Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех…
Радищев. Осьмнадцатое столетие
Можно сказать, милостивый государь, что история нашего века будет интересна для потомков. Сколько великих перемен! Сколько странных приключений! Сей век есть прямое поучение царям и подданным!
Фонвизин – Петру Панину
ДОМ НА ГАЛЕРНОЙ
Фонвизин и Панин. Панин и Фонвизин. «Рассуждение», сочинение панинско‑фонвизинское или фонвизинско‑панинское. Одно сердце, одна душа, но не один талант…
И совсем не одна сила.
Даже та сфера жизни Дениса Ивановича, которую мы зовем личной, зависела от воли Панина. По счастью, доброй воли.
Итак, в 1774 году на Фонвизина свалилось богатство. Патрон подарил ему имение в Витебской губернии в 1180 душ – состояние очень не малое, почти огромное, в особенности ежели припомнить, что Иван Андреевич Фонвизин владел всего‑то пятьюстами крепостных, однако вырастил и воспитал восьмерых детей.
Правда, хорошим хозяином сын не оказался; в конце концов это привело к разорению, а пока, на первых порах, ограничилось тем, что Денис Иванович никак не мог отказаться от привычной безалаберной жизни.
«Ежели б я знал, что ты живешь домом, – писал ему тогда же из Мадрида приятель, – то я б тебе прислал вина шампанского, но думаю, что живешь по‑калмыцки, даром что знатный помещик. Отпиши, хочешь ли пить наше вино хорошее?»
Почему желание и право пить хорошее вино должно быть непременно связано с устойчивым бытом, не совсем понятно. Однако полукибиточное житье в самом деле наконец надоело. Он обзавелся домом.
В эту пору он как раз вел дело молодой вдовы Катерины Ивановны Хлоповой. Рожденная в купеческом состоянии, в девичестве Роговикова, она рано осиротела и воспитывалась дядею, который и ведал безраздельно ее имуществом. Влюбившись в Хлопова, адъютанта графа Захара Чернышева, и не получив от дяди согласия на брак с ним, Катерина Ивановна тайно бежала из дому и обвенчалась с избранником. Рай в шалаше, однако, ее никак не устраивал, она попыталась получить свою долю наследства (ни много ни мало, около 300 тысяч рублей), но купец уперся и денег племянницы из рук выпускать не хотел.
|
Она уж успела овдоветь, а тяжба все тянулась. Хлопова подала челобитную императрице, та поручила рассмотреть дело начальнику ее покойного мужа, Чернышеву, и двум начальникам Фонвизина, прежнему и новому, Елагину и Панину. Они же перепоручили его Денису Ивановичу.
Он приложил много сил, дабы выиграть дело, но преуспел лишь наполовину. Кончилось мировой сделкой, согласно которой Катерина Ивановна получала только часть своей денежной доли и дом на Галерной, после проданный за 20 тысяч. В ходе разбирательства, однако, с нею произошло нечто более важное: тяжебщица влюбилась в поверенного.
Полюбил ли ее он? И насколько страстно? Трудно сказать: мы помним, что незадолго перед кончиной Фонвизин публично – ибо сделал это в литературной исповеди – не скрыл, что пронес через всю жизнь, как святыню, не образ жены, а образ Приклонской.
Может быть, женитьба была вызвана и расчетом – не грубо корыстным, разумеется: «знатный помещик» не слишком нуждался в наследстве Катерины Ивановны; просто устал от холостой жизни. Может, причиною было и следование правилам чести. Рассказывали, что кто‑то из важных господ, державших сторону дяди Роговикова, попробовал уличить Дениса Ивановича в недобросовестности:
|
– Охота верить показаниям Фон‑Визина, который хлопочет о выгодах своей любовницы!
И тот будто бы, прослышав об этом, решил жениться на Хлоповой.
Мы вообще немногое знаем об интимной жизни Фонвизина, которой, впрочем, и полагается быть скрытой от посторонних глаз. В своей всенародной исповеди он и откровенен и уклончив одновременно, что понятно: исповедь существует, чтобы на ней каялись, но не все скажешь прилюдно.
