…Ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его. И он вспоминает все те слова, которые сказаны были тогда, при первом свидании с Потемкиным. И ему представляется с желтизною в жирном лице, невысокая, толстая женщина – матушка‑императрица, ее улыбки, слова, когда она в первый раз, обласкав, приняла его, и вспоминается ее же лицо на катафалке и то столкновение с Зубовым, которое было тогда при ее гробе за право подходить к ее руке.
Толстой. Война и мир
ВЕЛЬМОЖА
1769 год. Начало июля. Петергоф. И в дворцовом саду – разговор двух людей, прежде незнакомых. Это и есть первая минута их знаменательного знакомства.
Один из них немолод, но красив, наряд его продуманно изыскан; даже полноту свою, необременительную полноту стареющего жуира, несет он с легкостью и изяществом.
– Слуга покорный, – говорит он, подходя ко второму и чуть склоняя голову в парике с крупными буклями. – Поздравляю вас с успехом комедии вашей. Я вас уверяю, что ныне во всем Петергофе ни о чем другом не говорят, как о комедии и о чтении вашем.
В самой безупречности манер и отменной простоте обращения виден человек, привыкший быть во власти и в силе, и это сочетание неотразимо, ибо природная мягкость характера придает обаяние самоуверенности, а та сообщает мягкости значительную весомость. Властность его подчиняет, учтивость же делает подчинение добровольным.
– Долго ли вы здесь останетесь? – спрашивает он.
Его новый знакомец молод, также полон, но полнота его нездорова, лицо одутловато и бледно, отчего он кажется старше своих двадцати пяти лет. С готовностью отвечает он величавому вопрошателю:
|
– Через несколько часов еду в город.
– А мы завтра. Я еще хочу, сударь, попросить вас: его высочество желает весьма слышать чтение ваше, и для того по приезде нашем в город не умедлите ко мне явиться с вашею комедиею, а я представлю вас великому князю, и вы можете прочитать ее нам.
Молодой собеседник кланяется:
– Я не премину исполнить повеление ваше и почту за верх счастия моего иметь моими слушателями его императорское высочество и ваше сиятельство.
О главном сговорено, и далее идут непременные любезности.
– Государыня похваляет сочинение ваше, и все вообще очень довольны.
– Но я тогда только совершенно буду доволен, когда ваше сиятельство удостоите меня своим покровительством.
– Мне будет очень приятно, если могу быть вам в чем‑то полезен…
Впрочем, любезности скрывают, а точнее, приоткрывают вполне деловую подоплеку: произнесено слово «покровительство».
За стенографическую точность галантно‑деловитой беседы ручаться не стоит. Не только потому, что Фонвизину не была ведома стенография, но и потому, что о встрече подающего надежды чиновника и литератора с прославленным вельможею, воспитателем великого князя Павла, вспомнил чиновник отставной и литератор умирающий. А может быть, и стоит поручиться: такие разговоры, такие вехи врубаются в память пожизненно.
Тем более достоверны интонации собеседников – повелительного, но ласкового Панина (можно и так сказать: ласкового, но повелительного): «хочу попросить вас», однако: «не умедлите ко мне явиться», – и зависимого, но достойного (достойного, но зависимого) Фонвизина: «Я не премину исполнить…»
|
Достоинство и зависимость уживаются, вторая даже подчеркивает присутствие первого: человек выпрашивает у сановной руки поддержки, не теряя ни самоуважения, ни уважения чьего бы то ни было…
За беседою – дни, насыщенные чрезвычайными для Фонвизина событиями. По возвращении из московского отпуска он начинает читать «Бригадира» – сперва у друзей, затем в домах менее знакомых и более знатных, всюду имея успех и как автор, и как чтец. Очередь доходит до Григория Орлова, а уж он сообщает о преострой новинке и самой государыне.
Двадцать девятого июня Денис Иванович предстал перед «российской благотворительницей». Предстал не без трепета и сперва читал, почти запинаясь, но, ободренный императрицею, разошелся и закончил чтение с одушевлением и искусством, а после даже решился показать остроумие устное:
«Во время же чтения похвалы ее давали мне новую смелость, так что после чтения был я завлечен к некоторым шуткам и потом, облобызав ее десницу, вышел, имея от нее всемилостивейшее приветствие за мое чтение».
Вот после этого и остановил его в Петергофе Никита Иванович.
