С самого раннего утра допоздна дежурит Мотя, вглядывается в лица проходящих курсантов. Откуда взялась? Кого высматривает? Худенькая, под глазами синяки, но все равно хорошенькая‑хорошенькая. Стоит на цыпочках, проводит взглядом и снова ждет…
А вот и наш взвод. Выходим из проходной со своей: «Скажи‑ка, дядя, ведь не даром…» С криком:
– Юра‑а! – в строй врезается Мотя, бросается на Никитина, обвивает руками шею, целует в губы, щеки, счастливые слезы потоками бегут у нее по лицу. – Юрочка! Любимый! Родненький, нашла! – и целует, целует.
Строй рассыпается, песня затухает, комвзвода оторопело смотрит на эту картину…
– Взвод! Становись! – И Никитину с перекошенным лицом: – Пять минут на выяснение, – шипит он, глядя на Мотю, которая буквально повисла на подчиненном. – Ясно?!
– Как ты здесь оказалась? – говорит Никитин.
– Приехала к тебе, – говорит так, будто ее здесь давно ждут. Глаза сверкают, счастливая улыбка не сходит с лица.
– Убежала из детдома?
– А то не знаешь. Из самого Душанбе. Я тут все училища пересмотрела: и танковое, и артиллерийское и еще… Больше не могу без тебя и все! – и заревела на всю улицу.
– А как добралась?
– Как‑как! – взорвалась. – На товарняках. Где только не была‑а… Вскакиваешь в товарняк, а куда он идет ведь не знаешь, верно. – И снова в слезы: – Так захотелось увидеть тебя…
Ему стало ее жалко. Обнял. Она припала к его груди.
– Давай удерем?! Спрячемся, будем вместе, а?
– Меня же расстреляют.
– За что?
– За дезертирство.
– Я знаю такое местечко под Душанбе, – с надеждой смотрит ему в глаза.
Никитин тяжело вздыхает.
– Может лучше ФЗУ? Все же кормежка, ну, и там профессия?.. А, подумай, Настенька?
|
Настя прижимается к забору, смотрит в одну точку, словно в ней ищет выход.
– Нет! – твердо говорит она. – Повидала, душа успокоилась. Поеду обратно. – Они долго молчат. – Я тебя буду ждать, потому что так сильно люблю. Поцелуй меня, Юрочка. Тебе некуда меня брать. Поцелуй!
Юра целует Настю. Долго‑долго.
Курсанту нечего сказать, нечего предложить. Один стыд охватывает все его существо. Стыд перед этой полуголодной, полураздетой, перед неудержимым истинным чувством.
Вот она настоящая любовь.
– Беги! – говорит Настя.
– А ты?
– Беги, говорю!
Душа разрывается на части. И в руку положить нечего.
– Я бы после обеда смог бы что‑нибудь вынести… – жалкий лепет.
– Обойдусь. Ну!
Бежит Никитин, оглядывается на одинокую девичью фигуру у забора…
* * *
Никитин озверело проползает под колючей проволокой, с ходу берет высокую стенку, шагает по бревну, под ним – котлован с водой. Неосторожный шаг, и курсант падает в воду. Из‑за куста вылетает Настя, пантерой кидается на Доброва.
– Почему издеваешься над человеком?! – орет на весь пустырь девчонка.
Хихикают курсанты, ухмыляется лейтенант – не знает что и сказать.
– Он без отца и без матери… Один. У него только я.
– Любишь? – спрашивает Добров.
– Еще с третьего класса.
* * *
…Нас четверо, по два на каждом бревне: на одном – рыжий Филька и Костя, на другом – я и Настя. Сеанс длится пять минут. Толкать бревно надо не просто так, а только в такт музыке. Музыка так себе – шарманка. Упираемся ногами в землю, налегаем грудью на бревно, вертимся вместе с барабаном. Барабан приводит в движение всю систему. Над нами – счастливчики: в креслах, верхом на лошадках, на петухе. Петух нарасхват. Он всего один, и билеты на него дороже. С ярким хвостом, красным гребешком – на нем катаются дети состоятельных родителей.
|
Карусель. Каждой весной в наш городок приезжает карусель. Ее устанавливают на базарной площади, на фоне собора. С десяти утра до поздней ночи, сверкая цветными лепестками, вертится волшебное, недоступное нам чудо. К концу рабочего дня весь городок у карусели с детьми: визг, писк, смех…
Денег, чтобы купить входной билет, нет. Поэтому, чтобы хоть разок бесплатно прокатиться на этой карусели, надо прокрутить ее три сеанса. Чумазые, в подтеках грязного пота, вчетвером крутим этот проклятый барабан. Никак не поспеваем за музыкой. К нам в подпол врывается администратор – цыганского типа, с вороватыми глазками парень. Он хлопает ладонями в такт музыке.