«В университете, – возвращался Денис Иванович к юношеским своим годам, – был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени началась скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду?»
И, воззвав патетически к тем, кто обязан надзирать над поведением юношества, не повторять дурных поступков книгопродавца и его собственного непримерного опыта, Фонвизин продолжает свое повествование. Надо сказать, не без игривости, не слишком приличествующей покаянию, – едкий юмор не оставляет полумертвеца:
|
«Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, словом, целая Москва признала и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было не во что. Умом была она в матушку; я начал к ней ездить, казал ей книги мои, изъяснял эстампы, и она в теории получила равное со мною просвещение. Желал бы я преподать ей и физические эксперименты, но не было удобности: ибо двери в доме матушки ее, будучи сделаны национальными художниками, ни одна не только не затворялась, но и не притворялась».
Были, стало быть, по Митрофановой терминологии, покамест существительными.
«Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши. Все сие повествование доказывает, что я тогда не имел истинного понятия ни о тяжести греха, ни об истинной чести, ни о добром поведении… Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки».
Немного рассказано, да и приключение это всего только обычное пробуждение юношеской чувственности; как можно от этого погрязнуть в грехе и даже расстроить здоровье – решительно не ясно. Фонвизин уклоняется от самообнажения в духе Руссо, хотя и взывает к его тени в начале своего «Чистосердечного признания», и если что невольно откровенно в его исповеди, так это гривуазная и, не станем скрывать, циническая интонация в суждениях о женщине, так и не истребленная до самой смерти его.
Согласимся, что, как бы ни был толст и прост первый фонвизинский «предмет», мало чести так вспомнить, умирая, о юношеской привязанности. И слишком сурово судить Дениса Ивановича не стоит разве оттого, что это скорее навеяно нестрогими нравами века, нежели личными душевными качествами. Ведь рядом с проявлением неблагодарной памяти («в другое влюбиться было не во что»), рядом с нечистою шуткой («желал бы я преподать ей и физические эксперименты»), здесь же, в той самой исповеди, – монолог пылкой любви, бесконечной нежности, безграничного обожания, обращенный к А. И. Приклонской.
Уж тут‑то не имело ни малейшего значения, что влюбиться тоже было как будто не во что; вспомним: «длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою…»
«…Зрение умного человека имеет свою оптику». Может быть, вернее сказать: зрение любящего человека? Полюбившего, преображенного?
В своем циническом воспоминании, превратившем полудетский опыт чувственности в нечто искушенно‑нескромное, Фонвизин снова как все. Не лучше многих и многих. Это общий взгляд, общий обычай.
В памяти о единственной своей любви и он – единственный. Только он. Никто, кроме него.
«Сей привязанности была причиною одна разность полов» – вот признание заурядного волокиты.
«Страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов». Сказанное о Приклонской выходит из ряда обыкновенности. Не важно, что слова эти не слишком удачно выражают самую сущность любви; важнее, что на такое способен не всякий.
И не всегда: сам Фонвизин признался, что такое с ним было лишь однажды. Более не повторялось. А «разность полов» притягивала его, как можно понять, не единожды.
«Сие самое соглашается и с изустными преданиями…» – замечает Вяземский, обратившийся к интимной биографии Дениса Ивановича: то есть порасспросил, узнал кое‑что, выяснил, что каяться грешнику было в чем. Но и Вяземский не стал делиться с нами добытым изустно, согласившись со словами Пушкина, обращенными к нему же и осуждающими жажду толпы видеть великого человека «на судне».
Биограф Фонвизина ограничился лишь намеком, что и в пору, когда его герой был ударен параличом, жена «была несколько в праве быть им недовольною» и даже сбиралась просить императрицу о разводе. Да еще поделился своими полувыводами‑полудогадками о семейной жизни Дениса Ивановича:
«Брачное небо не всегда бывает безоблачно: нет согласия совершенного, то есть неразрывного; но счастливыми могут почесться те браки, в которых виноват бывает один муж: тогда в размолвке всегда есть слово к миру, а равно и в приговоре светского самовластия (писанном, мимоходом будь сказано, мужчинами) и еще более в сердце жены. Женщины великодушнее или смиреннее нас, что, впрочем, одно и то же, потому что злопамятно и неумолимо одно малодушие. В этом отношении брачный союз Фон‑Визина был счастлив».
