Хотя – воспринимают.
Авторы книг, горячо одобряющие атеизм «Послания к Шумилову», вероятно, правы по‑своему, и все же колоссальна разница между атеизмом Дидро или Гельвеция, атеизмом научным, который есть столь же выношенный и даже выстраданный плод, как сама вера, и безверием, воспринятым из чужих рук, схваченным с лету, в основе которого не знание, а лишь сомнение. Знание – основательно и непреходяще, сомнение – временно, оно должно разрешиться в ту или иную сторону. И у двух этих видов атеизма прежде всего различное нравственное содержание.
Ключевский писал – как раз о фонвизинском времени:
«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов Божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, – словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность…»
«Смех освобождал…» Но освобождение‑то было мало что опасным нравственно, оно было формой несвободы:
«Потеряв своего Бога, заурядный русский вольтерианец не просто уходил из Его храма как человек, ставший в нем лишним, а, подобно взбунтовавшемуся дворовому, норовил перед уходом набуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать».
«Дворовый» – таково выразительное имя этого сына несвободы. А образ действий его – ее проявление: он и взбунтовавшись ведет себя по‑рабски.
Резкость слов историка к Фонвизину относить обидно; коли так, то и не будем. К тому же речь шла о вольтерьянце заурядном, а уж Фонвизин‑то…
|
Но – стоп! В том‑то и штука, что, во многих, чуть не во всех отношениях человек выдающийся, Денис Иванович как вольтерьянец именно зауряден. Снова повторюсь: он – как все.
И мы, может быть, в особенности оценим это после, когда он действительно станет человеком духовно определившимся. Духовно самостоятельным – в век, когда надежней кажется (а в смысле физическом и является) подчиненность.
ПОЛШАГА
Все это не надо понимать так, будто следует опорочить «фернейского старца»: надо помнить, что русские вольтерьянцы – не Вольтер, как толстовцы – не Толстой. Собственно говоря, и сами‑то вольтерьянцы не напрасно всегда были из наиболее мыслящих и отважных людей, и когда я говорю, что Фонвизин среди них был «как все», то важно, что среди них, среди людей, обладающих превосходными достоинствами (увы, писателя и это не может утешить, ему нужно быть только самим собою). То, что общество – в России, да и во Франции тоже – в конце концов отшатывалось от Вольтера, понятно: общественная душа, как душа индивидуальная, пушкинская или фонвизинская, убоявшись цинизма и скепсиса, отвергала их инстинктом самосохранения. Но с другой стороны, именно за этим отшатыванием следует полковник Скалозуб, всерьез, а не в шутку желающий заменить Мари Франсуа Аруэ фельдфебелем.
И ведь заменили: Аракчеевым.
Насмешливо‑светски‑кощунственный тон молодого Фонвизина не был еще достаточно серьезен, отрицание всего и вся не было выстрадано. Но свободомыслие, избравшее не самую удачную форму проявления, – оно‑то было серьезно. И говорило об истинных потребностях души и ума.
|
В те годы казалось даже, что оно располагает счастливыми политическими перспективами. Притом – весьма близкими.
«Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, неразлучные друг с другом, – свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов…»
Кто он, этот отчаянный вольнодумец, этот великолепный утопист? Это – Екатерина Вторая… вернее, пока что великая княгиня Екатерина Алексеевна.
То, что намереваются свершить до воцарения, при восшествии на престол обычно оказывается не столь уж неотложным или преждевременным, и все же в первые годы царствований свободомыслие в надежде поднимает голову, свободоязычие развязывает язык, а завтрашний деспот их, случается, даже приободряет. Что касается Екатерины, то ее ободрение, кажется, превосходило и смелые ожидания. Тому свидетельством был «Наказ», писавшийся ею в 1765–1767 годах и открыто использовавший мысли просветителей, более всего Монтескье – о свободе и рабстве, законах и деспотизме.
Случаи, когда на компиляцию грех сетовать.
Аксиомы, способные опрокинуть стены, – выразительно определил «Наказ» Никита Панин. Конечно, сочинение это было полно противоречий, не всегда нечаянных, – хитроумие Екатерины уже сказывалось. Весьма уклончиво использовались формулы Монтескье, идеалом которого как‑никак была конституционная монархия.
|
Больше того. Возникла ситуация уникальная: сам автор полузапретил свое взлелеянное создание; сенатский указ от 24 сентября 1767 года предписал разослать в высшие учреждения всего пятьдесят семь экземпляров «Наказа», причем указывалось, чтобы «оные содержаны были единственно для сведения одних тех мест присутственных». Велено было не выдавать их не только посторонним, но и своим, канцелярским, – ни для чтения, ни тем паче списывания. И все же, что бы там ни было, «Наказ» твердо говорил о необходимости коренных перемен в государстве – и, стало быть, уже тем самым о нетерпимости положения нынешнего.
