлеба. Тут меня и застукал гарнизонный патруль. Как я ни старался объяснить капитану с красной повязкой на рукаве шинели, что я давно не ел досыта хлеба, что я впервые в самоволке, потому что моя старшая сестра прислала мне шестьсот рублей и я без разрешения перемахнул через забор училища и так далее и тому подобное…
Ну ладно, напилили мы с Райским (так его звали) дровишек. Чудак, ей‑богу! Я‑то рванул за хлебом, он же просто так – захотелось пошляться по городу… Надеялся подцепить какую‑нибудь девчонку. Райский этот, оказывается, был уже этим… У него уже была женщина. За месяц до войны их класс был на уборочной. («Товарищи колхозники! Поможем студентам убрать урожай!») Вдова. Правда, молодая. Все угощала парным молочком. И так случилось, что Райский остался у нее ночевать. После молочка вдова достала соленых огурчиков, нажарила картошки, выпили что‑то крепкое и мутное, и он остался ночевать. Всю ночь его разыскивал отряд, а он в это время как раз занимался любовью с этой женщиной. Звали ее Нюрой. Поначалу ему было страшновато прикасаться к Нюре, он краснел, весь дрожал… И сразу у него ничего не получалось. От этого он сильно переживал. Нюра его успокаивала, говорила, что впервые такое случается со многими. Потом Райский уснул в ее объятиях, уткнулся коленями ей в живот, как щенок, а проснулся Рэм (так его звали) оттого, что он уже на Нюре занимается любовью… Как это случилось, он не мог найти объяснения, но факт остается фактом: Нюра как‑то так сделала, что он оказался на ней…
Ну ладно. Был грандиозный скандал, успели ведь сообщить родителям: так, мол, и так – пропал ваш сыночек. Утром, когда он, этот Рэм, заявился, пришлось перезванивать родителям, успокаивать их, мол, явился ваш сыночек… Рэма в этот же день отправили домой; он так скучал по Нюре, что взял и написал покаянное письмо: попросился снова на уборочную… Но тут как раз и началась война.
Все это мне рассказывал он после Волги, когда мы лежали на гауптвахте – так, знаете, сырой полуподвал и зарешеченные окна. Он все бормотал, а я думал о своей незнакомке. Не мог забыть ее глаза, серые, огромные и широко расставленные, хоть бери и рассматривай их по отдельности… Да, я как раз познакомился (если это можно назвать знакомством), когда перемахнул через забор училища с почтовым переводом на шестьсот рублей от старшей сестры.
Я не знал, где тут почтовое отделение и какой‑нибудь рынок. И только я перемахнул через забор, вижу – идет ОНА! Первая попавшаяся. Я спросил ее. Она объяснила. За это короткое время я успел ее рассмотреть: глаза, волосы – копна соломенных волос, – аккуратный носик и пушистый воротничок вокруг шеи. Но спросить ее имя и всякое другое не решился, потому что дурак. Где мне ее теперь искать?! Что ж мне теперь, каждый день прыгать через этот забор и торчать на этой маленькой, горбатой улочке в надежде, что она вдруг появится?.. А может, она вообще живет в другом районе города Саратова, а здесь оказалась случайно: была у подружки или по делам… Рэм все талдычил про свою Нюру, а я не мог уснуть, все думал о «своей» незнакомке, которую, как сейчас понимаю, потерял навсегда. Надо было задержаться хоть на минуточку, глядишь, узнал бы ее имя, где живет, может, даже свидание назначил… Так нет же! В глазах торчала буханка хлеба. Я ее поблагодарил, вскочил на подножку трамвая и… Да что теперь говорить – проворонил, сиди и кукуй!
