ЧЕЛОВЕК С ПЕРЛАМУТРОВЫМИ ПУГОВИЦАМИ 4 глава




Простакова истова в ненависти к грамоте:

«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»

Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идеологично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. Митрофана учат – то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени.

«– Нас ничему не учили, – гордится Простакова. – Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник‑свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что‑нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему‑нибудь учиться захочет».

Правдин ловит ее на слове:

«– Вы, однако ж, своего сынка кое‑чему обучаете.

– Да ныне век другой, батюшка!»

В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете – учредить университет, Екатерине – написать «Наказ».

Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.

Времена откупоривания пробок, времена начал всегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает:

«В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить ранее».

Даже ему это странно.

Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были и превосходными, и скверными – главным был, однако, дух времени, имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемости давать результаты вполне материальные.

Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и порождение общего состояния воспитательных дел, и причина того, что поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить под ружье необходимую России армию образованных людей, но он уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться. Многое зависит от тебя самого – увы, даже слишком многое, если вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выключается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме Карамзину:

«Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было так».

Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, конечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И все‑таки университет он покинул, изучив не только латинский и немецкий языки, но и – сверх программы – французский, чему немало помогло его честолюбие.

Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, «которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по‑французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному… Через два года я мог разуметь Вольтера и начал переводить стихами его „Альзиру“».

Три языка и решили его судьбу.

Сержант лейб‑гвардии Семеновского полка (в переводе на мерки армейские чин отнюдь не унтер‑, а обер‑офицерский: поручичий) своим званием дорожил не слишком: «…как желание мое было гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то уклонялся я сколько мог от действительной службы». И весной 1762 года, вместо того чтобы явиться в полк, произведен был из гимназистов в студенты.

Впрочем, и учиться дальше не тянуло. «По счастию моему, двор прибыл в Москву, и тогдашний вице‑канцлер взял меня в иностранную коллегию переводчиком капитан‑поручичья чина, чем я был доволен».

Расшифруем эту короткую фразу. Двор прибыл в Москву по случаю коронации императрицы Екатерины, ибо, пока Денис Иванович сдавал экзамены и носил переводы в Рейхелев журнал, в России кое‑что произошло. Скончалась Елизавета, на трон вскочил венценосный Митрофанушка Петр Третий, чье шестимесячное царствование кончилось его свержением и расчетливо‑пьяным убийством.

Вице‑канцлер – это князь Александр Михайлович Голицын, которому некто указал на способного юношу. Вступив в подначальную ему коллегию на жалованье 800 рублей в год, Фонвизин должен был заниматься переводами с трех известных ему языков.

Так заканчивается первая глава его жизни, и нам, на переходе ко второй, пора завершить разговор о дворянском недоросле, о Митрофане‑Петруше. Нет, Митрофане‑Петруше‑Денисе.

Они – до определенного и решающего поворота идут на удивление одной дорогой.

Все трое доверены в младенчестве «рабу‑крепостному», и, хотя многое зависит от душевных качеств «мамы» или дядьки, Еремеевны, Савельича или Шумилова, это не снимает опасности общей, той, что сурово предсказывал Стародум:

«Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».

С рук на руки принимают их учители, Вральманы или Бопре, и если Фонвизину повезло и тут, то потому, что отец его был поразумнее не только Простаковых, но и старика Гринева. Да и что было бы, не откройся Московский университет?

Снова, стало быть, могло случиться и так и сяк, снова решают дело благоприятные или неблагоприятные стечения обстоятельств, но, говоря современным языком, модель одна. И если пути трех недорослей резко расходятся, если один из них становится обаятельнейшим персонажем русской литературы, а другой – и вовсе ее великим творцом, то все равно предостерегающе и даже отчасти фатально реет над ними тень Митрофана Простакова. Или, чтобы приблизить его по времени к Петру Гриневу и Денису Фонвизину, почти ровесникам, скажем: его двойника, родившегося пораньше, когда, кстати, Митрофанова порода была и погуще, и посильнее.

Митрофан – опасность, реализовавшаяся полностью. Исступленная холопка Еремеевна, фурия‑мать, ничтожество‑отец – какое стечение неблагоприятных обстоятельств! И ни одного – в соответствии с замыслом сатирика – благоприятного. Оттого Митрофан наиболее логичное воплощение закономерности, ибо общие законы должны учитывать случайность, но не могут на нее рассчитывать. Пусть даже Наполеонов насморк помог Веллингтону разбить его, допустим; но значит ли это, что английский военачальник должен был строить план сражения с учетом состояния слизистой оболочки неприятеля?