– Быстрей! Быстрей! – орет он. – Это работа, а? Спрашиваю?! Еще быстрей!
Выбиваемся из сил, но вот, кажется, догоняем музыку: барабан вертится в такт музыке.
– Вот так. И ни на йоту медленнее! – кричит администратор.
А мы несемся по кругу, спотыкаемся и снова налегаем на бревно – пятиминутка кажется нам вечностью. Шарманка наконец замедляет свой бег, в изнеможении валимся на землю. Там, наверху, над нами кипит жизнь, новая партия девочек и мальчиков уже заполняет карусель, а нам еще предстоит прокрутить целый, третий по счету, сеанс. И лишь после этого дадут возможность бесплатно один раз прокатиться верхом на лошадке.
Последний сеанс прокручиваем более энергично, ведь совсем скоро мы сами будем восседать вместе с детьми как на равных…
|
Наконец нас подменяет следующая четверка ребят. Выбираемся наружу, неуверенно приближаемся к контролеру, оглядываемся вокруг, администратора не видно, а без него нас никто бесплатно не пустит. Мимо проходят на карусель разодетые дети с родителями. Вот уже на петухе восседает толстый мальчик с бабочкой на рубашке. На наших глазах карусель заполняется, заполняется…
– Вы куда? – орет контролер, когда мы было сунулись пройти без билетов.
– Мы крутили… Три сеанса… Нам обещал этот с усиками…
– Вот к нему и обращайтесь. Отойдите и не мешайте! – он толкает нас в сторону от прохода.
Расфуфыренные счастливчики садятся на лошадок с уздечками из серебра и золота, садятся в бархатные сиденья, веселый щебет не умолкает. Скоро уже не останется свободных мест…
Взрослые смотрят на нас с подозрением.
– Этих ни в коем случае нельзя пускать на карусель: замарают все! – говорит женщина с огромной грудью; это ее сынок уже восседает на петухе. – Посмотрите на ноги этой девчонки! – тычет на Настю. – Разве можно с такими ногами садиться на лошадку и вообще! – у женщины маленького роста полный рот золотых зубов.
Уже звенит первый удар колокола, администратор все не идет. Стоим, переминаемся с ноги на ногу, черт подери!.. Раздался второй удар колокола… В последнюю минуту появляется администратор.
– Так, – говорит он. – Вот вы двое, – тычет пальцем в меня и Настю. – Проходите. Остальные в следующем сеансе.
Звучит третий удар колокола. Карусель вздрагивает и медленно плывет.
– Свободных мест нет, катайтесь стоя, – уже вдогонку кричит администратор.
Вскакиваем с Настей на ходу и, счастливые, кружимся, кружимся… Перед глазами мелькают купола собора, школьный скверик и лица, лица. Все быстрее, быстрее.
А Настя – хулиганка, стоит на одной ноге, как балерина вертит второй в воздухе, в толпе раздается хохот, а она строит им рожицы. А смеются ведь не от ее вертлявой ноги: на фоне разодетых детишек она словно выползла из кочегарки – рожа грязная‑прегрязная, только два ряда белоснежных зубов проносятся мимо хохочущих лиц.
Эх! Какое это счастье прокатиться на карусели. Пусть не на лошадке, пусть стоя, и все же ты на карусели.
А потом снова, если хочешь еще разок прокатиться, надо лезть в подпол и крутить всю эту махину три сеанса подряд.
Эх! Счастливое детство!
* * *
Протягиваю заявление с просьбой об увольнении. На воскресенье. Лейтенант Добров долго рассматривает листок, теребит его в руках.
Сегодня будет уже второй выходной, как меня лишают увольнения. В чем я провинился?
Добров молчит.
– Есть указание давать увольнение выборочно.
– Но вот Никитин получает каждое…
– Никитин – отличник боевой и политической подготовки, – перебивает меня лейтенант. – А у тебя тройка по баллистике, и начхим жаловался…
– Значит, и сегодня лишаете?
– Обратитесь к комроты, – Добров не смотрит курсанту в глаза.
– Где ж я его возьму? Сегодня воскресенье!..
– Надо было заранее.
– Но обычно вы даете.
Добров поднимает глаза, смотрит на меня исподлобья. (Таким я его еще никогда не видел.)
– И Сережа – мой друг – с утра в увольнении, а я торчу…
Лейтенант тяжело вздыхает.
– Ладно, на два часа подпишу. Больше не имею права. – Он в упор смотрит на меня. – И куда теперь? Уже стемнело…
– Мне очень‑очень надо, товарищ лейтенант.