Вообще‑то Рэма призвали в армию из Астрахани. Он сам, оказывается, астраханский парень. Про Ленинград он наврал. Утром, когда нас освободили, он признался, что никогда не был в Ленинграде, но всю жизнь мечтал увидеть этот город, который он знал как свои пять пальцев. У него был альбом «Виды Ленинграда», ему отец подарил этот альбом. А сам он родился в Астрахани. Их семья всю жизнь кочевала, отец военный, подполковник: и в Архангельске жили, и где только не жили! Отец на Халхин‑Голе воевал и на финской, а спустя три месяца после начала большой войны они с матерью получили похоронку. Отца убили где‑то под Смоленском… Потом, когда Рэм из пулеметного батальона перебрался к нам, в минометный, мы с ним крепко подружились: он, Юра Никитин и я. Рэм по ночам, перед сном рассказывал нам нескончаемую историю про какого‑то испанского разбойника Азоло де Базана, его интересно было слушать. Или про пещеру Лейхвиста… Вот завалимся на нары после тяжелого морозного дня, угреемся – Рэм посередке, а мы с Юркой Никитиным по бокам, – и слушаем про Азоло де Базана… Такой начитанный парень оказался, мы крепко подружились. И каково было наше изумление, когда старшина на утренней перекличке назвал Рэма Райского Ивановым! Он, оказывается, был Иванов. Сергей Иванов! Вот те на! Мы долго смеялись и про Рэма быстро забыли. Сергей стал как‑то ближе. А то – Рэм?! Вот прижмемся друг к дружке на нарах, накинем шинели поверх легких одеял и слушаем про красавца, любимца всех женщин Испании Азоло де Базана. Наша троица была неразлучной. Сергей бормочет, и под его бормотание мы засыпаем… Сергей был большим выдумщиком, фантазером. Вначале он признался, что его настоящее имя не Рэм, а Вилен. То есть Владимир Ильич Ленин. Но ему это имя не нравилось, и он придумал себе более яркое, короткое, как гонг: Рэм. Его мать играла на гитаре. Она пела в основном старинные вальсы под гитару. Сергей запомнил их, он напевал нам эти вальсы и сам кружился по казарме. Он и стал в нашей роте лучшим запевалой. Вот идем зимой в столовку, конечно, в одних гимнастерках (мороз градусов пятнадцать! Это для закалки), уставшие, голодные, мечтаем скорее бы добраться к еде, а тут старшина командует: «С места с песней шаго‑ооо‑м арш!» Молчок. Тогда старшина (звали его Панасюком) командовал: «Прожектор! Ракета‑аа!» По этой команде мы шлепались на землю, замирали. «И не шевели‑иись!» – орал Панасюк. И снова: «С места с песней шаго‑ооо‑м арш!» Сергей сжал губы, молчит. «Запевай, гад! Жрать охота!» – гаркает кто‑то в строю. И Сергей, наконец, поет: «Скажи‑ка, дядя, ве‑едь не даром, Москва, спале…» «Москва, спаленная пожаром», – подхватывает рота. «Фра‑ан‑цу…» – поет Сергей. «Францу‑узу отдана», – в сто двадцать глоток несется по всему училищу. «Ведь были ж схва…» – Сергей. «Ведь были ж схватки боевые»… Панасюк – мужчина лет тридцати. Злющий, как Малюта. Его не любили. Однажды Сергей вместо строевой запел: «Утомленное солнце‑еее…» И вся рота подхватила: «Нежно с море‑еем проща‑аалось». «В этот час ты призна‑аалась», – Сергей. «Что нет любви», – вся рота. «Отставить! – орет Панасюк. – Давай строевую!..» За малую провинность Панасюк наказывал по полной программе. Однажды (это случилось в самом начале жизни в училище) он сделал мне замечание, мол, у меня малая лопата подзаржавела. Я сказал, что с ней ничего не случится. Что я есть хочу, Панасюк освободил меня от занятий и заставил выдраивать сто двадцать малых лопат всей роты. Песком, сдирая кожу на руках, я двое суток чистил лопаты, пока они не стали блестеть, как яйца у мерина.
Но, что бы я ни делал, чем бы ни занимался, в голове назойливо сверлила одна и та же мысль: как найти «мою» незнакомку, девушку с копной соломенных волос из‑под вязаной шапочки и широко расставленными глазами. Дело дошло до того, что я ухитрялся после отбоя потихоньку выбираться из казармы и подолгу стоять на этой горбатой улочке, на которой встретил ЕЕ. Топчусь на одном месте, гляжу вдаль: слева длинный забор училища, справа – хилые деревянные домишки, утопающие в сугробах. Но нет. Она не появлялась. Тишина. Темнота.