Гринев… однако с ним случай совсем особый. Пушкин позволил себе прекрасную нелогичность, проницательно замеченную Мариной Цветаевой.

За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, проходит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозможно – потому что слишком много своего, личного дарит герою его гениальный творец:

«Да и пиитом‑то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев‑то в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца, кроме „Придворного календаря“, никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов – далеко».

Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому, а тот у него – российскому.

Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художественного мышления, позволившую ему на заре (и сразу – на вершине) реализма оказаться независимым от слишком строгого следования его законам.

Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод злонравия, законченный в противоестественном своем развитии, и даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, нравственно его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит приносить обществу хоть какую‑то пользу.

(Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого прочили Митрофану в непосредственные прототипы: тот, говорят, увидав на сцене свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю, философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пушкиным, Брюлловым, стал директором Публичной библиотеки и президентом Академии художеств – стал Алексеем Николаевичем Олениным.

Наверное, связь его с Митрофаном – выдумка, а хочется верить; чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь могучим и непосредственным…)

Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено, оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями. И наисчастливейшая – сам Фонвизин, его душа, его воля, его талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху.

Уже могло решить: при какой‑нибудь Анне Иоанновне талант, да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки.

Или даже не догадался бы о собственном предназначении.

Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты косности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе. Но и благодаря ей, с нею – тоже, ибо то было время начал и обещаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много зависит от собственных твоих сил… или хоть кажется, что зависит: иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на том спасибо, что дали расцвести.

С университета, разумно‑нелепого детища нелепо‑разумной эпохи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: наперекор – и благодаря.

 

 

Французский кафтан

 

Как странна наша участь. Русский силился сделать из нас немцев; немка хотела переделать нас в русских.

П. А. Вяземский

 

ЧУДАКИ

 

Еще не один раз придется нам повторить слово «странный», говоря о восемнадцатом веке. С одной из олицетворенных странностей начнем и эту главу.

Юный Денис Иванович, едва ступив за порог университета, повстречался с человеком, влиятельность, склонности и самый нрав которого на несколько ближайших лет прочно определят жизнь Фонвизина, да и заложат, пожалуй, некоторые основы его характера. Во всяком случае, литературного.

Человек этот – Иван Перфильевич Елагин, относившийся к кругу знатнейших екатерининских вельмож, чье имя сегодня находится на общем слуху более из‑за петербургского острова, одно время ему принадлежавшего и посейчас сохранившего в своем названии память о бывшем владельце.

В пору, когда с ним сблизился молодой Фонвизин, Иван Перфильевич – вице‑президент Главной дворцовой канцелярии. В скором времени – статс‑секретарь и директор театров. Ко всему – писатель. И вдобавок один из знаменитых санкт‑петербургских чудаков.

Личность прелюбопытная. И – по‑своему обыкновенная: наш восемнадцатый век вообще век чудаков и чудачеств.

Отчего так? Что же, чудаки взяли вдруг да и полезли, как грибы после теплого ливня?

Если да, то, уж скорее, после ледяного.

Читая сборники исторических анекдотов, как раз и высматривающих курьезы и раритеты, замечаешь: в первом тридцатилетии века в них один главный персонаж, одно средоточие странностей. Разумеется, царь Петр.

Он – монополист знаменитого российского размаха, который (размах, а не Петр) вдруг обрядился в узкий голландский камзол и уже тем самым выглядит диковинно. А сам император – законодатель забав и причуд, церемониймейстер своих бесцеремонных веселий. Он – первый и, кажется, единственный чудак России.

Неужто в ту пору больше ни у кого не было охоты чудачить? Была, и чудачили, но вслед за императором, не по‑своему, а по‑чужому, подражая и подсвистывая. Быть чудаком на свой манер – нет, тут неволя была пуще охоты, а единственным свободным человеком чувствовал себя царь. Да и он не вполне: свободы от забот о государстве у него не было.

Петровское время – шеренга с правофланговым; даже в «миновете», даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское – маскарад. Одна личина ярче и причудливее другой – Разумовские, Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы…

Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от страха перед дубинкою царя‑плотника и вдохнув воздуха после бироновской петли? Конечно, и это тоже:

«Да – чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине, пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бригадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!..»

Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно и бывает, заставило приукрасить прошедшее – что ж, тем выразительнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и служилой России Николая, сказал о том, что именно отличало «эпоху чудаков».