Разумеется, успех «Бригадира» у Екатерины означал, что мода на него утверждена свыше. К милостивому смеху государыни присоединился всеобщий хохот – искренний, но искренность спешили проявить.
Фонвизин читает у пятнадцатилетнего Павла: снова успех. Затем дома у Никиты Панина. Затем его зовет отобедать второй Панин, Петр, причем Никита Иванович тут же спешит объявить брату:
|
«И я у тебя обедаю. Я не хочу пропустить случая слушать его чтение. Редкий талант! У него, братец, в комедии есть одна Акулина Тимофеевна: когда он роль ее читает, тогда я самое ее и вижу и слышу».
От Петра Панина Фонвизина приглашает к себе назавтра граф Захар Чернышев… и пошло, пошло, пошло. Вспоминая эти дни, Денис Иванович перечисляет знатнейшие семейства, пожелавшие принять у себя новомодного автора, мелькают имена Строгановых, Шуваловых, Румянцевых, Воронцовых; лестно, но утомительно, и, словно облегченный вздох, звучит: «Я, объездя звавших меня, с неделю отдыхал…»
Шум, впрочем, был разноголосым. Несмотря на высочайшие похвалы, а может, к ним‑то и ревнующие, раздаются голоса недоброжелателей, прежде всего – знакомый голос Лукина.
Удивительное дело: высочайший запрет становится для верноподданных законом непреложным, высочайшая похвала – не всегда. Николай Первый аплодирует на премьере «Ревизора», а графу Канкрину это не мешает сказать: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?» Любопытно было бы узнать, так ли свободно чувствовали бы себя несогласные с мнением государя, если бы он, напротив, комедию не одобрил?
Слуги обычно считают себя вправе ретивее господина отстаивать порядок и законопослушность.
Как бы то ни было, недоброжелательство отныне не имеет для Фонвизина большого значения. Из хора голосов, хвалящих и хулящих, ему явственнее всего слышен голос того, чье покровительство дает ему уверенность и силу.
Никита Иванович отозвался о «Бригадире» с отличной проницательностью:
«Это в наших нравах первая комедия, и я удивляюсь вашему искусству, как вы, заставя говорить такую дурищу во все пять актов, сделали, однако, роль ее столь интересною, что все хочется ее слушать; я не удивляюсь, что сия комедия столь много имеет успеха; советую вам не оставлять вашего дарования».
Последний совет не означал, будто молодой человек должен целиком посвятить себя сочинительству. В те времена подобная мысль была бы дикою. В авторе искусной комедии Панин высматривал для себя способного и преданного сотрудника (Денис Иванович вспоминает, что «он в разговорах своих со мною старался узнать не только то, какие я имею знания, но и какие мои моральные правила») и не ошибся ни в его способностях, ни в преданности.
Занятия же словесностью как раз отошли на второй план за годы близости с Паниным, и в двенадцать лет сотрудничества с ним Фонвизин как литератор писал сравнительно мало: не до того было, иная деятельность, казавшаяся куда более неотложною, захватывала целиком.
Правда, были написаны интереснейшие письма из заграничного путешествия, но письма, не комедия и не повесть, да и время для них нашлось именно в отлучке от прямых обязанностей. Правда и то (вот уж существенная оговорка), что именно к концу двенадцатилетия был кончен «Недоросль», но опять‑таки время для завершения нашлось потому, что обрывалась государственная деятельность Никиты Ивановича (а вместе и Дениса Ивановича), дело шло к отставке первого (и, стало быть, второго). Свободного времени, увы, становилось все больше…
Итак, выбор был сделан. Конечно, Паниным; для Фонвизина выбора просто не было.
«Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите». Слова Панина, означающие «допущение к столу» Павла, тем самым означали многое. А в конце 1769 года Фонвизин уже зачислен секретарем Панина по Иностранной коллегии. Наконец‑то нашелся человек, способный померяться влиянием с Елагиным и не побоявшийся огорчить могущественного капризника.
Кстати, а что же Елагин? Был ли он рад «Бригадиру», столь успешно последовавшему его комедии «Русский‑француз»? Неизвестно, но сомнительно. Замечено было, что вряд ли случайно фонвизинская пьеса стала часто ставиться лишь после 1779 года, когда Елагина отставили от управления театром, – не прежде. Видимо, милость окончательно сменена на гнев, чему, конечно, способствовал и Лукин, прочно освоивший место в сердце Елагина.
Как Фонвизин – в сердце Панина.