* * *
Шли тяжелые бои в Сталинграде. Нас стали кормить из рук вон плохо: утром – каша, в обед – капуста, а вечером – тушеная капуста… И вот – чудо: меня и Сергея назначают дежурить на кухне. Всю ночь колем дрова, носим воду, моем посуду, чистим котлы. Зато утром дали вдоволь перловой каши – «шрапнель». И вот посылают нас с буфетчицей в город на хлебозавод за хлебом. Стоим мы с Серегой в будке, качаемся в темноте по ухабам в предвкушении – уж на хлебозаводе‑то угостят хлебом. Как говорится, сам Бог велел! Наконец машина замедляет ход, в будку проникает до боли желанный запах хлеба. Он окутывает нас со всех сторон, полной грудью вдыхаем его запах, ноздри раздуваются… Машина замирает. Распахиваются дверцы и… У борта стоит буфетчица.
– Вот что, ребята, – говорит она. – Я буду подавать вам по две буханки и буду считать. В училище таким же способом буду у вас принимать. Так что не вздумайте на обратном пути колупнуть там хоть кроху. Поняли? Иначе губа вам будет обеспечена.
И вот испытание: сидим на хлебе, шарим пальцами по хлебу, ищем какой‑никакой пупырушек на буханке, задыхаемся от дурманящего запаха, ласкаем то одну, то другую буханочку; вот она рядом, а не укусить, не отщипнуть…
Я почувствовал себя таким маленьким‑маленьким. Точно уж не помню, сколько тогда было мне лет. Ну, не больше семи. Значит, сижу на ступеньках нашего крыльца, жду, когда она появится. Напротив нашего крыльца – их крыльцо. Соседи. Она там живет. Эта девчонка так мне нравилась. Звали ее Лизой. Мог часами просиживать на этом крыльце, надеясь увидеть ее. Такое занятие отвлекало, исчезало чувство голода. Хлеба давно не видел. Забыл, как он выглядит, я уж не говорю о запахе… В то время голод косил людей как мух. Однажды иду вдоль забора «Заготзерно» (там давно никакого зерна не было), ковыряю босыми ногами густую пыль. Вдруг слышу – орет ребенок. Оглядываюсь. У забора сидит изможденная женщина – кожа да кости, – лицо серое‑серое, обеими руками держит огромную крысу, вгрызается зубами в ее животик, ест с наслаждением. На коленях плачет крохотное дитя, замотанное в лохмотья. Но женщине не до ребенка. Она упивается свежим мясом, потрошит грызуна, только хвостик мотается туда‑сюда. Как ей удалось поймать такого крупного зверька? Заливается слезами дитя, женщина ест крысу. Голод.
Когда я поднял глаза, вижу: сидит Лиза. Сидит себе на крыльце, на меня не смотрит. Двумя руками держит огромный шмат белого хлеба, густо смазанный сливочным маслом. И хоть она мне очень нравилась, но сейчас я не мог оторвать глаз от этого куска хлеба, смотрел, как она своими зубками откусывает маленькие кусочки хлеба, долго их разжевывает, смотрит в сторону, у меня слюнки текут, а она на меня не смотрит. Неожиданно на крыльце появляется ее мать – сухопарая блондинка на высоких каблуках, хватает Лизу за руку:
– Я же тебе говорила, во двор не выходить! – глянула злобно на меня и утащила Лизу в дом.
* * *
Спустя недели три, после принятия присяги, на утреннем разводе к нашей роте подошел замполит батальона капитан Новиков.
– Комсольцы! Члены ВЛКСМ, поднимите руки! – скомандовал он.
Лес рук взметнулся вверх.
– Отлично, – говорит комиссар. – Значит, так: кто из вас подаст заявление о приеме кандидатом в члены ВКП(б), будет отпущен домой для получения рекомендации от члена партии, который знает вас не менее года. Ясно?
Надо было быть последним олухом, чтобы упустить такой шанс: оказаться на воле несколько дней, повидать родителей, появиться в далекой деревне в военной форме, встретиться с девчонками…
– Кто из вас решил подать заявление, выйти из строя!
И сто двадцать гавриков, как один, сделали шаг вперед. Так я и Сережа Иванов стали членами великой партии большевиков. А Юре Никитину некуда было ехать – его детдом, где он вырос и призвался в армию, эвакуировался в Среднюю Азию.
* * *
Невдалеке от ненавистного нам оврага, находился пустырь, на котором наш взвод постоянно занимался строевой подготовкой. Это место облюбовал наш командир взвода Володя Добров. Он был старше нас всего на два‑три года. После окончания училища его оставили преподавателем.