Итак, «распахнись, душа»? Пожалуй, но что‑то среди мелкого перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те времена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки не попадали в поле зрения мемуаристов и историков.

Вероятно, все‑таки люди с наклонностью к причудам рождаются столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит, захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю вольность с точки зрения… ну, допустим, генетики, но, во всяком случае, непроявившийся Моцарт или неразмахнувшийся Потемкин никакой статистикой учтен быть не может.

Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса восемнадцатого столетия, – явление социальное. Даже экономическое.

Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел подписать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного царствования, и который освобождал дворян от обязательной службы отечеству, был всего только документальным подтверждением факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые (и на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически признано сословие, имеющее права и не имеющее обязанностей – ни перед властью, ни перед крестьянами – и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению, а по воле, за свое государство.

В истории Указ сыграл роль неоднозначную.

Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку от государственной службы формой нравственного самоопределения, формой протеста, – они дети тех, кто был радостно огорошен манифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма («Честь дороже присяги» – вот что придется услышать царю Николаю на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаменитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди, предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный смысл в удалении от государственных дел, – но не они решали дело. И не они рвали у власти Указ.

То, что стало бы безусловным благом в иных условиях, не было им в обществе, как бы лишенном равновесия. Указ оказался не то что преждевременным (всякая свобода только запаздывает, а не опережает время), но, как все, вызванное заботой не об общих интересах, а о привилегии для части общества, был трагикомически непоследователен.

Впрочем, для многих и просто трагически – без комизма.

Дворяне обретали долгожданную вольность, но она же немедля оборачивалась новыми тяготами для крестьян, новой бедой для всего государства.

Ключевский заметил, что по требованию исторической логики на другой же день после принятия манифеста, 19 февраля 1762 года, следовало отменить крепостное право, дав и крестьянам вольность. Да так оно и вышло, добавлял он с невеселым сарказмом, свобода и пришла 19 февраля, только спустя девяносто девять лет.

Это из области гримас истории, то есть отчасти из области комизма.

Что ж до самого февральского Указа, то возникновение его связано уже с комизмом чистым.

Князь Михаил Михайлович Щербатов, современник Фонвизина и дед Чаадаева, в язвительнейшем сочинении «О повреждении нравов в России» поведал со слов секретаря Петра Третьего Дмитрия Волкова (источник, стало быть, надежный, хотя, как водится, есть на сей счет и сомнения), будто бы царь увлекся некоей К. К. и, дабы скрыть от своей первой и главной любовницы Елизаветы Воронцовой, «что он всю ночь будет веселиться с новопривозною, сказал при ней Волкову, что он имеет с ним сию ночь препроводить в исполнении известного им важного дела в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла; Государь пошел веселиться с К. К., сказав Волкову, чтобы к завтрему какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату с дацкою собакою».

Гадал, гадал Волков, чего было бы желательно государю или хоть не рассердило бы его, пока не вспомнил, что граф Роман Воронцов, сенатор и отец фаворитки (между прочим, отец также и знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой), не раз «вытверживал» Петру о вольности дворянства: «Седши, написал манифест о том. По утру его из заключения выпустили, и манифест был Государем опробован и обнародован».

Вот как все вышло просто и славно – и Воронцова ни о чем не догадалась, и дворяне добились давно желанного, даром что над историей России было учинено чудачество.

Дарованная вольность не вовсе убила в дворянстве идею государственности. Отчасти даже напротив: с тем бо́льшим, с полемическим упорством сословное сознание, представляемое лучшими умами и душами, проповедовало служение отечеству – а все ж и достойных развращало, не могло не развращать сословное бытие.

Между прочим, апелляция к сознанию была и в поименованном манифесте: объявлялось, что неуклонение от службы и обучения детей весьма желательно и достохвально, а тех, кто станет уклоняться, должно «презирать и уничтожать» – в моральном, конечно, смысле. Но это было беспомощно и жалко, как всякая попытка закона спасти свое несовершенство, взывая к сознательности.

Происходило общесословное отпадение от долга, который всегда есть зависимость.

Развращение сословия и политическое расстройство государства – вот, увы, одна из причин столь заманчивого явления, как пришествие на Русь чудаков; причина уродливая, что нравственно тяжело, но исторически обыкновенно (вряд ли эллинские «звучащие орудия», рабы, сильно утешались тем, что на их костях взрастали Праксители и Софоклы). Возникла своего рода аристократическая демократия, полуцивилизованная вольница… «полу» хотя бы потому, что редко бывало, чтоб эта цивилизованность, сколь ни была бы она высока, не совмещалась с остатками азиатчины – даже в одном и том же человеке, даже в человеке замечательном. Монолог Белинского об умственной и нравственной пестроте общества вполне можно обратить внутрь отдельной души – да и когда характер общества не отражался в душах членов его, даже пасынков, выродков, белых ворон?