* * *
Я целую ее замерзшие губы, ее глаза, ее покрасневший кончик носа. Двумя полами своей шинели обхватываю Яну, ее озябшую спину – демисезонное пальтишко не может соперничать с ночным морозом. Две темные фигурки лепятся к забору. Тускло светится единственное окошко у ближайшей избы на горбатой улочке.
Мороз. Ночь. Темень.
– Сколько тебе еще учиться?
– Долго‑о…
– У тебя совсем открытая шея.
– Черт с ней, с шеей! Давай лучше я тебя поцелую.
– Поцелуй! – слышится голосок Яны на всю горбатую улочку.
Они надолго замолкают. Потом:
– А после окончания учебы на фронт?
– Куда ж еще.
Яна роняет голову ему на грудь, плачет.
– А вот Доброва оставили же после окончания училища…
– Мне нельзя.
– Почему?
– Потому что я тебя люблю. Яна смеется и целует его губы.
– Что я буду делать, если тебя, не дай Бог, убьют?
– Не убьют. Я живучий.
– Тебе нельзя умирать. Хорошо?
– Хорошо. Я люблю тебя.
– Я тебя больше. И откуда ты взялся такой?
– Какой?
– Такой. – Их губы снова соединяются, нежно, неумело.
Оголенные деревья упираются в жгучие звезды черного неба, одиноко лает псина, и вдруг девушка напевает: «Я всей силой души обожаю тебя, я бы, кажется, жить не смогла без тебя…» Потом раздается девичий смешок – колокольчик, и снова тишина.
Рядом с ними останавливается мужичок. И откуда он только взялся? В засаленной телогрейке и таких же ватных брюках, он долго смотрит на застывшую в поцелуе парочку: на ушанку со звездочкой, на выбившийся локон девушки, на закоченелые руки курсанта, сжимающие полы шинели на спине у девушки. И совершенно непроизвольно сам себе говорит:
– Война – это страшное дело. Буквально всех убивают!..
– Ой! – вскрикивает Яна.
Оборачиваются, смотрят на непрошеного гостя, на его небритые, впалые щеки, на маленькие с хитрецой глаза.
– Пошли бы вы в депо, – говорит мужичок. – Там тепло. Окоченеете ведь.
– Нам не холодно, – говорит Яна. Мужичок долго молчит, потом делает такое философское умозаключение:
– Да‑а, молодость! – и остается на месте.
Они смотрят друг на друга… Смеется девушка, смеется курсант, наконец, рассмеялся и засаленный мужичок‑железнодорожник.
* * *
Стол ровно засыпан овсом. Эйжбета перебирает овес, мусор кладет себе в ладонь. Напротив нее сидит лейтенант Добров. Они молчат, видно, главный разговор состоялся.
– Ну, я пойду, – говорит лейтенант и остается на месте.
– Она еще маленькая, – говорит Эйжбета. – Рано ей. Хотя‑а…
– Яне семнадцать лет, да? Эйжбета согласно кивает.
– А мне аж двадцать первый пошел! – ухмыляется Добров. – Старик! Молчат.
– Сейчас такое положение на фронте, каждую минуту меня могут отправить… Если б Яна согласилась расписаться со мной…
Эйжбета поднимает глаза, смотрит на лейтенанта.
– Володя, вы мне по душе. Я знаю, вы любите Яну, но как она…
– Добрый вечер! – вместе с клубами морозного пара в дверях появляется Яна. Розовощекая, с горящими глазами, хорошенькая‑хорошенькая. Лейтенант расплывается в улыбке.
– Сегодня ты, как с картинки, – говорит он. – У тебя такой вид, будто ты нашла миллион.
– Я нашла значительно больше! – она загадочно улыбается, снимает пальтишко. – Умираю, есть хочу.
Эйжбета сдвигает в угол стола овес, снимает с примуса подогретый суп, ставит перед Яной. Она набрасывается на еду, словно проголодавшийся щенок.
– Чего молчите? – говорит с набитым ртом.
– Не спеши, – замечает мать и кладет на стол полбуханки хлеба.
– Откуда?
– Догадайся!
– Вы? – обращается к Доброву.
– Мы три дня были на стрельбище… Ну и… Это осталось от сухого пайка.
– Отрываете от себя?
– Глядя на меня, не скажешь, что я что‑то отрываю… – и смеется.
Какое‑то мгновение Яна размышляет, брать или не брать, потом отрезает большой шмат хлеба:
– Спасибо! Спасибо! Спасибо‑оо! – поет она. – Вкусно‑оо!..
Эйжбета присаживается рядом с дочерью, складывает руки на груди.
– Володя это… Ну, просит у меня твоей руки.