Спустя много‑много лет у меня была творческая встреча в каком‑то полузакрытом институте. В конце выступления на сцену поднялся сухопарый, с заметной сединой мужчина с букетом цветов в руках. Он обнял меня, поцеловал и сказал: «Петя, я твой командир взвода, Володя Добров!..»
Он действительно был добрейшей души командир. Многое нам прощал, никакой солдафонщины. Мы любили его, считали своим другом.
Ну вот. Выходим мы как‑то из училища строем, с песней, в направлении нашего пустыря, чтобы заниматься строевой подготовкой. Минут пятнадцать занятия: топчем пустырь строевым шагом, полчаса перекур…
Только прошли проходную, случайно поворачиваю голову – глазам своим не верю: навстречу нам по тротуару идет ОНА. Продолжаю разевать рот, глотая слова песни: «…францу… французу отдана…», судорожно соображаю, что можно предпринять в такой ситуации. ОНА идет в противоположном направлении. Вот ОНА поравнялась с нами и теперь начинает удаляться. Удаляется, удаляется. Со свернутой шеей, нарушая мыслимые и немыслимые уставные положения, выбегаю из строя.
– Товарищ лейтенант, – с вытаращенными глазами обращаюсь к Володе Доброву. – Мне срочно нужно до ветру!
Комвзвода недоверчиво смотрит на меня.
– В штаны не наложил?
– Никак нет!
– Ну, беги. Да поскорей. Догонишь?
– Ага!
Бегу и думаю: хоть бы не села в трамвай. Тогда пиши пропало. Делаю вид, что сильно запыхался, подбегаю, тяжело дышу. Перегородил ЕЙ дорогу. Молчу. ОНА удивлена, но смотрит доброжелательно.
– Я… вы, наверное, не помните меня… Ну, вы мне объяснили, хочу вас поблагодарить…
– За что? – усмехается ОНА. Видно, чувствует подвох. И две ямочки появляются у нее на щеках.
– Как же! Вы объяснили мне, как доехать до Сенного рынка. Без ВАС… Я ведь тогда без увольнительной… Тотчас попался…
– Куда?
– Это потом. Ну, вспомнили? И еще сказали, где находится почтовое отделение…
– Да, большое одолжение! – и смеется.
– У меня так мало времени… Если б вы только знали…
– Я вас не задерживаю, – говорит ОНА.
– А я вас так запомнил, что никак забыть не могу.
– Даже так?!
– Где мне вас найти?
– Зачем?
– Вы же понимаете, о чем я…
– Догадываюсь, – и снова смеется. Ей‑богу, от ее этой улыбки с ямочками на щеках можно подохнуть.
– Так как же? – жалкий лепет. – Давайте завтра, там, где я вас тогда впервые встретил… На горбатой улочке. Помните? Встретимся, а? Мне нужно сказать вам что‑то важное, а?
– А сейчас нельзя? – ОНА, конечно, все понимает, но душу мою выворачивает наизнанку.
– Можно, только времени никакого нету. – И протягиваю руку: – Я – Петя.
Тут ОНА расхохоталась, видно, пожалела меня, стало меня жалко, так просительны были мои ужимки.
– Яна, – и приветливо протянула мне свою руку.
Я схватил ее ладонь в вязаной перчатке.
– Спасибо, – говорю. – Значит, договорились? Не обманете? – ОНА отрицательно покачала головой. Точно. ОНА просто пожалела меня. – Спасибо! Я вырвался из строя…
– Вам за это ничего не будет?
– Значит, договорились?
– Да.
И я рванул догонять свой взвод. Бегу и то и дело оглядываюсь. Ее темная фигурка в лучах утреннего солнца становится все меньше и меньше, пока окончательно не растворяется в белом мареве.
Я бежал переполненный радостью и благодарностью ЕЙ за то, что согласилась встретиться, и Володе Доброву за его доброту.
Когда я, наконец, догнал взвод, Добров спросил меня:
– Донес? Молодец!
– Спасибо! – радостно гаркнул я и встал в строй.
* * *
Высокого роста, стройный, плоский мужчина сорока лет, мрачен, наблюдает, как проходят занятия по строевой подготовке. Командир роты капитан Лиховол. От него за все три часа занятий не услышишь и трех слов. Только изредка указательным пальцем подзывает своих подчиненных, командиров взводов, и без лишних слов:
– Плохо тянут носок. Подольше держите паузу, когда нога на весу. Ясно?
