И тогда он откинулся бы в кресле, сложил кончики пальцев, словно сжимая ими невидимый карандаш, и объяснил мне, почему я не в силах спать, и не в силах читать, и не в силах есть и почему все люди кажутся мне такими бесповоротными идиотами, раз уж в конце концов им всем придется умереть.
И потом он помог бы мне, шаг за шагом, обрести мое прежнее «я».
Но доктор Гордон был совершенно не похож на придуманный мной идеал. Он был молод, красив, и я сразу же поняла, что его можно обвести вокруг пальца.
На столе у доктора Гордона стояла фотография в серебряной рамочке. Ее можно было разглядеть и с его места, и с моего, потому что она стояла вполоборота. Это был семейный снимок, изображающий красивую темноволосую женщину, которая вполне могла бы сойти за сестру доктора, улыбающуюся и держащую за руки двух белокурых детей.
Кажется, один из детей был мальчиком, а второй – девочкой, но они оба вполне могли оказаться как мальчиками, так и девочками. Пока дети так малы, это всегда бывает трудно определить. Вроде бы на фотографии была еще и собака, где‑то у ног, – эрдельтерьер или золотистый спаниель, – но это вполне могло оказаться и рисунком на юбке у женщины.
По какой‑то причине эта фотография привела меня в ярость.
Я не могла понять, с какой стати ее следовало разворачивать вполоборота ко мне, если, конечно, доктор Гордон не решил с места в карьер продемонстрировать мне, что он женат на красавице и что с моей стороны было бы безрассудно строить относительно него какие бы то ни было планы.
А потом я подумала: как это доктор Гордон рассчитывает помочь мне, если он сам, как ангелами‑хранителями, окружен красивой женой, красивыми детьми и красивой собакой?
|
– Может быть, вы попытаетесь объяснить мне, что, как вам представляется, с вами не в порядке?
Я подозрительно опробовала эти слова одно за другим, подобно круглым, обкатанным морской водой камешкам, каждый из которых может внезапно выпустить клешню или коготь и превратиться во что‑нибудь совершенно иное.
Что, к а к мне представляется, со мной не в порядке?
Это выглядело так, будто на самом деле все со мной было в порядке, а непорядок мне только представлялся.
Глухим голосом – чтобы показать доктору, что я не очарована ни его внешностью, ни семейной фотографией, – я объяснила, что не могу спать, не могу читать, не могу есть. Я ничего не сказала ему о своем почерке, хотя он беспокоил меня больше всего.
Этим утром я попробовала написать Дорин в Западную Виргинию, чтобы осведомиться, могу ли я приехать к ней погостить, пожить у нее и, может быть, поработать у нее в колледже – подавальщицей в кафе или чем‑нибудь вроде этого.
Но стоило мне взять в руку перо – и из‑под него полились огромные корявые буквы, как будто писал малыш, а строки шли слева направо по странице наискось, почти по диагонали, как будто кто‑то разложил по всей странице веревочки, а кто‑то другой подошел и сдул их с положенного места.
Я понимала, что такое письмо отправлять нельзя, так что я порвала его в клочья и спрятала к себе в сумочку, рядом с косметичкой, на случай, если моему психиатру захочется на это письмо посмотреть.
Но, разумеется, доктор Гордон и не подумал на него посмотреть, потому что я его даже не упомянула, и собственная хитрость меня сильно порадовала. Я подумала, что будет достаточно рассказать ему только о том, о чем хочется рассказать, и что я смогу держать под контролем собственный образ, складывающийся у него в сознании, упоминая одно и утаивая другое, – и пусть он не воображает себя таким умником.
|
Все время, пока я говорила, доктор Гордон сидел, склонив голову, словно молился, и единственным звуком, кроме глухого и плоского голоса, было постукивание карандашика в одну и ту же точку на зеленой обложке журнала, что навело меня на мысль о странническом посохе.
Когда я закончила, доктор Гордон поднял голову и поглядел на меня:
– Так в каком, вы говорите, вы учитесь колледже?
Сильно изумившись, я ответила. Я не могла понять, причем тут мой колледж.
– Ах, вот как!
Доктор Гордон откинулся в кресле, и на лице у него появилась блаженная улыбка, как будто он о чем‑то вспомнил.
Я думала, что он сейчас поставит мне диагноз и, возможно, я судила о нем чересчур поспешно и чересчур жестоко. Но он произнес:
– Я знаю ваш колледж. Я бывал там во время войны. Там был пункт Вспомогательных женских войск. Или курсы по подготовке медсестер?
Я ответила, что понятия об этом не имею.
– Да, Вспомогательные женские войска. Сейчас припоминаю. Я их пользовал, пока меня не отправили за океан. Красивые были девки.
Доктор Гордон расхохотался.
– Затем – и это было с его стороны хитрым и точным ходом – он поднялся на ноги и, обогнув собственный стол, устремился ко мне. Я не очень‑то понимала, что ему нужно, и на всякий случай тоже встала.