Ни о ком из людей, исключая разве родителей да Приклонскую, не вспоминал он с таким благоговением. Никому более не был так предан душою.
Более того. Современник скажет об их содружестве:
«Граф Панин был другом Фонвизина в прямом смысле слова. Последний усвоил себе политические взгляды и правила первого, и про них можно было сказать, что они были одно сердце и одна душа».
Что ж, оттого особенно важно понять, что за душа и что за сердце были у того, чьим двойником считали Дениса Ивановича, – тем более что в годы счастливого единомыслия и единодушия младший ушел в тень, падающую от старшего.
Первое слово – самому Фонвизину:
«Нрав графа Панина достоин был искреннего почтения и непритворныя любви. Твердость его доказывала величие души его. В делах, касательных до блага государства, ни обещания, ни угрозы поколебать его были не в силах. Ничто в свете не могло его принудить предложить монархине свое мнение противу внутреннего своего чувства. Колико благ сия твердость даровала отечеству! От коликих зол она его предохранила!»
Это – «Жизнь графа Никиты Ивановича Панина», написанная после смерти благодетеля. Точнее, «Житие…»; благоговение не позволило Фонвизину рискнуть написать не лик, а лицо, уйти и от неловкой «славянчизны», и от некрологического славословия:
«Други обожали его, самые враги его ощущали во глубине сердец своих к нему почтение…»
Други – без сомнения, но враги…
«Добрая натура, огромное тщеславие и необыкновенная неподвижность – вот три отличительные черты характера Панина». Лапидарную оценку английского посланника Гарриса (кстати сказать, смыкающуюся с тем, что говорил о Панине еще один враг его, Екатерина: «умрет оттого, что поторопится») пространнее уточняет французский дипломат Корберон:
«Сладострастный по темпераменту и ленивый, столь же по системе, сколько и по привычке, он старался, однако, вознаградить себя за малое влияние на ум своей повелительницы. Величавый по манерам, ласковый, честный противу иностранцев, которых очаровывал при первом знакомстве, он не знал слова „нет“; но исполнение редко следовало за его обещаниями; и если, по‑видимому, сопротивление с его стороны – редкость, то и надежды, на него возлагаемые, ничтожны».
Ни деловой партнер, ни противник, которого следовало бы слишком уважать.
Итак, твердость – и податливость, хуже, ненадежность. Величие души – и тщеславие. Муж, стеною стоящий на страже отечества, – и ленивый сладострастник. Где истина, на той или на другой стороне? Или где‑нибудь посередке? Что ж, давайте поуменьшим восторги Фонвизина (он как‑никак лично обязан Панину), приугасим скепсис дипломатов (ни Франция, ни Англия не имели оснований быть благодарными тому, чьи сердце и расчет были отданы Пруссии и ее королю Фридриху Великому), и у нас выйдет… но ничего у нас не выйдет. «Неразгаданный», по чьему‑то выражению, Панин – такое же естественно‑противоречивое создание своего естественно‑противоречивого века, как и Елагин. Такая же характернейшая его фигура, хотя и в ином духе.
Странность – не помеха для характерности, наоборот. Странные люди, странные идеи, странные поступки часто больше говорят о своей эпохе, чем заурядность и обыденность.
Иван Перфильевич – чудак, человек крайностей и несообразностей; в Никите Ивановиче крайности не то чтоб сошлись в золотую серединку, однако обрели умеренность или, лучше сказать, соразмерность, вкус, даже гармоничность.
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил;
Чредою шли к тебе забавы и чины… –
пушкинские слова, посвященные гибриду российского размаха и европейской утонченности, мудрецу‑сибариту Николаю Борисовичу Юсупову, никак не отнести ни к «Перфильичу», ни к Потемкину, ни к Воину Нащокину – они проказили неумеренно, а часто и неумно и задавались целями именно невозможными. Они тоже разнились: посадить любимую жену на пушку и палить из‑под нее или взяться в немыслимо краткий срок возвести на голом месте город Екатеринослав с дворцами и садами (каковая затея отчасти кончилась потемкинской деревней) – это проявления разных характеров и весьма разных возможностей; но общее тут – отсутствие чувства меры, нежелание соображаться с реальностью, самочинство, перерастающее в самодурство.
«Чредою шли к тебе забавы и чины» – нет, русскому чудаку‑самодуру восемнадцатого века спокойная постепенность чреды не годилась. И чины приходили к нему не по выслуге, а по капризу (государыни), и забавы диктовал не общепринятый вкус, а тот же каприз (уже собственный). Чудак жил внеочередными рывками, нежданными взлетами, прихотливыми перепадами.