И уже до конца занятий ни слова. Пуговицы на шинели горят, сапоги блестят, спина прямая, как доска, выражение лица – постоянное недовольство, нетерпелив. Такое ощущение, что ждет не дождется, когда все это кончится.
Интересно, чем он занимается дома?
Лиховол решительно толкает входную дверь и, не раздеваясь, садится за стол у окна, опускает свой тяжелый подбородок на ладони, упирается взглядом в одну точку, словно в ней и находится опора всей его жизни.
Жена не жена, любовница не любовница – прекрасная русская женщина – стоит рядом, готовая исполнить любой его каприз, желание, приказание. Она садится напротив, ее добрые глаза, добрые мягкие руки, ее добрая душа обращены к мужчине. Она так долго смотрит на Лиховола, что вот и у него на лице дрогнуло одно веко.
– Ну, рассказывай, что надумал?
Не меняя положения, Лиховол говорит:
– Мне все это… все эти: «Левое плечо вперед!», «Кругом!», «Выше ножку!», «Тяни носок!» На‑до‑е‑ло!
– Снова рвешься в пекло?!
– Рвусь.
– После блокады, тяжелого ранения… снова туда?!
Александр Александрович смотрит на женщину, на ее прекрасный овал лица, на теплые ласковые глаза, на все лицо, обрамленное прядями светло‑русых волос, своими огромными ладонями берет все это, долго всматривается – ему надо запомнить черты эти навсегда, навсегда…
– Решил окончательно?
– Бесповоротно.
– Я с тобой.
– Нет. Останешься растить сына. Женщина смеется. Подсовывает ему граненый стакан водки.
– Какого сына? На, выпей!
– Нет, – Лиховол отставляет стакан. Достает из планшета официальную бумагу с печатями.
– Это тебе продовольственный аттестат. С ним продержишься до моего возвращения.
– Подумай, Саша. Мы не оформлены…
– Мужчина уходит на фронт, оставляет любимой женщине продовольственный аттестат – законное дело! – его кулак кувалдой опускается на стол. – Сына запишешь на мое имя.
* * *
Александр и Мария, обнаженные, стоят под душем; прежде чем сотворить сына, необходимо смыть с себя все прошлое, греховное, дать будущему сыну одну чистоту души и тела. Мужчина целует женщину: ее нос, глаза, щеки, губы, мочки ушей, целует юную шею, ее крепкие груди и всю округлость ее живота, где будет расти сын.
Длинные пальцы Марии ласкают его голову, перебирают волосы, массируют плечи… Вода непрерывным потоком омывает мужчину и женщину. Они стоят, вплотную прижавшись друг к другу в трепетном ожидании…
* * *
Они трудятся вместе, как одно целое. Нет, это не работа – радостное наслаждение: лица озарены счастьем, проникают друг в друга.
– Саша‑а! – стонет Мария и целует, целует всего его, обвивает его могучее тело ласковыми руками, помогает, отдается с величайшей радостью.
– Родная! – шепчут губы Александра.
– Родишь мне сына…
– Рожу тебе сына‑а… – задыхаясь, отвечает Мария. И уже в изнеможении:
– Копия ты!..
– Нет, копия – ты!
– Нет, ты…
Опускаются в небытие, теряя сознание…
У изголовья догорает свеча. Ни дня, ни ночи. Все смешалось…
– Мой ангел…
…Рассвет.
В одних кальсонах Лиховол большим и указательным пальцами подносит ко рту полный, еще с вечера налитый стакан водки, делает выдох и медленно выливает содержимое прямо в горло. Лицо просветляется, морщины разглаживаются и, уже улыбаясь, произносит:
– Хорошо‑то как!
Встает во весь свой исполинский рост; крепкое, мускулистое тело – красивый русский мужчина. Какое‑то время молча смотрит прямо перед собой и вдруг поет:
– Пусть ярость благородная
вскипает, как волна,
Идет война народная,
священная война…
Женщина обнимает капитана, плачет у него на груди.
– А если, не дай Бог, вас это… – она боится выговорить страшное слово.