Словом, эта‑то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародовать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали явление, именуемое «русский чудак второй половины восемнадцатого века», а уж как это чудачество самовыражалось – в петушином ли суворовском крике или в тиранстве уездного самодура троекуровского типа, – это зависело от того, что перевешивало в душе, добро или зло.

На «модель» это не влияло.

Случалось, чудачеством казалось и не чудачество:

«Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера».

Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще несколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какого‑нибудь штаб‑офицера никого бы не умилил – и как знать, может, даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии.

Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле которой полагалось стоять часовому с ружьем – из уважения к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обскакал в отношении собольего сюртука).

«В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? „С'est qu'il еst curieux de voir lа comedie“[8], – отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает».

Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно, не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причудою снисходительность самого Потемкина? Величие души весьма часто соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо: по крайней мере, это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испытаний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь высокий ценз – силы, власти, влияния и обретаемой с ними независимости.

Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы окрест своей причудливой диковинностью выезд вот такого помещика – выезд не экстраординарный, не переезд какой‑нибудь, а самый рядовой, обыкновенный: «Собираясь куда‑нибудь в дорогу, подымался он всем домом». Впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом. «Вслед тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями, няньками и проч. За ними ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего 13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою, буфет на 16‑ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле). Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди».

Отец – это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, «к замечательнейшим лицам Екатерининского века». Этот чудак мог дать пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться», а любимую жену мог воспитывать таким образом.

То была «женщина необыкновенного ума и способностей. Она знала многие языки, между прочим греческий. Английскому выучилась она 60‑ти лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости. Много вытерпела она от его причуд… Иногда, чтоб приучить ее к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из‑под нее».

Вот оно, соединение варварства с образованностью… Правда, на сей раз варварство велит стрелять из‑под образованности.

Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окружающих и тем более на нижестоящих, и она выглядела – чудачеством. Над каким‑нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство (в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильевичем, который «никого не почитал не только высшим, но и равным себе», смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о Господе Боге отзывается хоть и с уважением, но все‑таки как о низшем по чину. Так что когда того пожаловали в генерал‑поручики (чин 3‑го класса), светлейший заметил:

«Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в 4‑й класс, в порядочные люди!»

А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал:

«Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было».

В пору обожествления Вольтера слова эти были не шуточны; сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей облик имеет для нас значение особое. В его орбиту на несколько лет попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем долго продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад служить, да тошно прислуживаться, – скажет потому, что одно от другого по‑прежнему неотделимо), словом, в те времена образ жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера планеты.

Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господствующий тип.

«Известный Иван Перфильевич Елагин, – сообщает мемуарист, – весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек, имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно забавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда он сам делать был не в состоянии».

Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего роскошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над театром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис – но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам, находящим время для посещения спектаклей:

«Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая? Добро бы что‑нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы».

Невинно, забавно, обаятельно – в самом деле, всего только слабости «отлично доброго» человека; но и тут своеволие, барственный эгоцентризм, сознание власти, слава Богу, остановившиеся в развитии своем пока что подалеку от самодурства.

А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опальной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы в заговоре против императрицы Елизаветы, – но с самого дня восшествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле нее и пользовался ее благосклонностью.

Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые бесхитростные словечки звучат двусмысленно: «близок», «подле», «благосклонность». Так вот, этого, судя по всему, и в помине не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь, разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после переворота, учиненного Екатериной, назначен был состоять «при собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен», где и состоял до 1768 года. В 1766‑м стал к тому же во главе российского театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сумарокова. Императрица была с ним коротка: называла по‑простецки «Перфильич», доверяла – вкупе со своим статс‑секретарем Храповицким – помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала: «Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить, а я заплачу». Обещала: «Будь уверен, покамест жива, не оставлю».

Но – оставила. Потом пришло охлаждение, возможно связанное больше всего с участием Елагина в делах масонских.

Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глубокой религиозностью, даже относился к вере со скептической усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы снобизмом, – и тем не менее оказался во главе российского масонства, был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокрытую тайну лож «вольных каменщиков», и, может быть, по той же самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонвизина – Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения религиозными исканиями.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: