Все утро Бадди Уиллард учил меня кататься на лыжах.
Для начала он одолжил для меня лыжи и палки у одного своего приятеля, а лыжные ботинки – у жены своего лечащего врача, нога у которой была всего лишь на один размер больше моей, а красную лыжную куртку – у какой‑то студентки. Его настойчивость в ответ на мое угрюмое, хотя и безмолвное, сопротивление была просто поразительна.
И тут я вспомнила, что в своей Высшей медицинской школе Бадди был удостоен награды за ту настойчивость, с которой он уговаривал родственников умерших согласиться на вскрытие независимо от того, были к этому объективные показания или нет, – исключительно в интересах науки. Я забыла, в чем именно заключалась эта награда, но так и вижу Бадди в его белом халате, со стетоскопом, торчащим из бокового кармана и кажущимся частью его тела, так и вижу, как он улыбается, и кланяется, и убеждает убитых горем людей подписать соответствующие бумаги.
Затем Бадди одолжил машину все у того же доктора, который когда‑то сам переболел туберкулезом и был поэтому весьма чуток, и мы отъехали, как только зазвенел, возвещая о начале часа прогулок, санаторский звонок.
Бадди и сам никогда не ходил на лыжах, но сказал мне, что дело это в принципе крайне простое, а поскольку ему не раз доводилось наблюдать за тем, как лыжные инструкторы обучают новичков, он и сам сумеет показать мне все, что требуется.
Первые полчаса я добросовестно взбиралась по миниатюрному склону изо всех сил отталкиваясь палками, а затем честно съезжала вниз. Бадди, казалось, чрезвычайно радовали мои успехи.
– Чудесно, Эстер, – объявил он после моего двадцатого спуска. – А теперь попробуем вон с той горы.
|
Я сбилась с шага, покраснела и чуть не рухнула наземь.
– Но, Бадди, я ведь еще не умею ходить на лыжах зигзагом. Все, кто спускается с этой вершины, умеют ходить зигзагом!
– Да тебе и съезжать‑то придется только до половины дистанции. А дальше лыжи сами понесут тебя.
И Бадди препроводил меня к подъему, показал, как вдеть руку в веревочную петлю, велел обхватить ее пальцами и начать подъем.
Мне почему‑то не пришло в голову отказаться.
Я обхватила пальцами грубую, резко саднящую на ощупь веревку, так и норовящую из них вырваться, и решила начать подъем.
Но веревка поволокла меня, качая из стороны в сторону с такой быстротой, что я и думать не посмела о том, чтобы отпустить ее на середине дистанции. Передо мной шел лыжник, и следом за мной шел лыжник, и в ту же минуту, как я отпущу веревку, меня опрокинут и забьют лыжами и палками, а затевать такой кавардак мне совсем не хотелось, поэтому я поднялась до самого верха.
И только там, наверху, хорошенько призадумалась.
Бадди снизу вычислил меня по красной куртке и понял, что я колеблюсь. Его руки метались в воздухе, как мельничные ветряки цвета хаки. И тут я осознала, что он призывает меня воспользоваться освободившейся лыжней. Но пока я, с пересохшим горлом и в полном смятении, не знала, с чего начать, белая тропа, ведущая к нему, расплылась у меня перед глазами.
Лыжник заступил на нее слева, другой лыжник заступил на нее справа, и руки Бадди лихорадочно трепетали в отдалении, как антенны, облепленные какими‑то крупными насекомыми, вроде стрекоз, или как два разволновавшихся от собственных призывов восклицательных знака.
|
Спуск передо мной образовывал некое подобие амфитеатра. И я поверх него посмотрела вдаль.
Огромный серый глаз неба был обращен ко мне, затянутое пеленой тумана солнце сфокусировало все свои белые и молчаливые дали, обступившие и теснившие меня с четырех сторон: холмы, и холмы, и холмы – сфокусировало их на тесном пятачке у меня под ногами.