Сомнительное суждение и уж очень личное: так и видно, что это небезгрешный князь Петр Андреевич после очередной проказы взывает к разуму и великодушию княгини Веры Федоровны. Тем не менее если не супружеская жизнь Фонвизина, то его мысли о супружестве с этим не расходятся.
В его позднем и неосуществленном журнале «Друг честных людей, или Стародум» идеальная Софья обратится к идеальному дядюшке с горькой жалобой на идеального… увы, идеального в прошлом, в рамках «Недоросля», Милона: он, став ее мужем, спутался с недостойною женщиной. И пафос Стародумова ответа (а значит, и мнения Дениса Ивановича, который со своим любимым героем ни в чем решительно не расходится) будет не гневным, но увещевающим. Он, конечно, пожалеет о слабости Милона, однако прежде всего обратится к Софьину благоразумию:
«Остерегись, друг мой! Ты неблагоразумно поступаешь. Добродетель жены не в том состоит, чтоб быть на страже у своего мужа, а в том, чтоб быть соучастницею судьбы его, и добродетельная жена должна сносить терпеливо безумие мужа своего. Он ищет забавы в объятиях любовницы, но по прошествии первого безумия будет он искать в жене своей прежнего друга» – и т. д.; в общем, обычные доводы рассудка, наивно пытающегося воцариться там, где он как раз наиболее бессилен.
И все‑таки, как видно, надо согласиться с Вяземским: если брак Дениса Ивановича и Катерины Ивановны состоялся и не по взаимной страсти, то был счастлив. Или хоть не был несчастливым. Тоже немало.
Нет сомнения, что первая причина того – супруга, а не супруг.
Фонвизин не раз оказывался и заботлив и нежен, но, к несчастью, у жены было куда более случаев доказать свои достоинства. И нелегкий нрав мужа, не легчавший с годами и наступлением болезней, и сами хворобы, требовавшие терпения и ухода, и постигшая в конце концов бедность – вот та печальная почва, на которой богато раскрылся отменный ее характер. Была она и добра и гостеприимна, любила и понимала искусство, показала себя стойкой в годы беды, – одним словом, Фонвизин в выборе не ошибся и ему стоило вступаться за свою невесту перед отцом, который не в первый раз был недоволен поступком сына.
Может быть, коренного москвича раздражало, что сын женится на неизвестной ему петербурженке (нетрудно представить, как косо смотрели московские медведи на столичных невест, в каждой подозревая вертихвостку, – ревнивая гордость своими барышнями прозвучит еще у Фамусова, в Москве, куда более цивилизовавшейся). Может быть, смущало купеческое происхождение Катерины Ивановны (запрещал же Иван Андреевич сыну дружить с простолюдином Дмитревским). Может быть, дело было просто в том, что всякому родителю любая партия кажется недостойной его детища. Так или иначе, отец браку противился. Да и сестра Федосья, сердечный друг и постоянный корреспондент Дениса Ивановича, от радости не прыгала. Впрочем, она‑то, не обладая батюшкиным крутонравием, а равно зная и братний нрав, поступила хитро: отправила брату два письмеца. В одном выражала свое сомнение, в другом, уже готовая смириться и не желавшая ссориться с возможной невесткой, поздравляла брачащихся и желала им счастья.
Получив все эти письма, и Фонвизин показал, что недаром служит по дипломатической части:
«Матушка сестрица Ф. И., ты меня не разумела, когда писала ответное письмо свое на мое, написанное без всякого умысла. Я тогда был огорчен батюшкиной записочкой. Теперь все прошло, да и твое последнее письмо меня утешило. Записочку твою о твоем неверии я изодрал; а другое, где ты желаешь счастья мне и К. И., послал к ней тотчас показать, и она мне возвратила с записочкой, которую я, не изодрав, к тебе посылаю, в уверение, что она тем же тебе отвечает».