Главное же, то не было отвлеченными рассуждениями государыни‑философа; «Наказ» и писался, с тем чтобы наказать, внушить будущим депутатам будущей «Комиссии для сочинения проекта нового уложения», или, как ее именовали короче, Комиссии Уложения, какими должны быть новые русские законы. Точнее сказать, закон – в единственном числе, ибо, по выражению историка, в России после Петра было «при чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».
И вот происходит невиданное. К 31 июля 1767 года в Москву съезжаются депутаты, избранные от дворян, горожан, казачьих войск, пахотных солдат, черносошных крестьян, однодворцев, иноверцев – ото всех, кроме крестьян крепостных, помещичьих; они везут с собою наказы – уже малые, от избирателей; они полны готовности решать судьбу России. Есть даже такие, что надеются покончить с рабством.
Правда, торжественность уже первых дней несколько осажена чудовищным актом – между прочим, прямо коснувшимся титулярного советника Дениса Фонвизина, служащего под началом Елагина «у принятия челобитен». 22 августа издан указ «О бытии помещичьим людям и крестьянам в повиновении и послушании у своих помещиков и о неподавании челобитен в собственные Ея Величества руки».
У этого указа своя история.
Его, так сказать, черновая редакция была обнародована еще в декабре 1762‑го; едва короновавшись, императрица дала понять мужичкам, что баловать их не намерена, а, главное, сразу успокоила помещиков: не пугайтесь, не ущемлю. Челобитные на помещиков были воспрещены что, кстати, немедля родило недоразумение, которое можно было бы назвать курьезным, не будь оно сопряжено с ужасом. Крепостные Дарьи Салтыковой, умертвившей семьдесят пять человек, подают на нее жалобу, и их тут же арестовывают и содержат под караулом, не выдавая даже кормовых денег: оказывается, бедняги слыхом не слыхали об указе и подали челобитную через несколько дней после его принятия.
Слава Богу, Сенат, специально занявшийся этим делом, установил их неосведомленность – не то отвечать бы им вместе с Салтычихой.
Проходит два года с малым, и правительство снова радушно предлагает помещикам взять на себя их хлопоты по исправлению мужиков: 17 января 1765 года господам рекомендовано присылать провинившихся холопьев в Адмиралтейскую коллегию, с тем чтобы отдать их в каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят». Проходит еще два… нет, не года, а дня – некогда, надобно спешить выбивать из крестьянских голов последние иллюзии насчет матушки‑царицы, – и издается указ, снова запрещающий подавать императрице челобитные под страхом усиления кар. За первое нарушение каторжные работы на один месяц. За второе – публичное телесное наказание и год каторги. За третье – снова пороть и в каторгу навечно.
Однако неисправимые «царисты» не хотят угомониться – из одной поездки по Волге в 1767 году Екатерина привезла более шестисот челобитных (не смогла не взять самолично). И ответила на доверие помянутым указом, обошедшимся без предварительных мер и объявлявшим, что «как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск».
Превосходное предисловие к обсуждению прав крепостных и к разговорам об усмирении жестоких помещиков…
А обсуждение все‑таки идет; разговоры вскипают; смельчаки Коробьин и Козельский обнажают новые и новые беды государства; депутат ярославского дворянства, известный нам будущий сочинитель инвективы «О повреждении нравов в России» князь Щербатов схватывается с теми, кто осмеливается посягать хоть на малую толику дворянских прав, но и сам обличает государственные беспорядки… – словом, Комиссия Уложения заседает не так благонравно, как хотелось бы, пока императрица под приличным предлогом в декабре 1768 года не прекращает заседаний. Предлог: начало турецкой войны, во время коей депутаты должны исполнять свои патриотические обязанности.
Разумеется, перерыв в заседаниях осужден был длиться вечно.