Внутренний голос убеждал меня не быть идиоткой, спасать собственную шкуру, снять лыжи и пешком сойти вниз, хоронясь в тени растущих по склону елей, – упорхнуть отсюда, подобно перепуганному комару. Мысль о том, что я могу разбиться насмерть, сформировалась во мне и бесстрастно произросла, как дерево или цветок.
Я прикинула на глазок расстояние, отделявшее меня от Бадди.
Теперь он стоял, сложив руки на груди, и, казалось, успокоился. У него за спиной была загородка из чего‑то типа железнодорожных шпал – безмолвная, коричневая и ровным счетом ничего не значащая.
Подойдя к самому краю спуска, я вонзила наконечники палок в снег, оттолкнулась и пустилась в полет, который, как я понимала, мне не дано было прервать ни мастерством, ни предельным усилием воли.
Я полетела как стрела.
Поднявшийся между тем встречный ветер ударил меня по губам и разметал в горизонтальной плоскости мои волосы. Я спускалась, но белое солнце почему‑то не трогалось с места, не поднималось ни на дюйм. Оно висело над волнистой грядой холмов – не знающий старости поводырь, без которого наш мир давно бы оказался в бездне.
И нечто крошечное, но отзывчивое в глубине моего собственного тела рванулось навстречу ему. Я ощутила, как мои легкие переполняет восторг сущего, восторг наслаждения этим великолепием – воздуха, гор, деревьев, людей. Я подумала: «Вот что такое счастье».
|
Я проскочила мимо спускавшихся зигзагом лыжников, мимо новичков и экспертов, я проскочила долгие годы сомнений, сконфуженных улыбок и компромиссных решений. Я полетела в свое прошлое.
Люди и деревья по обе стороны от меня казались темными сводами туннеля, а я рвалась на яркий и ровный свет в самом конце его, рвалась, словно к камешку на дне пруда, словно к белому и славному младенцу в глубине материнской утробы.
На зубах у меня скрипело нечто вроде гравия. Ледяная слюна струилась по горлу.
Лицо Бадди зависло надо мной, огромное и безобразное, как сорвавшаяся со своей орбиты планета. Чуть поодаль были видны и лица других людей. На чистой белизне ландшафта за спиной у Бадди чернели какие‑то пятна. Один за другим, подобно ударам старинных часов моей крестной, фрагменты мира приходили, возвращались на прежние места, мир понемногу становился узнаваемым и знакомым.
– Ты держалась молодцом, – прошептал мне на ухо такой знакомый голос. – Пока тебе не заступили лыжню, ты держалась молодцом.
У меня отстегивали лыжи, с земли подбирали мои лыжные палки, пропахавшие каждая сама по себе свою борозду. У меня за спиной высился деревянный забор.
Бадди снял с меня ботинки и несколько пар белых шерстяных носков, поддетых снизу. Его жирная рука ощупала мне ступню левой ноги, затем лодыжку, она перемещалась осторожно и неторопливо, словно в поисках припрятанного оружия.
Безучастное белое солнце стояло в зените. Мне хотелось понежиться на нем, пока я не стану чистой, тонкой и острой, как лезвие ножа.
– Я пойду наверх, – сказала я. – Я хочу попробовать еще разок.
– Нет, тебе нельзя.
Лицо Бадди скривилось, но на нем можно было прочесть выражение глубочайшего удовлетворения.
– Нет, тебе нельзя, – повторил он, улыбаясь, как при разговоре с приговоренной к смерти. – У тебя двойной перелом ноги. Тебя положат в гипс на долгие месяцы.
– Я так рада, что их казнят.
Кошачью мордочку Хильды исказил зевок. Она положила голову на руки и заснула. Пук зеленой, как желчь, соломы торчал у нее из волос и казался какой‑то экзотической птицей.
Цвет зеленый, как желчь. Специалисты предсказывали, что он войдет в моду только осенью, но Хильда, как всегда, на полгода опережала события. Зеленый, как желчь, плюс черный; зеленый, как желчь, плюс белый; зеленый, как желчь, плюс бледно‑зеленый – такова была теперь ее цветовая гамма.
Рекламные тексты, серебряные и ничтожные, распускали у меня в мозгу свои рыбьи пузыри. Они всплывали на поверхность с пустым всплеском.
Я так рада, что их казнят.
Я проклинала провидение за то, что время моего посещения гостиничного кафе совпало с Хильдиным. После почти бессонной ночи я была слишком тупа, чтобы изобрести какой‑нибудь повод смыться, скажем за перчатками, носовым платком, зонтиком или записной книжкой, забытыми в номере. И наказанием за это стала долгая, смертельно скучная прогулка вдвоем с нею от дымчато‑стеклянных дверей гостиницы до землянично‑мраморных ворот здания на Мэдисон‑авеню.
Всю дорогу Хильда казалась мне ходячим манекеном.
– Какая милая шляпка! Это ты сама ее смастерила?
Мне хотелось, чтобы Хильда, повернувшись ко мне, воскликнула: «Да ты что, спятила?» – но вместо этого она всего лишь выгнула, а потом вновь распрямила свою лебединую шею.
– Сама.
Накануне вечером я была на спектакле, героиня которого, одержимая дьяволом, говорила таким глубоким и низким голосом, что нельзя было догадаться, принадлежит ли он женщине или мужчине. Что ж, голос Хильды звучал точь‑в‑точь так же.
Она заглядывалась на собственное отражение в каждой зеркальной витрине, мимо которой мы проходили, словно бы затем, чтобы каждую минуту получать подтверждение, что она на самом деле существует на свете. Молчание, владевшее нами, было настолько глубоким, что частичную ответственность за него несла, должно быть, и я сама.
И поэтому я сказала:
– Какая это страшная история с Розенбергами.
Розенбергов должны были казнить в тот же вечер.
– Да! – воскликнула Хильда, и мне показалось, что в ней в конце концов проснулось что‑то человеческое, что мне удалось затронуть живую струнку в кошачьей колыбели ее сердца. В момент, когда Хильда произнесла свое «да», мы уже находились в мрачном, как склеп, хотя и залитом утренним светом, конференц‑зале, но по‑прежнему оставались вдвоем, дожидаясь прихода остальных.
– Страшно, что такие люди живут на свете.
И тут она зевнула, и в ее бледно‑оранжевом рту открылась огромная темная пропасть. Как загипнотизированная, я уставилась туда и не могла отвести взгляда, пока губы не сомкнулись и дьявол, прячущийся в глубине ее тела, не заговорил вновь:
– Я так рада, что их казнят.
* * *
– А ну‑ка, улыбнитесь!
Я сидела на красном бархатном канапе в офисе у Джей Си, держа в руке бумажную розу и позируя журнальному фотографу. Снимали всю нашу дюжину по очереди, и я была последней. Я пыталась спрятаться в дамской уборной, но это не сработало. Бетси углядела мои ноги под дверью кабинки.
Я не хотела фотографироваться, потому что боялась разрыдаться. Я не знала, почему мне хочется разрыдаться, но понимала, что стоит кому‑нибудь заговорить со мной или просто посмотреть на меня чересчур внимательно – и слезы сами хлынут у меня из глаз, а рыдания вырвутся из горла, и я не смогу успокоиться целую неделю. Я уже чувствовала, как слезы булькают и трепещут во мне, словно вода в неровно установленном и налитом до краев стакане.
Это были последние съемки перед отправкой журнала в печать, равно как и перед нашим возвращением в Талсу, Билокси, Тинек, Кус‑Бэй и прочие милые места, откуда мы прибыли, и нам предстояло сфотографироваться с предметами, представляющими собой символические обозначения того, чему каждая из нас решила посвятить свою жизнь.