Зато слова Пушкина о Юсупове можно отнести к европеизированному Никите Панину, чьи ум и вкус ни в коем случае не лишали его жизнь самых что ни на есть изысканных удовольствий (вот уж кто, славившийся как женолюбием, так и лучшей в городе поварней, о стоимости ежедневного стола которой ходили легенды, был далек от спартанства), но разнообразили их. Умно, обдуманно, рационально.
Русский сибарит столь же историчен, как русский чудак. И столь же безоговорочно привлекателен скорее для потомков, чем для современников: у тех задачи более насущные, чем отдаленное эстетическое любование – размахом ли чудачеств, очарованием ли разумного эпикурейства.
«Ты понял жизни цель… для жизни ты живешь» – тут слышна уже знакомая нам зависть человека девятнадцатого века, на этот раз тем более серьезная и искренняя, что в этом великолепном эгоцентризме, в покойном уединении (и где – среди соразмерной роскоши Архангельского), в независимости и от воли государства, и от собственных неумеренных страстей Пушкину, вероятно, виделся прообраз независимости духовной, внутренней, которая нужна поэту и о которой он безнадежно мечтает.
Во всяком случае, обращения к «вельможе» подозрительно совпадают с мыслями о себе самом: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? Вот на! цель поэзии – поэзия…», «По прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам… Вот счастье! Вот права!..»
Житейское сибаритство в переводе на язык поэзии – свобода.
Так виделось поэту девятнадцатого века, автору послания «К вельможе». Поэту восемнадцатого, сочинителю оды «Вельможа», виделось иначе. Он‑то воспевал добродетели «римские», классические, неотложно необходимые государству:
Вельможу до́лжны составлять
Ум здравый, сердце просвещенно;
Собой пример он должен дать,
Что звание его священно,
Что он орудье власти есть,
Подпора царственного зданья;
Вся мысль его, слова, деянья
Должны быть – польза, слава, честь.
«Должны составлять» – и точка. Суровая нормативность, отсутствие личного выбора, полная подчиненность долгу. И всему этому решительно противостоит презренный Сибарит, антипод, антигерой, антинорма:
А ты, вторый Сарданапал!
К чему стремишь всех мыслей беги?
На то ль, чтоб век твой протекал
Средь игр, средь праздности и неги?
Чтоб пурпур, злато всюду взор
В твоих чертогах восхищали,
Картины в зеркалах дышали,
Мусия, мрамор и фарфор?
Казалось бы, то же непримиримое противостояние, что было между портретом не то Перикла, не то Катона, выписанным фонвизинской рукою, и деловыми сообщениями англичанина и француза, упирающими на уязвимые в политической борьбе эпикурейско‑анакреонтические свойства противника. Но Никита Иванович не был порождением нормативного державинского идеала, он был порождением реального времени, и характеристикой его можно считать не ту или иную строфу, но – обе вместе. «Ум здравый, сердце просвещенно»? Это о нем. «Польза, слава, честь» – и об этом имел твердое понятие. Но и «праздности» и «неги» – их тоже было предовольно.
Вот как определил его характер историк, скорее нерасположенный к Панину, однако сохранивший уравновешенную объективность:
«Проведя детство среди прибалтийских немцев, в Пернове, и усвоив себе немецкие привычки и симпатии, Панин, по распущенности в жизни, напоминал собою французских петиметров; слывя за добродетельного и доброго человека, он, как политический деятель, не чуждался самых темных происков и интриг и часто сам являлся орудием лукавых царедворцев; леность Панина, происходившая, по объяснению некоторых, „от полного сложения“, известна была всем современникам, а между тем, независимо от должности обер‑гофмейстера при великом князе, Панин, одновременно с этим, был при „тайных делах“ и долгое время управлял Коллегией иностранных дел, где при Екатерине нельзя было дремать на кресле. Уступчивый и в высшей степени гибкий в сношениях с иностранцами, Панин сумел двадцать лет держаться у кормила правления при государыне, сына которой он, заведомо для нее, воспитывал в нежелательном для нее направлении; мало того, он был единственным из ее подданных, который встал по отношению к ней в независимое положение, как негласный опекун ее сына».