В самом деле, Катерина Ивановна была растрогана:
«Возвращаю вам, батюшка Денис Иванович, письмо вашей сестрицы. Уверяю вас, что мне обещание дружбы ее очень приятно и что я все употреблю к снисканию ее любви и дружбы».
Основы семейного согласия были заложены, и, когда молодые, обвенчавшись в конце 1774 года, отправились в Москву, Катерину Ивановну, надо полагать, там встретили мирно и ласково. Вероятно, Федосья, Феня, добрый дух семейства, сумела утихомирить крутого Ивана Андреевича.
Отдав долг почтения родителям, молодые воротились в Петербург и поселились в доме, который Фонвизин получил в приданое, – на Галерной. В ее адмиралтейской части.
Выйдите нынче на Галерную, «при Советах» успевшую побывать Красной: протяженный островок скуки между стихиями красоты – от Сенатской до Ново‑Адмиралтейской набережной, от Сената, средоточия государственности, до загородной усадьбы, построенной Луиджи Руска.
Впрочем, Сената еще не было.
Нам сегодня трудновато вообразить себе Санкт‑Петербург того времени, когда по нему ходил и ездил Денис Иванович. Ни нынешнего Исаакия, ни теперешнего Адмиралтейства, ни ростральных, ни Александрийского столпа, ни Публичной библиотеки, ни Театральной улицы – она же улица Росси. Почти ничего, что ярче всего встает в воспоминаниях о великом городе, может быть, потому, что тянет его ввысь, вспарывая своими шпилями и подпирая куполами и колоннами его низкое небо. Пока что это приземистый, линейный, деловой Петербург Петра, в котором, как каменные сады, цветут в отдалении друг от друга нездешние чудеса Растрелли – Зимний дворец, Смольный собор, Строгановский дом…
Но Галерная примерно такою же и была: скучно, каменно, голо.
Фонвизины среди этой суши устроились уютно. Жили широко, безбедно, даже богато – о том говорят описи имущества четы, до нас дошедшие.
По этим описям с женской основательностью меблировала дом на Галерной (словно обжила) Л. Кулакова, автор небольшой книги «Денис Иванович Фонвизин»; у нее я и заимствую зарисовку домашнего быта, правда относящуюся к времени чуть более позднему:
«Среди мебели красного дерева стояли клавикорды, на которых играла жена писателя. Были и скрипка, и флейта, принадлежавшие самому Фонвизину. Стены украшены большими, средними, малыми зеркалами в золоченых рамах и маленькими зеркальцами, в которых отражался свет прикрепленных к ним свечей. И на стенах же было бесчисленное количество картин и гравюр. Мы не имеем, к сожалению, их перечня. Одно достоверно: со стен смотрели тридцать портретов лучших французских актеров… и более двадцати эстампов „с лицами в русских платьях“. Были в доме и три карточных столика, за которыми собирались друзья в часы досуга. И было множество шкафов для книг, комод для бумаг, пюпитр для фолиантов. В кабинете стояло бюро, обитое тонким зеленым сукном, большие кожаные кресла».
Денис Иванович вновь погрузился в дела, которых было довольно: его супружеское благоденствие скромно сияло на мрачном фоне расправы с остатками пугачевского бунта. Петр Панин оставался пока что у власти, и надежды братьев на усиление своего влияния еще не вовсе умерли. Конечно, Фонвизин не был в стороне от деятельных, хотя и обреченных, попыток Паниных удержаться на гребне.
Тому способствовали и дела внешние: Никита Иванович имел основания считать себя незаменимым в настоящий момент. Во многом его усилиями заключен был наконец в 1774 году мир с турками, и, едва отошли эти заботы, в Северной Америке началась война за независимость английских колоний. Дело было дальнее, но близко касалось России: перекраивался мир и, главное, ослабление грозило давней сопернице, Англии.
Не только самодержавной Екатерине, но и конституционалисту Никите Панину никак не мог понравиться мятеж против короны, хотя бы чужеземной, однако интересы политические поставлены были выше легитимистских, и на свет явилось то, что можно признать дипломатическим шедевром Панина: «вооруженный неутралитет».