Молодой Пушкин, жгуче ненавидевший Екатерину, писал:
«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
Лицемерие Екатерины обсуждать нечего, она им отличалась с юности, в чем признавалась ничуть не стыдясь, с некоторым даже простодушием:
«Я была от природы веселого нрава и с удовольствием замечала, что с каждым днем росло расположение ко мне публики, которая смотрела на меня, как на замечательного и умного ребенка. Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю и, одним словом, всеми средствами старалась снискать любовь публики».
Заметим при этом, что мать ее раздражала вульгарностью и бранчливостью, императрицу Елизавету она не любила (и было за что), великого князя и супруга презирала, – но таково время. Когда десятилетия спустя Молчалин станет перечислять свои добродетели угождения: «…швейцару, дворнику, для избежанья зла, собаке дворника, чтоб ласкова была», их отвратительность будет открыта не только умнику Чацкому, но и всему партеру, их уже начнут стыдиться. Екатерина же спокойно рассказывает, как муж упрекал ее в двоедушии:
«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»
«Что все делают…» Лицемерие – порок века; вернее, не осознается как порок. Угождать «начальнику, с кем буду я служить» – естественное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости.
Не буквально для всех, разумеется: белые вороны видны по полету и тут.
Пушкин очень не благоволил к Радищеву, но восхищенно отмечал уникальность его фигуры для времени, когда даже смелость и свободомыслие черпают силы в покровительстве. Не отвага Радищева удивляла Пушкина более всего (отважны были многие, в том числе Денис Иванович), но то, что он был отважен в одиночку:
«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!»
Неудивительно, что Радищев и видит не так, как все; в «Житии Ушакова» он гневно пишет о просителях, которые «употребляют ласки, лесть, ласкательство, дары, угождения и все, что вздумать можно, не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как то к секретарю его, секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам, лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят».
Прямо‑таки первый набросок Молчалина; но такое далеко не общепризнано, и невозможно понять характер хотя бы той же Екатерины без погружения в атмосферу века.
«…Чтение и размышление сообщило мысли Екатерины диалектическую гибкость, поворотливость в любую сторону, дало обильный запас сентенций, общих мест, примеров, но не дало никаких убеждений, – говорит Ключевский. И повторяет, настаивая: – У нее были стремления, мечты, даже идеалы, не убеждения…»
Вряд ли он прав в категорическом своем отрицании, хотя и не одинок в нем. Нечто подобное утверждал князь Михаил Михайлович Щербатов, давший императрице отменную характеристику:
«Одарена довольной красотою, умна, обходительна, великодушна и сострадательна по системе, славолюбива, трудолюбива по славолюбию, бережлива, предприятельна, и некое чтение имеющая… Напротив же того, ее пороки суть: любострастна, и совсем вверяющаяся своим любимцам, исполнена пышности во всех вещах, самолюбива до бесконечности, и не могущая себя принудить к таким делам, которые ей могут скуку наводить, принимая все на себя, не имеет попечения о исполнении и, наконец, толь переменчива, что редко и один месяц одинакая у ней система в рассуждении правления бывает».
Однако сам же сердитый князь вносит в свои утверждения существеннейшую поправку:
«Впрочем, мораль ее состоит на основании новых философов, то есть не утвержденная на твердом камени Закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена».
Сказано блистательно!
В этом все дело; прав Ключевский, говоря о нравственном утилитаризме Екатерины, но утилитаризм‑то был в философском обычае века, в коем энциклопедисты объявили разум и пользу мерилами всего на свете, даже – нравственности. Вот подробность, весьма характерная: Вольтер выступает против смертной казни – что может быть человечнее? Но аргументы его взывают не к морали, а к пользе: оказывается, просто невыгодно губить рабочую силу, которая может пригодиться обществу на рытье каналов или мощении улиц. Он же говорит о варварстве пытки – что может быть нравственнее? Но при том допускает пытку для особо опасных преступников; снова соображения разума, а не порывы души. То есть сама мораль выходит зыбкой, слишком зависимой от рассудка – естественное противоречие Просвещения.
«При утилитарном взгляде на принципы с ними возможны сделки», – разумеется, так. «Несправедливость допустима, если доставляет выгоду; непростительна только бесполезная несправедливость», – да, это весьма далеко от истинной человечности. Но отчего бы укоризненные эти слова, адресованные Ключевским Екатерине, не отнести и к Вольтеру?
Не случайно именно он, утилитарист и скептик, авторитетом своим узаконил двойственность русской императрицы, сочетавшей природную незлобивость, обросшую трогательными легендами, с хладнокровной жестокостью к народу, благие размышления «Наказа» – с откровенным самодержавством. «Если бы Бога не было, его стоило бы выдумать», – говаривал фернейский философ. Если бы не было его самого, Екатерине следовало бы отыскать его подобие.