У Яны ком застревает в горле. С полным ртом она смотрит на мать, потом на лейтенанта и вдруг хохочет.
– Так старомодно‑о?! У тебя моей руки‑и! – И уже серьезно: – Хотя – да. Все‑таки мать. Но я влюблена в другого. – Она принимается за еду так, словно ничего особенного не произошло.
– Я серьезно… – тихо говорит лейтенант.
– Я тоже, – не поднимая головы, говорит Яна.
И снова молчание.
– Как жить будете? Войне не видно конца, – лейтенант встает, берется за ручку двери. – Мы еще вернемся к этому… – хотел сказать «вопросу», но вовремя спохватился. – Подумайте. – Стоит в дверях.
Эйжбета прикрывает ладонью глаза, смотрит через растопыренные пальцы.
– Ты не спеши отказывать, – говорит мать. – Подумай.
– Я еще маленькая. Мне рано. Я есть хочу. Я устала.
– Володя любит тебя.
– Мама‑аа! – взрывается дочь. – Я люб‑лю дру‑го‑го че‑ло‑ве‑ка. И все!!!
* * *
В черном небе висят яркие шары‑светильники. Их множество. Они освещают всю территорию крекинг‑завода: цеха, цистерны, наполненные нефтью, ячейки, вырытые нами в полный рост, – место, где мы живем вторую неделю. Каждую ночь немец прилетает, как по расписанию: ровно в двенадцать раздается гул самолетов, этот звук приближается, приближается, потом «юнкерсы» снижаются, и в небе вспыхивают сброшенные светильники. Светильники разгораются все ярче и ярче, и тут же – раздирающий душу вой летящих бомб…
Вторую неделю мы «живем» на этом заводе, тушим зажигательные бомбы, спасаем завод от пожаров… И все равно уже сгорели многие цистерны с нефтью, вспыхнул один из цехов по перегонке нефти в бензин. Огромными щипцами и просто в толстых рукавицах хватаем зажигалку и окунаем ее в бочку с водой.
В эту ночь мы с Юрой Никитиным дежурим на крыше. Нарастающий свист летящих бомб проникает в душу: хочется спрятаться, пролезть в какую‑нибудь щель, прикрыть голову руками. Но в том‑то и дело – нам предписано стоять и высматривать эти самые бомбочки. Их надо обнаружить и, не дав ей разгореться, окунуть в воду.
Сегодня нам везет: пока зажигалки пролетают мимо нашей крыши.
А само зрелище страшной красоты: угольно‑черные силуэты курсантиков четко вырисовываются на фоне ярких вспышек. Они мечутся по крышам, как заведенные роботы, шарахаются из стороны в сторону, снова схватываются, бегут, спотыкаясь, по жестяным крышам, суетятся вокруг повсюду расставленных бочек с водой…
Неожиданно к нам на крышу вбегает Сергей. Его ботинки скользят по наклонной плоскости, еще мгновение, и он свалится вниз. Но нет! Он спешит, под его ногами жесть тарахтит похлеще взорвавшейся бомбы. На нем нет лица.
Втроем приседаем у кирпичной трубы. Оглянувшись, Сергей так, чтобы никто не слышал (при таком грохоте?! Смешно), шепчет:
– Только что взяли Доброва!
– Куда? – не понимаем мы.
– СМЕРШ! – и весь трясется.
Я начинаю догадываться, а Юрка – он ведь не в курсе.
– Это что означает?
– Приехали двое военных на «эмке», усадили комвзвода в машину и…
– А ты чего переживаешь? – спрашивает Никитин.
– Не трогай его, – говорю.
– Что теперь будет? Что будет?! – Сергей прижимается спиной к кирпичу, он несколько раз ударяется головой об трубу.
– Кто‑то донес, – говорит Никитин.
– Ты не проговорился? – спрашиваю.
– На самого себя?!
– Интересно, кто‑то еще знал?
– Мне не докладывали! – Сергей смотрит перед собой опустошенным взглядом в никуда.
Молчим. На лицах отблески пожаров, над головами гудят «юнкерсы», горит Волга – столб черного дыма упирается в небо.
Сидим под кирпичным дымарем, размышляем, как спасти Сережу.
– Ты‑то в чем виноват? – спрашивает Никитин. Он принимает самое активное участие.
– Виноват! Виноват… – шепчут губы Сергея. – Дурак.
Молчим.
– Может, обойдется? Молчим.
– Слушай! – вскипаю я. – Идея! Поговорим с Ефросиней – она могущественный человек. Она все может! Если сделала тебе увольнение до утра, значит…
– Ее убрали, – безвольно машет рукой Сергей. – Проворовалась.
Теперь, когда исчерпаны всевозможные варианты по спасению друга, молчим.