Лиховол залпом выпивает стакан водки. Привлекает к себе прекрасную женщину:
– Повторяй за мной! – командует он. И оба вместе поют:
– Смелого пуля боится,
Смелого смерть не берет!
* * *
Задыхаюсь. Еще секунда, и мои глаза вылезут из орбит. Лицо залито слезами, из носа поток соплей… Никак не могу соединить коробку с активизированным углем непосредственно с маской на лице.
Начхим, майор Педик (тогда мы не знали, что означает такая фамилия), сидит в противогазе, дает команду:
– Осколок пробил гофрированную трубку. Ваши действия!
В считанные секунды надо отвинтить гофрированную трубку от коробки и соединить коробку напрямую с маской.
Раз в неделю проводится этот ненавистный нам химдень. Ранним утром, после команды «Подъем!» следует: «Надеть противогазы!» И весь день, от подъема до отбоя, в противогазах: зарядка, умывание, в столовой – в противогазах. Да‑да! Заходим в столовую:
«Снять противогазы!» Поели: «Надеть противогазы!» Правда, в этот день была возможность отоспаться, когда занятия проходили в помещении по теории баллистики или уроки по тактической подготовке на макете. Нахукаешь на стекла противогаза, они запотевают, через запотевшие стекла начхим не видит твоих глаз, и ты спишь.
– Иванов! – неожиданно прерывает свою монотонную лекцию майор. Сережа вскакивает, не понимая, где он, беспомощно озирается. – О чем я сейчас рассказывал? – спрашивает майор.
Сергей молчит. Он ничего не слышал. Он спал.
Всеобщий хохот.
* * *
Но в этой закупоренной землянке, наполненной настоящим газом малой концентрации, выжить невозможно. Сколько можно не дышать? Тридцать секунд, ну, минуту, а резьба коробки никак не входит в отверстие маски, и ты, как рыба, выброшенная на берег, наконец разеваешь рот и получаешь порцию газа. Дикий кашель тут же раздирает глотку, руки дрожат, и тебя, полудыханного, вытаскивают из землянки. А начхиму хоть бы что! Сидит в противогазе и наслаждается, видя, как задыхаются курсантики. После очередных занятий Юра Никитин неделю отвалялся в санчасти. Мы поняли: надо начхима проучить.
В тот день майор Педик дежурил по училищу. После отбоя он закрылся в кабинете, погасил свет, улегся на диван в сапогах, накинув на себя шинель. Его кабинет находился на первом этаже. В час ночи, когда дневальный уронил голову на локти, наша тройка выбралась из казармы, подкралась к окну, где спал майор Педик, мы зажгли малую дымовую шашку и на веревочке через распахнутую форточку тихо опустили на пол. А форточку заклинили…
Начхим, майор Педик, трое суток провалялся в санчасти. Его с трудом откачали.
…Как назло, к вечеру погода испортилась: подул сильный ветер, стало быстро темнеть. Горбатая улочка опустела, даже старухи быстро собрали свои манатки, смылись… Никого. Кто в такую погоду решится высунуть нос? Никто. Тем более ОНА. Стою, топчусь, прохаживаюсь вдоль забора, всматриваюсь в сероватую мглу. Прошло более получаса, как я перемахнул через забор, а ОНА все не идет. Когда я стал уже терять надежду, вдруг мне почудилось, что там, на самом верху горбатой улочки, в сгустившихся сумерках показалась фигурка. Все ближе, все ближе… Неужели ОНА? Да, ОНА! Я протер замерзший нос, сделал шаг навстречу.
– Я уж думал не придете…
– Давно здесь?
– Да нет. Минут пять, – соврал я.
– А нос посинел, – и улыбается.
– Он у меня не любит мороза. Ветер…
– Что будем делать? – спрашивает она.
– Пока в ресторан не могу вас пригласить, – дурацкий смешок.
Она снова улыбнулась. Помолчали. И вдруг:
– Есть идея! – оживилась Янина. Я вопросительно кивнул.
– У меня дома мать. Больная. А квартира не топлена. Давно перестали топить. И дрова кончились…
– Намек понял! – радостно воскликнул я.
Быстрым шагом мы поднимаемся вверх по горбатой улочке в самый дальний участок училища, где забор делает изгиб в гущу голых деревьев. Там‑то мы и начали отрывать от забора доски. То есть отрываю я, а Яна следом подбирает большие и малые куски, не пропуская ни одной щепки.