Бетси сфотографировалась с колосом пшеницы, чтобы показать, что она хочет стать женой фермера, а Хильда – с лысым и безликим муляжом человеческой головы, чтобы показать, что она хочет делать шляпки, а Дорин взяла в руки шитое золотом сари, чтобы показать, что она хочет оказывать социальную помощь жителям Индии (чего она, как сама же сообщила мне, совершенно не хотела, а стремилась лишь сфотографироваться с этим сари в руках).
Когда меня спросили о том, кем я хочу быть, я ответила, что не знаю.
– Да бросьте, конечно же, вы это знаете, – сказал фотограф.
– Она, – едко сказала Джей Си, – хочет стать всем на свете сразу.
Тогда я заявила, что хочу стать поэтессой.
И они принялись спорить о том, что мне в таком случае следует вручить.
Джей Си предложила дать мне в руки сборник стихотворений, но фотограф сказал, что это будет слишком плоско. Необходимо что‑нибудь, что могло бы означать источник вдохновения. И наконец Джей Си вынула бумажную розу на длинном стебле из своей впервые надетой сегодня шляпки.
Фотограф засуетился со своей лампой‑вспышкой:
– Покажите‑ка, какое счастье вам доставляет сочинение стихотворений.
На окошке в офисе стояли горшки с каучуковыми деревьями. Поверх них я поглядела на синее небо. Справа налево по нему медленно скользили легкие, но пушистые облака. Я принялась следить за самым большим из них, словно, когда оно исчезнет за горизонтом, мне повезет настолько, что я смогу исчезнуть вместе с ним.
Мне казалось чрезвычайно важным держать губы плотно сжатыми.
– Ну улыбнитесь же.
В конце концов мой рот начал медленно разъезжаться, как губы чревовещателя.
– Да нет, – запротестовал фотограф, внезапно проявив проницательность. – Вы выглядите так, словно вот‑вот расплачетесь.
И здесь мне уже ничего не могло помочь.
Я уткнулась лицом в красную бархатную обивку канапе и с бесконечным облегчением почувствовала, что соленые слезы и жалкие всхлипы, переполнявшие меня весь этот день, вырвались наружу и растеклись по комнате.
Когда я сумела поднять голову, фотографа в офисе уже не было. Исчезла куда‑то и Джей Си. Я чувствовала себя отвратительной и в то же время обманутой, как кожа, которую сбросило с себя какое‑нибудь мерзкое чудище. Хорошо, конечно, было освободиться от этого чудища, но, исчезнув, оно забрало с собой мою душу. Да и не только ее, а все, на что ему удалось наложить лапы.
Я принялась рыться в сумочке, ища золоченую коробочку с тушью, тенями, щеточкой, тремя сортами помады и боковым зеркальцем. Лицо, глянувшее на меня из зеркальца, словно смотрело на мир из тюремной камеры, причем казалось, что узницу только что жестоко избили. Оно заплыло, было все в ссадинах, и притом совершенно неестественного цвета. Это было лицо, взывавшее к воде, и к мылу, и к христианскому милосердию.
Я малодушно начала приводить его в порядок.
Приличное время спустя в кабинет вернулась Джей Си. В руках у нее была целая охапка машинописных текстов.
– Вот, – сказала она, – позабавься. Почитай на здоровье.