Необыкновенная фигура? Да. Но, вновь как Елагин, по‑своему и обыкновенная – тоже. Вспомним слова Ключевского о типе дворянина, утратившего почву, о «русском мыслителе», очутившемся «между двумя житейскими порядками», между Россией и Европой, – типе, на разговор о котором навел нас дурачок Иванушка. Двойственность Панина – того же происхождения, он высшее выражение этого типа, блестящая особь той же стаи, к которой – как особь худшая, ублюдочная, окарикатуренная – принадлежит и незадачливый фонвизинский петиметр.
Конечно, человека, который столько лет если не вершил русскую внешнюю политику, то могущественно влиял на нее, не назовешь «исторической ненужностью», хотя сама Екатерина, прознай она об этом выражении, вероятно, охотно бы его подхватила. По крайней мере, она частенько порицала Никиту Ивановича именно за неприспособленность к деятельности дипломата, требующей энергии и стремительности в решениях; отдавая должное денежной честности и широчайшей образованности, жаловалась, что намучилась с его нерешительностью, леностью и рассеянностью. Да он и впрямь не походил на привычного дипломата – ни на взгляд старорусский, согласно которому больше ценилась исполнительность, чем самостоятельность, ни на взгляд европейский; англичанин и француз, Гаррис и Корберон, не сговариваясь, отмечают слишком «светские» черты Панина, не вяжущиеся для них с точным и деловым обликом министра иностранных дел и вообще человека государственного.
И не только для них.
Вспоминает «Екатерина Маленькая», княгиня Дашкова, состоявшая с Никитой Ивановичем в дальнем родстве и дружеских отношениях (злые языки уверяли, что не только в дружеских):
«Он был слаб здоровьем, любил покой, всю свою жизнь провел при дворе или в должности министра при иностранных дворах, носил парик a trois marteaux, очень изысканно одевался, был вообще типичным царедворцем, несколько старомодным и напоминавшим собой придворных Людовика Четырнадцатого, ненавидел солдатчину и все, что отзывалось кордегардией».
Ключевский же и вовсе называл Панина «дипломатом‑белоручкой», упрекал, что «при своем дипломатическом сибаритстве он был еще и дипломат‑идиллик, чувствительный и мечтательный до маниловщины».
Характеристика вряд ли справедливая (Ключевский, мне кажется, был к Панину неприязнен, валя на него общую непоследовательность екатерининской внешней политики), но, что важно, традиционная.
Ненужность? О нет! Но – странность, причудливость; если угодно, то и межеумочность.
Последнее – даже наверняка.
Вся жизнь Никиты Панина, потомка выходцев из Италии, родившегося в Данциге и проведшего детство в Прибалтике, сложилась так, чтобы подвесить его в зыбком равновесии «между двумя житейскими порядками».
Появившийся на свет в 1718 году, он успел побывать в камер‑юнкерах при Елизавете Петровне и чуть было не побывал в ее фаворитах.
Почему этого не случилось, ясно не вполне: то ли сам решил бежать от вожделеющих взоров государыни, то ли был оттерт Шуваловыми; существует даже рассказ Станислава Понятовского, что дело должно было сладиться и Никите Ивановичу уж был назначен час войти в ванную комнату Елизаветы, да он этот час пропустил, обыкновеннейшим образом заснув у дверей, – если это и неправда, то как же легендарна была его лень!
Как бы то ни было, он отправился (от соблазна? или от огорчения?) в Данию послом; вскоре перебрался в Швецию, где был во главе посольства одиннадцать лет, и вернулся в Россию убежденным шведофилом, что отражалось и на проводимой им внешней политике, и на попытках переустроить Россию изнутри на шведский манер: создать аристократически‑конституционную монархию.
Состязаться с абсолютизмом он начал еще в Швеции – разумеется, с абсолютизмом тамошним, что русскими властями весьма поощрялось, ибо так России способнее было влиять на политическую жизнь северного соседа. Но совсем иначе воспринято было стремление Никиты Ивановича пересадить свои идеи на почву русскую.
«Иной думает, – язвила Екатерина, – для того, что он был долго в той или другой земле, то везде по политике той или другой его любимой земли все учреждать должно».
Тем не менее чины шли и к нему чредою. Воротившийся в Россию в летах по тем временам немолодых, сорока с небольшим, Панин был назначен – еще Елизаветой – обер‑гофмейстером к семилетнему Павлу. Петр Третий наградил его орденом Андрея Первозванного, дал чин действительного статского советника и хотел даже в знак особой милости сделать его военным генералом, однако Никита Иванович, ненавидевший солдатчину, отвертелся, чем императора удивил и даже обидел. Впрочем, тот утешился тем, что хваленый умник Панин, как видно, просто глуп; кто ж из умных не подастся в военную службу?