Россия оставалась нейтральной, в отличие от Франции и Испании, принявших сторону Американских Штатов и поставлявших им войска, вооружение и боеприпасы. Но Екатерина отказала и Георгу Третьему, обратившемуся с просьбою помочь блокаде мятежных Штатов, предоставив русский флот для борьбы с французскими и испанскими кораблями, пробивающимися к берегам Америки сквозь английские морские заставы. И более того: хотя не вдруг и не скоро, лишь к марту 1780 года, но нейтралитет, по плану Панина, стал вооруженным. Шесть нейтральных правительств с участием и по предложению России объявили, что отныне станут торговать со всеми воюющими государствами и защищать свои торговые суда силою оружия.
Блокада была сорвана. Это весьма поспособствовало американской независимости, а ежели вернуться к внутригосударственным делам, поддержало силу и авторитет Никиты Ивановича.
Это было нелишне, тем более что и вокруг вооруженного нейтралитета у Панина состоялась жестокая схватка с Потемкиным, который с первых дней своего воцарения в Екатеринином сердце норовил свалить того, в ком справедливо видел своего злейшего врага. Потемкин держал руку Англии, сошелся с ее послом в России Гаррисом – тем самым, что дал нелестную характеристику Панину, – и дело решилось так, что разгневанный Никита Иванович написал императрице письмо «в сильных выражениях и с пламенною любовию к России», где и высказал всю невыгоду союза с Англией.
Доводы его, а возможно, и сильные выражения убедили Екатерину, и она даже, как рассказывают, решила Панина задобрить. Приехала к нему в час, когда он дремал в креслах, не велела будить, смиренно пождала в соседней комнате его пробуждения и сказала ему:
«Граф, ты на меня сердился; я сама была тобою недовольна, но, видя твою преданность государству и мне, я приехала тебя благодарить; будем по‑прежнему друзьями».
Слишком красиво, чтобы быть правдою? Вероятно. Или лучше сказать: слишком красиво, чтобы можно было поверить в искренность императрицы. Так или иначе, однако соображения политической выгоды победили, Потемкин это сражение проиграл, Панин на какое‑то время укрепился.
Естественно, что в годы дипломатических боев чиновник Коллегии иностранных дел Фонвизин был основательно погружен в служебные занятия. И все же в 1777 году ему пришлось на время от дел отойти. Вернее, отъехать: предстояло путешествие во Францию. К счастью, для того объявилась наконец удобная возможность, ибо денежные дела Дениса Ивановича впервые были хороши; к несчастью, кроме возможности объявилась и невеселая необходимость: у Катерины Ивановны обнаружилась серьезная желудочная болезнь, которая, по приговору медиков, могла быть излечена наилучшим образом на водах во Франции. Именно – в Монпелье.
Других причин, быть может, и не было, но отъезд Фонвизина показался столь неожидан, что, как водится, родились слухи. Митрополит Евгений, автор известного «Словаря русских светских писателей», поддержал их и много лет спустя:
«Сатирическая острота заставляла всех уважать его и бояться. Но один случай острого слова, насчет князя Потемкина, навлек и самому ему беспокойство, от которого выпросил он себе отпуск и, в 1777 г. отправясь путешествовать по Европе, около года провел в сем странствовании».
Считают также, что то был даже и не отпуск, а нечто вроде служебной командировки: например, Г. П. Макогоненко со смелостью и страстью настаивает, что в своем путешествии Фонвизин исполнял тайные политические поручения. Это увлекательно, но гипотетично, и даже лаконичное замечание одного из фонвизинских друзей, что он находился во Франции «по делам», не проливает свет на полудетективную сторону его поездки.
СЛАВНЫБУБНЫЗА ГОРАМИ
Так или иначе, в августе 1777 года начат был путь, маршрут которого мы с точностью можем восстановить, ибо на протяжении дороги Фонвизин не переставал вести «журнал нашего вояжа», то есть попросту отправлял письма двум близким, хотя и по‑разному, людям: все той же сестре Фене и Петру Ивановичу Панину.