Каждое утро снежная лавина рукописей наметывала седые сугробы в офисе редакции художественной литературы. Должно быть, люди тайком предавались сочинительству по всей Америке – на чердаках, и в подвалах, и даже за школьными партами. Допустим, каждую минуту кто‑то один из них заканчивал очередное сочинение – тогда в течение пяти минут на столе у редактора появлялось пять новых рукописей. За час их накапливалось шестьдесят; места на столе для них уже не находилось, и они складывались стопками на полу. А за год…
Я улыбнулась, представив себе, как по воздуху поплыла изящно оформленная рукопись с именем Эстер Гринвуд, напечатанным в правом верхнем углу. Прожив месяц в Нью‑Йорке, я рассчитывала затем принять участие в занятиях летней школы, проводимых известным писателем. Для этого необходимо было послать на конкурс рассказ; писатель прочитывал его и определял, достойны ли вы сотрудничать в его семинаре. Разумеется, число участников должно быть крайне мало, и я послала на конкурс рассказ уже давным‑давно, а писатель все еще не давал знать о своем решении, но я была абсолютно убеждена в том, что, вернувшись домой, найду приглашение в летнюю школу у себя на письменном столе.
Я решила разыграть Джей Си, послав ей парочку рассказов, которые я напишу во время занятий в этой школе, понятно, под псевдонимом. И тогда однажды редактор редакции художественной литературы придет к ней, со стуком опустит на стол стопку моих рассказов и заявит: «Вот нечто заметно выше среднего уровня», и Джей Си согласится с его мнением, и примет рассказы к печати, и пригласит автора на ленч, и этим автором окажусь я.
* * *
– Да нет, – сказала Дорин, – честно: это совершенно другой случай.
– Расскажи мне о нем, – неумолимо произнесла я.
– Он из Перу.
– Они там все низкорослые. И уродливые.
– Нет‑нет, дорогая. Я его уже видела.
Мы сидели с ней у меня на постели посреди грязных хлопчатобумажных платьев, нейлонового и фланелевого нижнего белья, и уже на протяжении десяти минут Дорин пыталась убедить меня поехать в загородный клуб на танцы с кем‑то из приятелей одного из приятелей Ленни, который, на чем она настаивала, самим приятелям Ленни был не чета, но, поскольку на следующее утро мне предстояло уезжать восьмичасовым поездом, я считала необходимым предпринять попытку собрать вещи.
И еще во мне жила туманная надежда на то, что, если я посвящу всю свою последнюю ночь в Нью‑Йорке одинокой прогулке по улицам, мне, возможно, в конце концов откроются какие‑то настоящие тайны города и хотя бы крупицы его подлинного величия.
Но, конечно же, я сдалась.
В эти последние дни мне становилось все трудней принять какое бы то ни было конкретное решение.
А когда я в итоге принимала его, то не доводила дело до конца – вот как, например, сейчас решила собрать чемодан – я всего лишь вытащила свои некрасивые и дорогие наряды из шкафа и из комода, раскидала их по кровати, по креслу и по полу, а затем уселась и принялась смотреть на них с полнейшим недоумением. Казалось, каждый из них обладает какой‑то отдельной и по‑ослиному упрямой индивидуальностью, решительно противящейся стирке и утюжке.
– Все дело в этих тряпках, – объяснила я Дорин. – Я вернусь, а они тут накиданы.
– Ну, это‑то пустяки.
И со своей всегдашней, исполненной изящества азартностью Дорин начала подбирать мои трусики, чулки и изысканные – без бретелек – лифчики (дар компании по производству корсетов, которым я, однако же, так и не посмела воспользоваться), а затем и, одно за другим, печальную вереницу моих безобразно пошитых платьев по сорок долларов за штуку…
– Эй, послушай‑ка. Вот это не надо. Я его надену!
Дорин извлекла из охапки платьев нечто причудливое, черное и швырнула мне на колени. А затем, скатав все остальное в мягкий шар, похожий на гигантский снежок, запихала его с глаз долой под кровать.
* * *
Дорин постучала в зеленую дверь с золоченой ручкой.
Изнутри послышался шорох и сразу же оборвавшийся мужской смех. Затем высокий юноша в рубашке с засученными рукавами приоткрыл дверь и выглянул. Его золотистые волосы были расчесаны на пробор.
– Детка! – заорал он что есть мочи.
Дорин утонула в его объятиях. Я подумала, что это, наверно, и есть приятель Ленни.