* * *
Слава Богу Яны не было дома. Тяжело дышу, слова не могу выговорить – оставшиеся пятнадцать минут обеденного перерыва решил смотаться к Яне с этим печальным сообщением.
Эйжбета Даниловна усаживает меня, обеспокоенно смотрит.
– По твоему лицу вижу: что‑то случилось?
Утвердительно киваю головой.
– Говори!
– Позавчера ночью арестовали Доброва…
Женщина ахает, опускается на стул, руки плетью повисли вдоль тела.
– За что?
Немного отдышался и теперь уже спокойно:
– Если у вас еще остался овес… Его немедленно спрячьте… Лучше выбросите.
Лицо становится белее мела, руки трясутся.
– Я как чувствовала. Значит, он это, – не смеет выговорить то страшное слово. – И Яна тоже… Ей не нравилось, что он это…
– Ну, побегу.
– Как это случилось? – губы запрыгали у Эйжбеты Даниловны, вот‑вот разревется.
– Потом. Я опаздываю. Может, вечером…
– Постарайся, – она спешит открыть мне дверь.
Бегу и думаю: оставил человека в таком состоянии. Вернулся, приоткрыл дверь и в щелочку:
– Не теряйте времени! – кричу.
– Куда ж мне его девать? Помоги, Петруша, а? – Держит в руках полупустой мешок.
Хватаю его, бегу вдоль забора туда, где мы с Яной отрывали доски, прячу мешок… Нет, высыпаю овес в ямку, загребаю снег ботинками. Мешок не знаю куда деть. Размахнулся и зашвыриваю его на сухое дерево.
* * *
Весна. Солнце светит, но холодновато еще – северный ветерок колючий‑колючий. И все равно небо голубое‑голубое.
Колеса весело постукивают на стыках рельсов – трамвай катится по городу Саратову. Около домов уже греются старушки, сидят на лавочках, укутанные платками; кондуктор то и дело постукивает по звонку, пугая зазевавшихся пешеходов. На остановке в вагон вбегает стайка девочек‑школьниц – визг, смех, писк.
Мы с Яной стоим в обнимку на задней площадке трамвая. Ее руки то и дело поглаживают мою единственную звездочку на погонах. На мне новое обмундирование, новые сапоги, новый пояс с портупеей, на поясе пустая кобура, но выглядит она всамделишной – для солидности заполнил кобуру газетой. Не придерешься!
Трамвай догоняет колонну новобранцев. Молодые парни с рюкзаками, торбами за плечами, у других в руках деревянные, тертые чемоданы.
Колонна растянулась на многие километры, ни конца ни начала. И вдруг ударил барабан, запели медные трубы – духовой оркестр играет до боли знакомый марш «Прощание славянки».
Новобранцев провожают матери, родственники… А вот девушка идет и плачет на груди долговязого парня. И совсем уж неожиданно – беременная девица семенит за своим суженым. Они о чем‑то весело переговариваются, девица хохочет, одной рукой поддерживает огромный живот.
На всю улицу гремит духовой оркестр. Наш трамвай несется все быстрее и быстрее. За стеклом мелькают лица, самокрутки в зубах остриженных парней, стоптанные ботинки, натруженные руки, глаза матерей, залитые слезами, и, наконец, что‑то засверкало в голове колонны: это духовой оркестр. Блестят на солнце медные трубы, опадают и надуваются щеки музыкантов, рука с колотушкой лупит по коже барабана…
Яна уткнулась лбом в заднее стекло трамвая, плачет. Пытаюсь ее успокоить, но тщетно – разревелась, глядя на идущих по проезжей дороге города Саратова. Далеко позади осталась колонна, но оркестр звучит все сильнее, все громче и громче.
…Фотограф приподнимает мой подбородок, Яне припудривает нос. Я сижу на стуле, Яна стоит рядом, положив руку на новенькие погоны. Фотография на долгую память.
Теперь Яна сидит на стуле, я стою рядом: плечи приподняты, лицо напряжено, глаза выпучены. Фотограф, женщина лет пятидесяти, снимает колпачок с объектива: «Раз! Два! Три‑и!» И снова: «Раз! Два! Три‑ии!»
Гремит духовой оркестр, звуки труб перемежаются со взрывами снарядов, автоматными очередями, ревом танковых гусениц…
А нам хоть бы что: все сидим с Яниной у фотографа в обнимку, снимаемся навсегда, навсегда, навсегда. На долгую память.
Перестукиваются колеса теплушек на стыках рельсов, ревет паровоз, разгоняя видимые и невидимые препятствия…
А нам хоть бы что: сидим с Яной у фотографа в обнимку – светло, тепло, уютно…
…Хлещет проливной дождь, бегут солдатики в атаку, рты разевают до упора – слышится мощное «Ура‑а!»