Петр Третий, однако ж, ему не доверял и правильно делал: поклонник шведских порядков оказался одним из первых заговорщиков 1762 года, за что получил от новой императрицы в управление Коллегию иностранных дел, коей и управлял до 1781 года. До насильственной, Потемкиным подготовленной, отставки.
Был он, как и брат его Петр, почтен в 1767 году графским достоинством; Петр, боевой генерал, за верность и усердие, Никита – «чрез попечение свое и воспитание дражайшего нашего сына», а также за то, что «исправлял с рачением и успехами великое множество дел как внутренних, так и иностранных». Чреда, короче говоря, наиблагополучнейшая.
Я не стану – почти вовсе – рассказывать об иностранном поприще Никиты Ивановича: слишком особая это тема, слишком уводит она от сочинителя «Недоросля», несмотря даже на то, что будущий автор великой комедии принимал в делах патрона ревностное участие. Но во‑первых, не так уж много известно о «внешних» занятиях Фонвизина, а то, что известно, почти никак его не характеризует. Мелковатой сошкою был он в этом отношении, и сохранившаяся деловая переписка, в общем, не более чем деловая: она говорит главным образом о беспрекословном исполнении приказов начальства, что почтенно, но не очень увлекательно.
Во‑вторых, это еще и потому не совсем идет к нашей теме, что как писатель Фонвизин на удивление «внутренний». Сколько служебного рвения отдано было дипломатии – и никак не выразилось оно в его сочинениях.
Я просто приведу немногострочную характеристику Панина‑дипломата, интересную для нас хотя бы тем, что принадлежит автору «Жизни Панина», Фонвизину:
«Достопамятные дела во время его министерства суть союзы и разные договоры, заключенные с иностранными державами, война с турками, происшедшая от междоусобных в Польше раздоров, обмен Голштинского герцогства на графства Олденбургское и Дитмарское, славный мир с Портою, посредничество российского двора при заключении Тешенского мира и, наконец, вооруженный неутралитет».
К «неутралитету» еще вернемся.
Мимо же наставнической роли Никиты Ивановича нам не удастся проскользнуть. И дело не в его педагогических талантах – они‑то как раз были поменее дипломатических.
Его даже порицали за их недостаточность – и в ту пору и после. Упрекали в том, что он неосторожно прививал наследнику модный скептицизм, то рассуждая при нем о диком нраве Петра Великого, то не щадя недостатков русского народа и русского обычая; в том, что вел при Павле чересчур вольные беседы в смысле нравственном: будил якобы в мальчике любострастие. Ругали всё за ту же леность, за малое внимание, уделяемое великому князю; даже за то, что не усмирял при отроке своего знаменитого гурманства. В «Записках» Порошина Никита Иванович то отдаст честь буженине или «гомарам», то заведет похвальную речь французским пирогам, то объестся арбузом, то поставит перед собою «канфор» и варит «устерсы» с английским пивом – а Павел веселится, поглядывая на варящийся суп, и крошит для него хлеб.
Общепринятой чопорности – да, ее недоставало: даже эти малопочтенные мелочи образуют картину непринужденного дружества между воспитателем и воспитанником. Недоставало и системы, так что Екатерина не вовсе будет не права, когда гораздо позже сравнит воспитание любимого внука Александра с воспитанием нелюбимого сына Павла, – разумеется, в пользу первого. Сравнит гордо и ревниво: «Там не было мне воли сначала, а после, по политическим причинам, не брала от Панина. Все думали, что ежели не у Панина, так он пропал».
Понятна гордость: отличное воспитание Александра – дело ее рук и ее забот, она не только пишет инструкцию для наставников, но возится с внуком, мастерит ему кнутики, вырезает картинки, хвалится своим «гениальным изобретением» – самолично придуманной одежкой, сшитой вместе и надевающейся так быстро, что ребенок и закапризничать не успевает (парижский портной Фаго даже разбогател на модели этого комбинезончика, подаренного ему Екатериною… хотя, конечно, тут дело не только в удобстве одежки, а и в рекламе: Россия и особенно ее императрица были тогда во Франции в моде).
Что до ревности, то она еще понятнее. Это не материнская ревность: кого, дескать, больше любит ребенок, родную мать или чужого дядю. Это соперничество политическое.