Но он был.
«Она сразу поняла, благодаря своей рассудительности и непогрешимому здравому смыслу, которым ее наградила природа, что существует явное и, по‑видимому, несогласуемое противоречие между ненавистью к деспотизму и положением деспота. – Так пишет К. Валишевский, польский историк‑беллетрист, знаток интимной жизни императрицы, и на сей раз его замечания тонки и точны. – Это открытие, вероятно, было для нее стеснительно, ввиду уже присущих ей властных инстинктов. Оно ее поссорило впоследствии с философией или по крайней мере с некоторыми философами. Между тем нашелся человек, который доказал ей, что пугающее ее различие несущественно; этот человек – опять‑таки философ – Вольтер. Без сомнения, введение каприза в управление человеческими судьбами является ошибкой и может стать преступлением; безусловно, мир должен быть управляем разумом; но кто‑нибудь должен же олицетворять его на земле. С установлением этого положения формула вытекает сама собой: деспотический образ правления может быть самым лучшим управлением, допускаемым на земле; это даже самое лучшее управление при условии, что оно разумно: Что же для этого надо? Чтобы оно было просвещенное».
Екатерина искала в Вольтере свое оправдание, он в ней – свой государственный идеал. Они нуждались друг в друге.
«„Мораль“ ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше…» – лапидарно заметил академик Тарле. Должно было пройти время, и немалое, чтобы двуличие стало самоочевидным и сделалось добычей грациозной насмешки Алексея Константиновича Толстого:
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет,–
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот, –
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs, – им возразила
Она, – vous me comblez», –
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
Екатерина слышала лишь то, что хотела слышать. «Vous me comblez» («вы мне льстите»), – кокетничает она в пародийной истории Толстого, пропуская мимо ушей совет относительно крестьянской свободы. Так было и на самом деле: Ипполит Богданович знал, что творит и кому угождает, когда перевел строки Мармонтеля, обращенные к царице:
Щастливому в твоем владении народу
Осталося иметь едину лишь свободу;
Единой вольности ему недостает… –
и снабдил перевод очаровательным примечанием: «Сии стихи писаны чаятельно прежде заведения в Санктпетербурге Академии свободных художеств; г. Мармонтель не имел тогда известия ни о сем заведении, ни о вольности в России».
Вот чего недоставало русскому мужику – свободных художеств…
Лицемерие поразительным образом сочеталось с искренностью; Екатерина всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице», особенно гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и княгиня Дашкова однажды застала ее плачущей над книжкой «Собеседника любителей российского слова», в которой анонимно напечатана была «Фелица»:
«Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?»
Именно такой, какова богоподобная царевна из державинской оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и даже Комиссию Уложения затевала, по‑видимому, всерьез и не только для того, чтобы понравиться Вольтеру и снискать лавры благодетельницы народа. Конечно, она надеялась, что работы Комиссии прославят ее, но это говорит не о несерьезности намерений, а разве о том, что она, обманываемая, подобно многим монархам, своим окружением, плохо знала положение дел в стране. Не зря же она звала для участия в заседаниях Дидро, Д’Аламбера, все того же Вольтера – таких наблюдателей и, больше, советодателей можно приглашать, лишь будучи очень уверенной в себе и в благой пользе работ Комиссии.
Великие французы приехать отказались, а вместо себя прислали «меньшого брата», Мерсье де ла Ривьера, но и того спровадил Никита Панин: взгляды меньшого, оказавшегося сторонником «законного деспотизма», были для Никиты Ивановича, мечтавшего об ограничении монаршей власти, слишком уж нелиберальными.
Кстати сказать, лицемерие – еще не худшее, что есть на свете. Лживый и коварный, лицемер, по крайности, знает о том, что дурного надо стыдиться, то есть хотя бы умозрительно представляет разницу между добром и злом, а главное, принужден лицемерить. Принужден обстоятельствами. Говорят, случается и так, что он, выгравшись в благородную роль, почти сливается с нею и, будучи недобрым, нехотя делает добро.
«Присвойте себе добродетель, если у вас нет ее», – устами Гамлета говорил Шекспир, и, каков бы ни был характер Екатерины, ежели б она выдержала до конца позу, избранную вначале, можно ли было желать лучшего?
…Судьба Фонвизина сложилась так, что императрица вмешивалась в нее не только в той же мере, как в судьбы всех своих подданных: определяя политику государства, издавая указы, чохом карая и милуя, – нет, Денис Иванович был ею выделен из многих, находился на виду, даже вблизи. Оттого Екатерина Вторая станет одной из заметных «героинь» этой книги – не только как воплощение власти, но как человек, женщина, литератор. А человеком она была, как известно, интересным, сложным, необычайно одаренным – даже в отношении словесности.
Тут не только в том дело, чтоб не следовать давно отвергнутой, хотя и цепкой, традиции, согласно которой в любом царе следует искать прежде всего дурное (ибо – царь, самодержец, тиран!); стойкое исключение делается только для Петра Великого. Дело именно в сложности, непрямолинейности Екатерининой личности, весьма причудливо сочетавшей пороки и добродетели своего времени (причудливость была тоже в духе века).
О сложности, о двойственности надо помнить, тем более что в судьбу самого Фонвизина она вторгалась грозно, коварно, губительно, являясь могущественной антагонисткой Дениса Ивановича в политике и в словесности; стало быть, и здесь ей суждено представать в неблаговидном постоянстве. А все ж недаром ее правление, кончившееся грозами и громами, обрушенными на неугодных сочинителей, сперва дало им, этим сочинителям, возможность поднять головы и выговориться: Державину, Новикову, Княжнину, да и Фонвизину. И нравственная наша неуступчивость не должна мешать исторической объективности.
Итак, «присвойте себе добродетель»…
Екатерина в свою красивую роль не выгралась. Поистине страшна стала она в конце своего правления, охваченная безудержным старческим сластолюбием, напуганная до смерти сперва Пугачевым, а после французской революцией, – в эту же, раннюю, пору многое она задумывала всерьез. Да если бы и не всерьез, если бы всего лишь лицемерила! – все‑таки благородные умы ухитрялись преотличнейше использовать ее двойственность. Новиков в «Трутне», превознося императрицу за позволение свободно говорить и мыслить, ее же и обличал; в Комиссии Уложения депутат от козловского дворянства Григорий Коробьин напропалую цитировал «Наказ», делая из него выводы, Екатерину никак не устраивавшие.
«Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного… Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества…» – повторяет Коробьин царицыны слова, прихваливая:
«Премудрое умствование, изъявляющее материнское сердце!»
5 мая 1768 года на Комиссии стоит как будто довольно частный вопрос: что делать с беглыми крестьянами? Выступает он, Коробьин.
«При чтении законов о беглых господских людях и крестьянах, – с эпическою простодушностью начинает он, – пришло мне на мысль, почтеннейшие господа депутаты, рассмотреть, какая бы причина была, убеждающая их к толь поносному и для них опасному делу».
И далее:
«Часто я размышлял о том, что бы понуждало крестьянина оставить свою землю, с которой ступить почитает он за дело невозможное. Покинуть родственников, жену и детей, которых видя при себе, несказанно утешается, а разлучаясь с ними, источник слез проливает…»
Чистый Карамзин!
«…странствовать по неизвестным местам и предаться толиким несчастиям, иногда же и самой смерти. Когда токмо войду в такие мысли, то сам себя уверить не могу, чтобы одни только крестьяне были причиною своего бегства. Чего ради я должен бываю посмотреть на самих помещиков, как они поступают с ними».
Вот оно! Нет, недаром князь Щербатов заявлял об опасности самого рассмотрения таких вопросов, и Екатерина, конечно, куда охотнее согласилась бы с ним, ненавистником ее персоны, чем с лукаво‑рьяным сторонником Коробьиным. А тот, объявив намерение посмотреть на виновных помещиков, смотрит на них как бы очами Екатерины, говорит о непосильном оброке и прямом грабеже ее языком, языком «Наказа», не переставая его цитировать: мужики «закапывают в землю деньги свои, боясь пустить оные в обращение; боятся богатыми казаться; боятся, чтобы богатство не навлекло на них гонения и утеснения».
Уклончивость «Наказа», а главное, то, что его сочинитель не спешил и даже не намеревался претворять собственные идеи в плоть, больно ударило по надеждам; крушение Комиссии, обратившее ее в «фарсу», многие головы заставило поникнуть, а все ж какие голоса получили вдруг возможность прозвучать в публичном собрании!