Я тихо стояла у дверей в моем черном панцире и черной накидке. Мое лицо было еще желтей, чем обычно, а ожидала я на этот раз еще меньшего, чем всегда. «Я всего лишь наблюдательница», – твердила я себе, глядя, как высокий блондин провел Дорин в квартиру и представил другому мужчине, столь же высокому, но смуглому и со сравнительно длинными волосами. Этот брюнет был одет в безукоризненно белый костюм и бледно‑голубую рубашку с желтым шелковым галстуком. Галстук был заколот яркой булавкой.
Я не могла отвести взгляда от этой булавки.
Казалось, от нее исходил какой‑то свет, озарявший все помещение. Затем свет свернулся в одну точку, заблиставшую каплей росы на золотом фоне.
Я переступила с ноги на ногу.
– Это бриллиант, – сказал кто‑то из них, и вся компания сразу же расхохоталась.
Я коснулась ногтем стеклянного камешка.
– Она впервые в жизни видит бриллиант.
– Подари ей его, Марко.
Марко поклонился и втиснул булавку мне в руку.
Свет играл в ней, и была она тяжела, как кубик льда. Я быстро убрала ее в бальную сумочку с отделкой из черного гагата и огляделась по сторонам. Лица присутствующих были пусты, как тарелки, казалось, никто сейчас не дышал.
– К счастью, – сухая и жесткая рука взяла меня за плечо, – я ухаживаю за дамой весь этот вечер. И, может быть, – искры в глазах у Марко погасли, и сразу стало видно, какие они черные, – я кое‑что получу…
Кто‑то опять рассмеялся.
– Взамен утраченного бриллианта.
Рука сдавила мое плечо.
– Ой!
Марко убрал ее. Я посмотрела себе на плечо. На нем алел отпечаток большого пальца Марко. А он следил за моими движениями. Затем показал на предплечье с внутренней стороны:
– Теперь погляди сюда.
Я поглядела и увидела четыре отпечатка его пальцев.
– Это доказательство того, что я не шучу.
Мелкозубая и какая‑то летучая ухмылка Марко напомнила мне о змее, которую я дразнила в зоопарке Бронкса. Когда я принялась барабанить пальцем по стеклу вольера, змея открыла свою похожую на адскую машину пасть и тоже заулыбалась. А затем принялась биться о невидимую преграду – и не прекратила этого занятия, пока я не убрала руку.
До тех пор я еще ни разу не встречалась с женоненавистниками.
Я поняла, что Марко – женоненавистник, потому что на протяжении всего этого вечера он не обращал никакого внимания на манекенщиц и старлеток с телевидения, которых там было полным‑полно, и занимался исключительно мной. Не по доброте душевной и даже не из любопытства, а потому что я оказалась у него под рукой, как карта, полученная на сдаче из колоды, полной совершенно одинаковых карт.
* * *
Музыкант в загородном клубе поднес микрофон ко рту и перешел к тем скребущим и царапающим душу ритмам, которые слывут латиноамериканской музыкой.
Марко хотел было взять меня за руку, но я сосредоточилась на своем четвертом дайквири. Я никогда не пила дайквири до сих пор. И единственной причиной, по которой я пила его сегодня, было то, что Марко заказал его для меня, а я почувствовала такое облегчение, что он не спросил, какой напиток я предпочитаю, что и не вздумала возразить, а напротив, принялась пить один бокал за другим.
Марко посмотрел на меня.
– Нет.
– Что значит «нет»?
– Я не танцую под такую музыку.
– Не валяй дурака.
– Мне хочется посидеть и допить мой дайквири.
Марко, напряженно улыбнувшись, перегнулся ко мне, и – раз! – мой бокал, словно обретя крылья, очутился у него в руке. И тут же он схватил меня за руку с такой силой, что едва не оторвал ее.
– Это танго. – Марко провел меня между танцующими в центр зала. – Мне нравится танго.