Сперва супруги заехали в собственное витебское имение – окинуть его хозяйским глазом. Потом через Смоленск, Оршу, Борисов и Минск тронулись к Варшаве, в которую и приехали спустя шестнадцать дней тряски по скверным дорогам с остановками в скверных трактирах (тому и другому разгневанный Денис Иванович воздал должное, а может быть, и сверх должного). Зато в Варшаве ждал их прием более чем радушный, – конечно, не потому, что автора «Бригадира» встречали восторженные читатели: чествовали сотрудника Никиты Панина. Эта рекомендация и далее открывала вход в знатные дома и даже в княжеские и герцогские дворы.
«Журнал» чертит путь супругов по Германии. Дрезден. Лейпциг. Франкфурт‑на‑Майне. О каждом городе сказано слово, похвальное или не слишком, а о многих и ничего не сказано, ибо они мелькают, как спицы колес дорожной кареты: «что ни шаг, то новое государство. Саксен‑Готу, Саксен‑Эйзенах, Майнц, Генау и многие немецкие дворы мы проехали, не представляясь…»
Наконец, Франция: Ландо, Страсбург, Безансон, Бур‑ан‑Бресс, Лион, Ним, Монпелье – цель путешествия. После Фонвизины посетят еще и юг Франции и Париж.
Завидный маршрут, не так ли? К тому ж надежды на целительные свойства вод, климата и лекарей французских счастливо сбываются.
«Благодарю Бога, жена очевидно оправляется. Я имею причины ласкаться, что привезу ее к вам здоровую. Лечить ее взялся первый здешний доктор Деламюр. Он здесь в превеликой славе… Здешнего климата в свете нет лучше… Видно, что Господь возлюбил этот край особенно».
Это из одного письма. Вот другое:
«Мы изрядно поживаем, и жена моя, кажется, в гораздо лучшем состоянии, нежели была».
Третье:
«Мы здесь живем полтора месяца. Благодаря Бога, не было еще ни одного такого дня, в который бы я с женою, за болезнию, со двора не выходили».
Наконец:
«Теперь вы уже знаете, что в Монпелье житье наше было не тщетно».
Чего же лучше? Стало быть, путешествие удалось: знай подсчитывай прибытки и благодушествуй! Но у путешественника словно зубы болят.
Вот он пересек границу Франции. Вот внимание любопытствующего иностранца привлечено непривычным зрелищем – на лучшей лионской улице среди бела дня пылают факелы: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Вот уже негодующий странник взывает к родным порядкам, не в пример лучшим: «Подумай, какое нашли место, и попустила ли б наша полиция среди Миллионной улицы опаливать свинью!» И вот готов сокрушительный приговор – не улице, не Лиону, всей стране:
«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что много в ней доброго; но, не знаю, не больше ли худого».
«Словом сказать» – это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Да его это и не смущает, он знает все наперед:
«Мы не видали Парижа, это правда; посмотрим и его; но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду. Коли что здесь прекрасно, то разве климат…» (Немного же.)
Не сдержал зарока, поехал и в другой раз – не во Францию, так в Италию, – но велика первоначальная настороженность, и в том же самом письме он не страшится однообразного повтора:
«Остается нам видеть Париж, и если мы и в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду».
Это первое письмо из Франции; в третьем с назойливостью повторится то же самое:
«Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же…»
Одним словом.
«Славны бубны за горами…»
Ясное дело, если настроиться так с первого разу, то найдешь то, что ищешь. Ищущий – обрящет.
Через двадцать с небольшим лет в своих «Письмах русского путешественника» Карамзин расскажет такую историю. Возле курляндской корчмы он записывает свои дорожные впечатления и слышит, как два путешествующих немца бранят от скуки русский народ. «Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги?
– Нет, – отвечали они.
– А когда так, государи мои, – сказал я, – то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе.