…А мы сидим с Яной у фотографа, отлетает крышечка объектива, меняем только позы – светло, тепло, уютно…
…А новобранцы все идут и идут, и конца им не видно… Плачут матери, жены, невесты; девчушки‑подростки гоняют вдоль колонны: смех, визг, музыка…
Безостановочно играет духовой оркестр.
Фотоаппарат щелкает, перемежая лица: теперь уже перед объективом сидим в обнимку я, Сергей и Юра Никитин. Три младших лейтенанта. На лицах дурацкая улыбка…
Артиллерийская канонада перекрывает музыку.
…И вот уже лейтенант Никитин несется вперед бегущих в атаку солдат, что‑то выкрикивает, но слов не слышно. Рядом с ним – разрыв снаряда. Лицо лейтенанта становится серым, глаза слипаются, как у умирающего воробышка; еще мгновение лейтенант держится на ногах и тут же разом плашмя падает на землю.
Убит наш друг Юра Никитин.
…Вдоль колонны идущих солдат несется американский «виллис». В нем сидит Сергей Иванов. Капитан! Узрев кого‑то в строю, останавливает машину, кидается к лейтенанту с перебинтованной головой. Это – Петька. Они обнимаются, что‑то быстро говорят друг другу, дружеское объятие, и «виллис» катится дальше.
Капитан Иванов, стоя в машине, еще долго машет рукой:
– Держись, дружище! – орет он.
…А мы с Яной еще у фотографа. Грустные лица, слезы на глазах, последний, прощальный поцелуй в полной, почти ватной тишине. Женщина‑фотограф замирает с поднятой крышкой в руке. Стало так тихо, что, казалось, можно оглохнуть от этой неожиданно наступившей тишины.
Закончилась война.
Случается ведь такое в жизни; в Германии уже после войны в нашу часть пришел новый комбат. По всему полку разнесся слух: зверь. Храбрый офицер, перенес Ленинградскую блокаду, два тяжелых ранения, говорят, был представлен к герою, но где‑то там наверху не подписали…
Высокий, плоский, угрюмо‑молчаливый с глубоким шрамом на щеке перед моими очами предстал наш бывший командир роты капитан Лиховол.
Пришел он за три дня до отъезда в Россию.
* * *
…Мокрый снег лепит глаза. Февральской ночью по тревоге нашу армию отравляют домой, в Россию. Темнота, полная неразбериха, распределяют вагоны, тут же меняют номера, начинается самовольный захват вагонов. Нашей 82‑миллиметровой батарее достается пульман. Начинается погрузка: ноги скользят по вязкой грязи, перемешанной со снегом: крики, мат, драки за место. Ординарец капитана Лиховола на верхних нарах уже отгораживает для хозяина целый угол: двумя плащ‑накидками занимает приличную площадь.
Наконец устроились, разместились, на рассвете эшелон трогается. И ни один человек во всей батарее не видел, как Лиховол пробрался в отгороженный ему угол.
…Эшелон медленно ползет вдоль спящего городка, машинист то и дело подает прощальные гудки. Стоим у раскрытых дверей теплушек, прощаемся с Германией. Вагоны бесшумно выгибаются на повороте, и вдруг перед нашими очами – маленькая железнодорожная платформочка. На ней несколько женщин под зонтиками. Сгрудились одна к другой, вглядываются в приближающиеся вагоны. Зашевелились, потянулись к краю платформы. И вдруг оттуда на ломаном русском: «Колья‑яя! Серье‑жа‑а! Васьяа‑а!..» И машут руками, машут безостановочно. Они стоят на самом краешке платформы (вот‑вот свалятся!), пытаются разглядеть проплывающие мимо них лица солдат. Выкрики немок все громче, все настойчивее – русские имена, имена, имена… Уже доносится плач. Всхлипывание. Сморкание…
Лес рук над зонтиками, покрытыми мокрым снегом, кажется, именно так они приветствовали появление Гитлера. Последняя ниточка вот‑вот порвется навсегда, и не будет им ни Вани, ни Коли, ни Сережи…
Впереди всей группы, выпятив огромный живот, совсем юная немочка шлепает себя рукой по животу, кричит:
– Русь! Дизе Русь! Саша‑аа! Дизе твоя киндер! – и заливается неудержимым смехом.
Эшелон выравнивается, платформа с немками медленно скрывается за поворотом.
Прощай, Германия!
* * *
А эшелон все катится и катится. Вот уже и Польша. На полустанках вымениваем у полячек бимбер на всякую трофейную мелочь. А так сидим тихо вокруг «буржуйки», травим всякую баланду: кто про свою зазнобу, кто мечтает о собственной корове, молодые едут домой жениться. Разговариваем тихо, чтоб, не дай Бог, не разозлить капитана, не нарушить его покой.