Екатерина короновалась, отговорившись младенческим состоянием Павла, но потом многажды обещала со временем передать власть ему, потомку (так, во всяком случае, считалось официально) Петра Первого.
И Никита Иванович не давал ей сделать вид, что этих обещаний не было.
Леность и рассеянность она Панину как раз простила бы (не зря поговаривали, что именно эти непохвальные черты и позволяют ей сквозь пальцы смотреть на пребывание сына в руках ее противника); не прощала совсем другого.
Всего одна симпатичная подробность, кстати, что бы там ни твердили, говорящая о педагогическом даровании великокняжеского воспитателя: он придумал печатать специально для маленького Павла «Ведомости», где, в отделе «Из Петербурга», содержался бы отчет о всех провинностях наследника. Причем его, конечно, уверяли, что «Ведомости» рассылаются по загранице и, стало быть, Европа скорбит о неблагонравии Павла Петровича. Вот образчик этого воспитательного хитроумия: «Письмо г‑на Правомыслова, отставного капитана, из С.‑Петербурга от Марта 1760 года к г‑ну Люборусову, отставному капитану в Москве… Но теперь я вас, друга моего, обрадую: Его Высочество стал с некоторого времени отменять свой нрав: учится хотя не долго, но охотно; не изволит отказывать, когда ему о том напоминают; когда же у него времянем охоты нет учиться, то Его Высочество ныне очень учтиво изволит говорить такими словами: „Пожалуйте погодите“ или „ пожалуйте до завтра“, не так, как прежде, бывало, вспыхнет и головушкою закинув с досадою и с сердцем отвечать изволит: „ вот уж нелегкая!“ Какие‑то неприличные слова в устах Великого Князя Российского!»
Выдумка и забавна и действенна, но вот ведь в чем потайная пружинка этой действенности: мальчика приучали считаться с общественным мнением! В будущем монархе воспитывали естественную стыдливость человека подотчетного.
Мальчика приучали… В будущем монархе воспитывали… Слова эти невольно звучат с горестной иронией, ибо как забыть то, чем все это кончилось: полубезумное царствование императора Павла? В нем, в ребенке, пробуждали гражданские добродетели, учили сознавать долг перед людьми и отечеством, а вышло то, что выразительно определила Дашкова:
«Редки были те семейства, где не оплакивали бы сосланного или заключенного члена семьи. Всюду царил страх и вызывал подозрительное отношение к окружающим, уничтожал доверие друг к другу, столь естественное при кровных родственных узах. Под влиянием страха явилась и апатия, чувство губительное для первой гражданской доблести – любви к родине».
Это так, и никуда нам не деться от исторической памяти, а все ж далек еще путь к сорокадвухлетнему издерганному человеку, чуть не всю жизнь проведшему под мнящейся ему угрозой гибели от материнской руки, – далек к нему путь от мальчика, от коего пышет обаянием чуть не с каждой страницы «Записок» аккуратнейшего Семена Андреевича Порошина:
«Великой Князь в сие время около нас изволил попрыгивать, и то тово, то другова за полу подергивал: был очень весел».
Или:
«За столом особливо сделалось приключение: Его Высочество попросил с одного блюда себе кушать; Никита Иванович отказал ему. Досадно то показалось Великому Князю: рассердился он и, положа ложку, отворотился от Никиты Ивановича. Его Превосходительство в наказание за сию неучтивость и за сие упрямство вывел Великого Князя тотчас из‑за стола во внутренние его покои и приказал, чтоб он остался там с дежурными кавалерами. Пожуря за то Его Высочество, пошел Никита Иванович опять за стол, и там несколько еще времени сидели. Государь Цесаревич между тем плакал и негодовал. Пришед из‑за стола, Его Превосходительство Никита Иванович взял с собою Великого Князя одного в другую (учительную) комнату, и там говорил ему с четверть часа о непристойности его поступка, которую конечно никто не похвалит… Переплакался наконец Его Высочество».
Положим, это всего лишь общедетское обаяние, неотрывное от ребенка, пока он нормальный ребенок. И конечно, уже в те полумладенческие годы в Павле проглядывают черты, в дитяти неприятные, а во взрослом – опасные: заносчивость и уязвленность; что говорить, неровен был характер, да и откуда было взяться иному? Нелюбимый отцом (отцом ли?), заброшенный, а после оттолкнутый от власти матерью, Павел не мог не стать угрюмым и подозрительным, что, впрочем, порою оборачивалось как раз крайней доверчивостью и пылкой благодарностью за ласку (Никите Ивановичу он запомнил его добро на всю жизнь).