Они не рассудили за благо спорить…»
Этого простого резона Фонвизин признавать не хочет, суждения его скороспелы и окончательны, и прав, увы, Вяземский, заметивший, что «анекдот путешественника, который, проезжая через один немецкий город, нашел в гостинице рыжую женщину, бившую мальчика, и записал в своих путевых записках: здесь все женщины рыжи и сердиты, – может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон‑Визина». Да и кто не отмечал, по‑разному ее объясняя или оправдывая, редкостную предвзятость путешествующего Дениса Ивановича…
Категоричность вояжера‑неофита не поубавилась с накоплением запаса наблюдений; опыт, пожалуй, даже прибавил уверенности, и характер целой нации предстал перед любопытствующим корреспондентом Фонвизина Петром Паниным в таком виде:
«Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний. А как на забавы потребны деньги, то для приобретения их употребляет всю остроту, которою его природа одарила… Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей (заметим, по всеобщему, – Ст. Р.), обмануть не стыдно; но не обмануть – глупо. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его – деньги».
И много позже, когда Денис Иванович поедет в Италию и Германию, все то же самое генеральное неприятие не только французского, вообще чужого не оставит его, человека умного, доброго и проницательного (тем все это и удивительнее):
«Здесь во всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в нужных съестных припасах – словом, у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы».
Вообще, Фонвизин недалеко ушагал от своего кучера, который считал немцев не людьми, а «наравне с гадиною» и бранил их нещадно, что заставляло его хозяина покатываться со смеху, – хотя что ж смешного в национальной кичливости, оборачивающейся шовинистической ненавистью?
Так трактована Германия. Так позже будет отщелкана Италия:
«Образ жизни итальянский, то есть весьма много свинства».
«И комары итальянские похожи на самих итальянцев: так же вероломны и так же изменнически кусают».
«Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие…»
«Я до Италии не мог себе вообразить, чтоб можно было в такой несносной скуке проводить свое время, как живут итальянцы»; заметим, что по‑итальянски Денис Иванович не выучился, итальянцы, по его же признанию, плохо знают французский, – откуда ж такая уверенность?
И даже:
«Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете: никакого общества и скупость прескаредная».
Я сознаю, какое испытание в глазах читателя проходит сейчас облик Фонвизина и как звучит вся эта хула для человека современного, на плечах которого горестнейшие опыты национальной разобщенности и ненависти; но призовем на помощь свою способность воспринимать явления прошлого исторически. А репутация самого Фонвизина, слава Богу, и не такое выдержит; так что не будем стесняться правды.
Вот черта, в любом случае и при любых объяснениях несимпатичная: потешаться над тем, что не похоже на свое, привычное, коренное. Допустим, обоснованно предпочтение, отданное петербургской полиции, которая не дозволила бы палить свинью посреди Миллионной или Галерной, – но знаменитый итальянский карнавал, тысячекратно описанный и воспетый, он‑то неужто тоже способен не угодить?
Способен, оказывается:
«Карнавал мы застали и четыре дня были свидетелями всех народных дурачеств, а особливо последний день, то есть погребение масленицы. Весь народ ее со свечами хоронил. Такой глупости и вообразить себе нельзя».
То же – в Страсбурге, где непривычною показалась панихида: «…я с женою от смеха насилу удержался». Французская музыка тоже нехороша: «Этаких козлов я и не слыхивал… Жена всегда носит с собою хлопчатую бумагу: как скоро заблеют хором, то уши и затыкает». Кукольный театр, кочующий по улицам (чего лучше, кажется?), и тот не угодил: «Часто найдешь на площадях людей около бабы или мужика, которые, поставя на землю род шкапа с растворенными дверцами, кажут в шкапу куколок. Баба во все горло поет духовные стихи, а мужчина играет на скрипке…» – пока все описано хоть и без восторга, с тем чужедальним остранением, с каким Наташа Ростова смотрела оперу, раздражавшую великого автора, и все же достаточно спокойно… ан нет! Тут же следует непременный вывод: «…словом, народ праздный и зазевывается охотно, а притом и весьма грубый». И еще решительнее: «Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват. Я думаю, что таких ротозей мало водится».