Говорит один из замечательных русских людей, философ Яков Козельский. С достоинством возражает он тем, кто уверяет, будто крестьяне своим неблагонравием лучшей доли не заслужили, – и ведь не вступает в рабскую полемику, не мельтешит, не старается перебить:
«Нет, заслужили! Нет, заслужили! Ибо благонравны, работящи, трезвы, почитают господ и обожают государыню!»
Ничего подобного. Логика его, логика свободного человека, которого не пугает даже та правда, что, казалось бы, служит его противникам, бесстрашна и бесхитростна. И оттого нравственна:
«Что же и леностью, пьянством и мотовством обвиняют их, крестьян, то пускай, положим, и так. Но я представляю трудолюбивую пчелу в пример: за что она трудится и кому прочит? Что она трудится часто не для себя, она того не предвидит, но приобретенное, как видно, почитает за собственное добро, что защищает его и для того кусает, жалит, жизнь теряет, как только человек или другое животное подойдет к гнезду ее. Крестьянин же чувственный человек, он разумеет и вперед знает, что все, что бы ни было у него, то говорят, что не его, а помещиково. Так представьте себе, почтенное собрание, какому человеку тут надобно быть, чтобы еще и хвалу заслужить? И как ему быть добронравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким?»
Как скоро люди начинают чувствовать себя свободными – дай им только чуточную потачку…
Заседания Комиссии, немедля становившиеся достоянием гласности, играли огромную роль в создании общественного мнения. Не могли не влиять они и на словесность, тем более что в работах участвовало немало литераторов: тот же Козельский, Елагин, Новиков, Щербатов, Василий Майков, который прославится стихотворными бурлесками, Михаил Попов и Александр Аблесимов (оба прогремят комическими операми «Анюта» и «Мельник, колдун, обманщик и сват»), друг Фонвизина Федор Козловский. И многие еще.
В эту обнадеженную пору и определяются взгляды Дениса Ивановича, зреет дарование, дело идет к одолению первой из вершин, «Бригадира». Характер начинает проступать даже в переводах, прежде столь разнородных.
Тогда переводили необычайно много. Вяземский, сравнивая те годы со своими, поражался, как пало число переводов: потому что возросла образованность общества, стало обычным делом знание языков, и перевод постепенно становился полем эстетического соперничества оригинала и копии. Переводчикам времен Фонвизина не до того, их деятельность насущна, она в полном смысле просветительская, и отбор сочинений для перевода делается из соображений едва ли не утилитарных: кого и как просвещать.
Не стоит, конечно, в любом из переводов Фонвизина углядывать политическую тенденцию. Сентиментальная «аглинская» повесть «Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность», скорее, интересна как одно из первых размышлений о принципах перевода и довольно неуклюжее предвосхищение прозы карамзинской. Вряд ли есть попытка утвердить свои взгляды и в прозаической поэме Поля‑Жереми Битобе «Иосиф», по нынешнему понятию, «отменно длинной, длинной, длинной», по тогдашнему, напротив, отменно увлекательной. И не только по тогдашнему: популярность перевода не оказалась быстролетной, и еще в деревенском детстве Ключевского, спустя лет сто после первого издания, «Иосиф» был одной из трех нецерковных книг, прочитанных впервые, рядом с «Потерянным раем» Мильтона и альманахом Карамзина «Аглая».
Но прочие переводы не умалчивают о настроениях молодого Дениса Ивановича. Они красноречивы – если не в том отношении, что своего хотел и имел он сказать, то в том, чью школу проходил. Это и Вольтерова «Альзира», трагедия антиклерикальная и антитираническая, перевод которой, хотя и неопубликованный, принес Фонвизину некоторую известность, но зато и множество насмешек, ибо выяснилось, что юный переводчик во французском не совсем тверд: спутал «sabre» с «sable», «саблю» с «песком». И переводившиеся с гимназических времен басни и притчи знаменитого датчанина Людвига Гольберга, неспроста окрещенного «северным Вольтером» (заодно уж и «датским Мольером» тоже), басни типично просветительские, не только судачащие о вечных пороках и добродетелях, но открыто вмешивающиеся в борьбу современных идей. Случается, что в их басенном мире, а то и в мирке одной‑единственной басни, с козлами, львами и обезьянами уживаются Юстиция, Философия, Риторика, Метафизика, даже Земледельчество: обо всем нужно высказаться, все перестроить с рассудочным азартом Просвещения.
Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому, что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом смысле любопытны переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу Иностранной коллегии, и по выбору собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дворянство»…