– Я не умею танцевать.
– Тебе и не придется танцевать. Танцевать буду я.
Марко обвил меня рукой за талию и прижал всем телом к своему ослепительно белому костюму. Затем пояснил:
– Представь себе, что ты тонешь.
Я закрыла глаза, и музыка обрушилась на меня, как тропический ливень. Нога Марко скользила вперед, прижимаясь к моей, и моя нога отвечала на это, и я словно бы стала частью его, двигаясь вослед тому, как двигался он, ничего не зная, и не решая, и знать не желая, и через какое‑то время я подумала: «Танцует не пара, а кто‑то один. Вернее – пара, ставшая единым целым». И я позволила себе гнуться и трепетать, как дерево на ветру.
– Ну, а что я тебе говорил? – Дыхание Марко обожгло мне ухо. – Ты вполне прилично танцуешь.
Я начала догадываться, почему женоненавистники умеют повергать женщин в такой трепет. Женоненавистники подобны богам: они неуязвимы и преисполнены неодолимой силы. Они спускаются с небес, а затем исчезают. Их никогда невозможно удержать.
После латиноамериканской музыки был объявлен перерыв.
Марко провел меня через веранду в сад. Огни и голоса остались там, в танцевальном зале, а здесь воздвигала свою баррикаду глухая тьма. Ярко сияли звезды, а деревья и кусты источали холодные ароматы. Луны на небе не было.
Мы прошли через какую‑то калитку и закрыли ее за собой. Перед нами простиралась пустынная площадка для гольфа, а за ней – несколько деревьев, растущих на небольшом холме, и я почувствовала, что вся обстановка в своей заброшенности мне бесконечно знакома: загородный клуб, танцевальный зал и сад с одним‑единственным сверчком.
Не знаю, где точно мы находились, но это был один из богатых пригородов Нью‑Йорка.
Марко достал тонкую сигару и серебряную зажигалку в форме пули. Он вставил сигару в рот и щелкнул зажигалкой. При свете вспышки его лицо с резко очерченными тенями выглядело одиноким и измученным, как лицо изгнанника.
Я не сводила с него глаз.
– А кого вы любите? – спросила я.
Целую минуту Марко в ответ не произносил ни слова. Вместо этого он просто открыл рот и выпустил синий клуб дыма.
– Великолепно, – произнес он в конце концов и расхохотался.
Клуб плыл по воздуху, расширяясь и расплываясь, во тьме он казался призрачным.
– Я влюблен в собственную двоюродную сестру.
Я даже не удивилась:
– А почему же вы на ней не женитесь?
– Это исключено.
– Почему же?
Марко поежился:
– Мы слишком близкие родственники. Она собирается уйти в монастырь.
– А она красивая?
– С ней никому не сравниться.
– А она знает, что вы ее любите?
– Разумеется.
Я помолчала. Вся ситуация казалась мне совершенно нереальной.
– Если вы любите ее, то когда‑нибудь сможете полюбить и другую девушку.
Марко швырнул сигару себе под ноги.
Затем яростно раздавил ее.
Земля заворчала и отозвалась в моем теле тихим испугом. Грязь брызнула вверх и испачкала мне пальцы. Я решила было встать, но Марко взял меня за плечи и не позволил этого сделать.
– Но мое платье…
– Твое платье! – Грязь взметнулась в воздух и забрызгала плечи. – Твое платье! – Лицо Марко зависло вплотную над моим. Капли его слюны попали мне на губы. – Твое платье черное, и грязь тоже черная, так что все в порядке.
И он бросился на меня, словно хотел прогрызться сквозь мое тело и зарыться в грязь.
«Сейчас это случится, – подумала я. – Сейчас это случится. Если я просто буду лежать и не стану сопротивляться, то сейчас это случится».
Марко вцепился зубами в бретельку моего платья и разодрал его до пояса. Я увидела, как тускло заблестела в ночи голая кожа. Она казалась бледным пологом, разделяющим двух непримиримых противников.