За все время пути никто ни разу не видел Лиховола. Как он там обходится с этим… ну… Правда, сержант Погорелин шепотом, чтоб, не дай Бог, не услышали, рассказывал: «Просыпаюсь ночью от какого‑то стука. Открываю глаза, вижу: дверь вагона наполовину отодвинута, Лиховол со спущенными кальсонами сидит на самом краешке вагона, задница просто на весу, ординарец держит его за руки. Оправляется, значит. На ходу, значит, оправляется капитан Лиховол. Потом ординарец плеснул ему из котелка вчерашнего чая, капитан с трудом привел себя в порядок, а на нары взобраться не может. Пришлось ординарцу головой упереться в его задницу, подтолкнуть раз‑второй… Ноги капитана то и дело соскальзывают, наконец, взобрался».
И снова со стороны капитана ни звука.
Но вот однажды ночью там наверху послышалась возня, шепот ординарца: «Нельзя вам, товарищ капитан. Выспитесь, потом…» И снова возня, такое ощущение, что ординарец борется с Лиховолом. Как это он может себе такое позволить, думаем мы. Пребываем в трепетном ожидании.
Наконец сверху, из‑под плащ‑накидки, появляется распухшее, с красно‑фиолетовым носом, до неузнаваемости испитое лицо капитана Лиховола. На мотив «Мурки» он поет:
Речь держала баба,
Звали ее Муркой,
Ловкая да хитрая была.
Даже злые урки,
Те боялись Мурки –
Воровская жизнь у ней была…
Мы застыли онемевшие. Так и остались с задранными вверх головами. Шок! Услышать такое от самого строгого, самого дисциплинированного – это был шок. Трудно поверить, что такое мог вслух произнести наш капитан, угрюмый, молчаливый Лиховол.
А он улыбчиво выглядывает из‑под плащ‑накидки, в зубах торчит папироса «Норд». Он желает ее прикурить от мерцающего огонька. На краю нар горит огарок свечи. Перед огарком лежит плоская крышка от котелка с ручкой. Вместо того чтобы перегнуться через нее и прикурить папиросу, капитан упорно тыкается со своей папиросой под ручку крышки. Уже в который раз лезет с папиросой в зубах под крышку, пока сержант Погорелкин отодвигает крышку, освобождая путь к огоньку…
Первый смешок раздался, когда капитан решил снова спеть нам тот же куплет.
Ординарец в поту тянет Лиховола в убежище, но тщетно – капитану необходимо общение.
– Друзья! – еле ворочая языком, говорит он. – У меня родился сын! Понимаете, сын! Давайте вместе споем: «Смелого пуля бои‑ится, смелого смерть не берет!» – и протягивает солдатам полную кружку ликера.
В Россию добирались больше месяца. Задача младших офицеров заключалась в том, чтобы высокое начальство не узнало, что Лиховол в запое.
Оказалось, Лиховол из побежденной Германии вывез один‑единственный военный трофей – столитровую бочку зеленого ликера. В ночной снежной суматохе ординарцу удалось незаметно вкатить бочку на верхние нары, вмонтировать в бочку резиновый шланг. Всю дорогу из Германии в Россию капитан Лиховол лежа откачивал этот ликер в свое нутро.
Потеряв чувство стыда перед рядовыми, с замутненными глазами, в обнимку с солдатами просиживал у «буржуйки», пел свои похабные куплеты, рассказывал про свою Ленинградскую блокаду, про то, как у него во взводе закончилась еда и он посылал в город солдат с автоматами на охоту. (В первые дни блокады такое случалось: тянет по улице лошадка бочонок с водой, из‑за угла раздается автоматная очередь, ездовой в ужасе, а вокруг лошади изможденные люди с ножами, топорами уже разделывают животное.) Ну, так вот. Услыхал солдатик невдалеке выстрелы. Кинулся в тот переулок. А там уже заканчивается трапеза. И ему достается только конский член. Но ведь тоже мясо. Он приносит его Лиховолу, заправляет его в ведро, и чем дольше кипятят, тем все тверже и тверже становится отросток…
…И катались на капитане верхом солдатики, издевались… И ничего с этим поделать было невозможно. Катались, подгоняя, как лошадку, на том, одного взгляда которого когда‑то боялись.
А вот и Россия.
Август сорок шестого года. Получаю первый отпуск за всю войну и без предупреждения приезжаю в Саратов. Шагаю по до боли знакомой горбатой улочке, ее не узнать – пушистые кроны деревьев перекрывают знакомый пейзаж. Вот здесь впервые я встретил Яну, на этом месте мы с Серегой лежали ночью на снегу в сильный мороз, а вот и дом Яны.