Многому неприязненно дивится наш путешественник: то тому, что некая маркиза, ежели нету у нее гостей, не смущается спуститься для обеда на собственную поварню (припомним заодно, как фраппировала Фонвизина простота нравов, когда солдат, выставленный у губернаторской ложи, не побоялся войти в нее и спокойно смотреть спектакль рядом со своим командиром); то начнет хохотать уже не над чужой панихидою, но над чужим языком, между прочим красивейшим, однако чужим:
«A propos надобно сказать тебе нечто и о польских спектаклях. Комедий видели мы с десяток, переводных и оригинальных. Играют изрядно; но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пиесу…»
Если все же позволить себе исторически забыться и довериться лишь современному восприятию, то это – вульгарно, пошло, даже ничтожно. Да и почему современному? Скажем, для Чехова подобное давно уже именно ничтожно, пошло, вульгарно; оно – достояние шаржа, а не анализа:
«Согласен, французы все ученые, манерные, это верно… Француз никогда не позволит себе невежества…»
Положим, Денис Иванович счел бы, что чеховский помещик Камышев излишне либерален:
«Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем не сравненно».
«…Вовремя даме стул подаст, – продолжает Камышев великодушно признавать достоинства ненавистного француза, – раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол…»
Пожалуй, Фонвизин и тут бы воспротивился. Его самого манеры и обеденный обычай французов раздражали:
«Белье столовое во всей Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и так скверно вымыто, что гадко рот утереть». Дыры на салфетках голубыми нитками зашиты, лакеи за столом прислуживают дурно. И главное, не по‑нашему: «…блюд кругом не обносят, а надобно окинуть глазами стол и что полюбится, того спросить чрез своего лакея… Рассуди же: коли нет слуги, кому принести напиться, кому переменить тарелки, кого послать спросить своего блюда?»
Но воротимся к чеховскому бурбону. Итак:
«Француз… раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол, но… нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы выразиться, во французе не хватает чего‑то такого, этакого… чего‑то такого… юридического».
Как помним, Денис‑то Иванович объяснить мог: «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало…» И, стыдно признаться, как добросовестное эхо, отзывается из чеховской прозы ему, умнице, болван Камышев:
«Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут, как собаки…»
Может быть, даже отзывается как эхо слабое: фонвизинский кучер, не опровергнутый хозяином, шел дальше – гадина гаже собаки.
Снова Чехов:
«Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать».
Фонвизин:
«Вообще тебе скажу, что я моральною жизнию парижских французов очень недоволен… Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу… Весь растрепан, побежит au Palais‑Royal, где, нашед целую пропасть девок, возьмет одну или нескольких с собою домой обедать».
И – канканирует…
Что же все‑таки произошло? Как такое мог почувствовать, подумать и, больше того, написать человек не вульгарный, не пошлый, не ничтожный? Напротив того, весьма утонченный, ново и остро мыслящий, великий? Может быть, случился какой‑то необъяснимый, хоть и затяжной, припадок мизантропии?
Последний вопрос риторичен, однако для полной ясности ответим и на него. Нет, разумеется; Фонвизин не утратил в путешествии отличных своих добродетелей. Ума‑то уж во всяком случае. Да и признательности тоже: не все он хулит, многое хвалит, если без особого жару (жар пополам не делится, он отдан чему‑то одному, и мы еще попробуем понять, чему же и отчего), то с полной искренностью. Одобряет архитектуру, климат, врачей (еще бы, подняли на ноги Катерину Ивановну), гостеприимство, кухню, в которой, как выученик гастронома Панина, толк знает. И меж городами делает различие: Лион, хотя и палили в нем безобразно и публично свинью, все же заслужил одобрение, а Марсель и того более: «Вот город, в котором можно жить с превеликим удовольствием и который мне несравненно лучше и веселее Лиона показался».
При всей национальной щепетильности добросовестно отметил Фонвизин и то, в чем Россия явно проигрывала: «Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся».
Отмечена была и любовь к отечеству. «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе. Последний трубочист вне себя от радости, коли увидит короля своего; он кряхтит от подати, ропщет, однако последнюю копейку платит, во мнении, что тем пособляет своему отечеству. Коли что здесь действительно почтенно и коли что всем перенимать здесь надобно, то, конечно, любовь к отечеству и государю своему».
Тут, правда, Денис Иванович отчасти дал маху: очень скоро, всего‑то через несколько лет, трубочист докажет, что не объединяет отечества с государем, и будет рукоплескать, когда первое отправит на плаху второго.