– Сука!
Это слово обожгло мой слух.
– Сука!
Туман у меня перед глазами рассеялся, и я смогла обозреть все поле сражения разом.
Я начала царапаться и кусаться.
Марко вжимал меня в землю.
– Сука!
Я ударила его по ноге каблуком‑шпилькой. Он приотпустил меня, почувствовав резкую боль.
Я сжала руку в кулак и со всей силы ударила его по носу. Ощущение было такое, будто я ударила по броне боевого корабля. Марко сел. Я заплакала.
Марко достал белый носовой платок и приложил его к носу. По бледному батисту, как чернила, расплылась густая тьма.
Я пососала соленые костяшки пальцев.
– Я хочу к Дорин.
Марко посмотрел в сторону площадки для гольфа.
– Я хочу к Дорин. Я хочу домой.
– Суки, все суки. – Марко, казалось, беседовал сам с собой. – Дает или не дает – а все сука.
Я постучала его по плечу:
– Где Дорин?
Марко хмыкнул:
– Пойди на автостоянку. И поищи на задних сиденьях.
Затем он сплюнул себе под ноги:
– Мой бриллиант.
Я встала на ноги и подняла с земли накидку. А потом пошла прочь. Но Марко вскочил и преградил мне дорогу. Затем провел двумя пальцами по все еще кровоточащему носу и шлепнул меня ими по обеим щекам. На них появились кровавые пятна.
– Эта кровь – плата за мой бриллиант. Верни мне его.
– Я не знаю, где он.
Хотя я, конечно же, прекрасно знала, что бриллиант находится в моей бальной сумочке и что, когда Марко на меня накинулся, сумочка улетела, как ночная птица, и шлепнулась куда‑то в грязь. Я начала подумывать, чтобы отвлечь его отсюда, а затем самой вернуться и поискать ее.
Я понятия не имела о том, сколько может стоить такой бриллиант, но сумма, конечно, была изрядной.
Марко обеими руками сдавил мне плечи.
– Скажи мне, где он, – произнес он с расстановкой, делая упор на каждое слово. – Скажи мне, где он, или я сверну тебе шею.
И вдруг мне стало на все наплевать.
– Он в моей сумочке. С отделкой из черного гагата. Где‑то здесь, в грязи.
Я ушла, пока Марко на четвереньках ползал по земле, ища во тьме маленький сгусток тьмы, именуемый сумочкой, в котором скрывался от его раскаленных яростью глаз свет бриллианта.
Дорин не было ни в танцевальном зале, ни на автостоянке.
Я старалась оставаться в тени, чтобы никто не заметил травинки и грязь, налипшие мне на платье. Голые плечи и грудь я прикрыла черной накидкой.
К счастью для меня, танцевальный вечер уже подходил к концу, и люди целыми компаниями покидали зал и шли на автостоянку. Я приставала с просьбой подвезти, пока в конце концов не нашла свободное место в машине, подбросившей меня до центра Манхэттена.
В призрачный час между полной тьмой и рассветом солярий на крыше «Амазонки» был совершенно пуст.
Спокойно, как взломщик «на деле», я подошла к самому парапету в своем цветастом халате. Парапет доходил мне почти до плеча, поэтому я придвинула шезлонг, стоявший в ряду подобных у стен, расставила его и вскарабкалась на зыбкое сиденье.
Довольно сильный ветер поднял дыбом мои волосы. У ног спал гигантский город, его здания были черны, как плакальщицы на похоронах.
Это была моя последняя ночь.
Я схватила охапку платьев, которую притащила сюда, и потянула из нее первое попавшееся. В руках у меня оказались безразмерные трусики, за время носки уже порядочно растянувшиеся. Я помахала ими, как флагом, возвещающим о капитуляции, – раз, другой, третий. Ветер занялся ими, и я отпустила.