Поднимаюсь на крыльцо, набираю полную грудь воздуха, стучу. Тишина. Стучу посильнее. Наконец слышатся шаги, твердые, уверенные. Распахивается дверь, на пороге стоит капитан. Весь в орденах, на гимнастерке три нашивки: две желтых, одна красная – ранения. Капитан сурово смотрит на меня, я – на него. Его лицо напоминает мне черты какого‑то человека, мне кажется, я когда‑то его знал. И вдруг капитан спокойно говорит:
– Петр?
– Володя‑а?! – и кидаюсь в его объятия. – Добров! Володя? Жив!
Мы долго стоим обнявшись. Молчим.
Сидим за столом, полбутылки уже выпито. Капитан продолжает свой рассказ:
– Разжаловали в рядовые. Воевал. Одно ранение, второе… Вернули звание, дальше – больше. Третье, тяжелое ранение получил при штурме Дойч Кроне.
– Так и я ж там был, – вскакивает лейтенант.
– Да, крепкий орешек… Ну а дальше санбат, армейский госпиталь. Две неудачные операции, – Добров поднимает ногу, – не сгибается. И вот везение – стационарный госпиталь в Саратове.
У меня екнуло сердце.
– Да, удачно, – а сам боюсь смотреть капитану в глаза.
– Списан за непригодность к строевой службе. – Добров затянулся, выпустил дым через ноздри. – Вот так.
О Яне ни слова.
– Понятно‑о, – протянул я. – А Яна?
Делаю вид, что ничего особенного не произошло. Но капитан, как я понимаю, живет здесь.
– Яна меня и выходила. После госпиталя мы сразу расписались, – торжественно закончил капитан.
– Понятно‑о, – говорю и пытаюсь перевести разговор на другую тему: – А мама?
– Эйжбета умерла – крупозное воспаление легких. Они чуть не замерзли. Яна осталась одна, а тут как раз я…
– Понятно‑о, – с трудом выдерживаю его взгляд. – А Яна что, работает, учится?
– Там же в госпитале, старшей сестрой.
– Без образования?
– Почему? Учится. Второй курс медицины. Заочно.
– Понятно‑о. Молчим.
– А я проездом, – говорю поднимаясь.
– Не дури! Сядь. – Добров наливает водки. – Ты ведь ничего не знаешь. Яна была еще девочкой, когда я ее полюбил – пятнадцать лет. Слава Богу, выжил. Ты же перестал писать, а…
Больше не о чем было говорить. Мы чокнулись, пить не хотелось: я влил в глотку полстакана водки, рукавом гимнастерки вытер губы. Хмель ударил в голову, мне стало весело‑весело.
– Все правильно, – говорю. И улыбаюсь, знаете, такой немножко вымученной улыбкой. Про свое тяжелое ранение и контузию молчу. Больше недели был в коме.
Добров достает фотографию, на ней он с Яной в загсе. Никакой там фаты или еще чего‑то. Просто красивая молодая пара. Правда, Яна грустна, смотрит в сторону, а капитан лыбится.
– У меня на орденских книжках, знаешь, сколько денег накопилось?
– Знаю.
– Я все снял, такую свадьбу закатил! Вот смотри! – Подает мне пачку фотографий. Любительские, правда, но все видно: за столом человек пять, никого из знакомых. На столе картошка, соленые огурцы, самогон и пшенная каша…
Мне неинтересно на все это смотреть, да я практически ничего не вижу, думаю, как бы поскорее отсюда уйти. И только я об этом подумал, как раздался стук, кто‑то вошел в сени. Я вздрогнул, схватил бутылку и весь остаток водки вылил в свой стакан. Выпил, обернулся.
На пороге стоит Яна. ОНА! Та, которую я так долго искал, так долго ждал, так страстно целовал, так серьезно договаривались: если останусь жив, обязательно поженимся. И вот ОНА стоит, смотрит на меня и не верит своим глазам.
Такой красивой я ее еще никогда не видел: легкое летнее платье, глубоко декольтированное, округлые плечи, новая прическа и глаза – широко расставленные, хоть бери и разглядывай их по отдельности.
– Петя‑аа! – кричит Яна и бросается на меня. Целует, целует. – Ты жив?! Какое счастье! Жив! – и снова целует в губы, щеки, глаза.
На лице Доброва растерянная усмешка: слишком эмоционально, слишком долго его жена целует лейтенанта. Яна не обращает на него внимания, ее слезы падают на лейтенантскую грудь, за воротник гимнастерки…
Глаза капитана.
Глаза лейтенанта.
Зареванные глаза Яны.