Со стороны виднее, и, когда двадцатидвухлетний Павел явится в Берлин знакомиться со второй своей женой, тогдашней Софьей‑Доротеей и будущей Марией Федоровной, люди, впервые его увидавшие, сразу приметят в нем неловкость и застенчивость, ненаходчивость, скрываемую за развязностью. «Московским Гамлетом» назовут его, имея в виду не только мучительную двойственность наследника, но и судьбу отца, и вероломство матери (позже, в путешествии, в Вене захотят показать ему Шекспирову трагедию, да спохватятся).
Умнейшему политику Фридриху Второму этого достанет, чтобы предречь судьбу гамлетического юноши:
«Великий князь произвел впечатление высокомерного, надменного и заносчивого; все это давало повод знакомым с Россией опасаться того, что ему трудно будет удержаться на троне, что, управляя суровым и угрюмым народом, распущенным к тому же слабым правлением нескольких императриц, он должен страшиться участи, подобной участи его несчастного отца».
Пророки находились не только за кордоном, но и в своем отечестве.
«У него умная голова, – сказал один из Павловых учителей, – только она так устроена, что держится как бы на волоске. Порвись этот волосок, вся машина испортится и тогда прощай рассудительность и здравый смысл».
Как в воду глядел: волосок порвался. Вернее, его порвали. Но и тому надо дивиться, сколько времени и сил приложено было, чтобы порвать. И между прочим, одним из решительных к тому усилий было удаление Никиты Ивановича, происшедшее в 1773 году, – именно после того началась у Павла мания преследования, приведшая в конце концов в гатчинское уединение, где его окружали уже люди не типа Панина, а типа Аракчеева. Не мыслители, а служаки. Не советники, а исполнители – так что и сам великий князь стал предпочитать совету повиновение.
При Панине он на многое еще смотрел совсем иначе. Даже чувствовал по‑иному.
Незадолго до второй свадьбы он писал барону Сакену:
«Вы можете видеть из письма моего, что я не из мрамора и что сердце мое далеко не такое черствое, как многие полагают, моя жизнь докажет это… Одно лишь время и твердый образ действий в состоянии уничтожить клевету».
Жизнь не доказала, но письмо говорит о разумном движении души: о зависимости от мнения других, о желании переспорить это мнение не силою, а сердцем, уничтожить не клеветников, что, без сомнения, приказал бы император Павел, а клевету. Прорастало зерно, посеянное потешными панинскими «Ведомостями».
Павел мечтал о государственной деятельности, рвался к ней, грубо останавливаемый матерью, жаждал перемен в правлении, и молодые мысли его не только разумны, но благородны.
В 1772 году, восемнадцати лет от роду, наследник сочиняет «Размышления, пришедшие мне в голову по поводу выражения, которым мне часто звенели в уши: „о принципах правительства“».
В этом «звенели» – самоутверждение юноши: сказывается строптивый нрав, но суть «Размышлений» выдает прилежность ученика, вслушивающегося в то, что звенят ему Никита Панин и прочие: может, и допущенный к столу Фонвизин подзванивал – даже наверняка так.
«Законы – основа всему, – размышляет или, вернее, повторяет Павел, – ибо, без нашей свободной воли, они показывают, чего должно избегать, а следовательно, и то, что мы еще должны делать».
Мысль достаточно общая, но, когда дело доходит до уточнения, слышно, откуда звон.
В «Рассуждении о непременных государственных законах», написанном Фонвизиным по плану Панина, читаем:
«Без сих правил, или, точнее объясниться, без непременных государственных законов, не прочно ни состояние государства, ни состояние государя».
И далее:
«Истинное блаженство государя и подданных тогда совершенно, когда все находится в том спокойствии духа, которое происходит от внутреннего удостоверения о своей безопасности. Вот прямая политическая вольность нации».
Это Панин и Фонвизин. А вот юный Павел пишет другому Панину, Петру:
«Спокойствие внутреннее зависит от спокойствия каждого человека, составляющего общество; чтобы каждый был спокоен, то должно, чтобы его собственные, как и других, подобных ему, страсти были обузданы; чем их обуздать иным, как не законами? Они общая узда, и так должно о сем фундаменте спокойствия общего подумать».
Этими бы устами…