Доктор Гордон схватился за руку, плетью висящую справа от меня, и пожал ее.
|
– Что ж, повидаемся через неделю.
Пышные, грудастые вязы образовывали тенистый туннель посреди кирпичных, красного и желтого цвета зданий на Коммонуэлс‑авеню, и троллейбус полз по своей серебряной сдвоенной нити в сторону Бостона. Я подождала, пока он проедет, и, перейдя через дорогу, подошла к серому «шевроле», запаркованному на углу.
Я увидела, что моя мать наблюдает за мной с водительского места. Лицо ее было желтым, как лимон, и взволнованным.
– Ну, и что же доктор сказал?
Я закрыла за собой дверцу. Она не защелкнулась. Я открыла ее и шваркнула еще раз со всей силы.
– Сказал, что мне надо приехать к нему на той неделе.
Мать вздохнула.
Доктор Гордон брал двадцать пять долларов в час.
* * *
– Эй, девушка, как тебя зовут?
– Элли Хиггинботтом.
Морячок подстроился под мой шаг, и я улыбнулась.
Я подумала, что морячков на площади, должно быть, не меньше, чем голубей. Они вроде бы выскакивали один за другим из призывного пункта в дальнем конце Коммон, здание которого было и снаружи, и изнутри обклеено укрепленными на деревянных щитах сине‑белыми плакатами с надписью: «Вступай во флот».
– А откуда ты, Элли?
– Из Чикаго.
Я никогда не была в Чикаго, но двое моих знакомых парней учились там в университете, и Чикаго представлялся мне именно таким городом, откуда прибывают тертые и лишенные предрассудков люди.
– Далеко же ты забралась.
Морячок обвил меня рукой за талию, и довольно долгое время мы с ним так и прогуливались по площади: он – поглаживая мое бедро через зеленую юбку колоколом, а я – загадочно улыбаясь и пытаясь ни единым словом не выдать того обстоятельства, что я на самом деле из Бостона и в любую минуту могу нос к носу столкнуться с миссис Уиллард или какой‑нибудь другой из материных подружек, когда они пересекают Коммон после чаепития на Бэкон‑Хилл или покупок в универмаге Филена.
Я подумала, что если я и впрямь когда‑нибудь попаду в Чикаго, то непременно сменю имя и буду называться Элли Хиггинботтом. И тогда никто не узнает о том, что я пренебрегла стипендией в одном из крупных женских колледжей Восточного побережья, и прослонялась без дела целый месяц в Нью‑Йорке, и отвергла предложение руки и сердца со стороны чрезвычайно солидного студента‑медика, который когда‑нибудь непременно станет членом Всеамериканской ассоциации врачей и будет зарабатывать кучу денег.
В Чикаго люди будут принимать меня такой, какова я на самом деле.
Я буду просто девицей по имени Элли Хиггинботтом, к тому же сиротой. Все полюбят меня за мягкий и кроткий нрав. Меня не будут заставлять читать книги и писать пространные сочинения о мотиве двойничества в творчестве Джеймса Джойса. И когда‑нибудь я выйду замуж за мужественного, но нежного автомеханика и заведу с ним на свой коровий лад множество детей, не меньше, чем у Додо Конвей.
Если мне этого, конечно, захочется.
– А чем ты собираешься заняться, когда тебя демобилизуют? – неожиданно для себя самой спросила я у морячка.
Это была самая длинная фраза из числа произнесенных мною за весь разговор, и морячка она изрядно озадачила. Он сдвинул набок свою белую фуражку и почесал в затылке:
– Не знаю, Элли, просто не знаю. Может, поступлю в колледж. Нам ведь дают стипендию.
Я выждала. А затем задала наводящий вопрос:
– А тебе никогда не приходило в голову завести автомастерскую?
– Нет, – ответил морячок. – Вот это уж никогда в жизни.
Я искоса посмотрела на него. На вид ему было максимум лет шестнадцать.
– А ты знаешь, сколько мне лет? – мрачно осведомилась я.
Морячок ухмыльнулся:
– Нет, да и наплевать мне на это!
Я поняла, что он по‑настоящему славный парень. Тип у него был нордический, и выглядел он довольно мужественно. И в то же время – девственно. Выходит, раз я такая простодушная, то ко мне так и тянет чистых, приятных во всех отношениях людей.
– А мне тридцать, – сказала я, чтобы проверить его реакцию.
– Да брось ты, Элли, тебе твоих лет не дашь!
И он шлепнул меня по ягодице.
Затем морячок с ищущим видом огляделся по сторонам:
– Послушай, Элли, если мы зайдем за памятник вон с той стороны, где ступеньки, мы можем поцеловаться.
В это мгновение я заметила женщину в коричневом и в коричневых без каблука туфлях, которая пересекала площадь, двигаясь в моем направлении. На таком расстоянии я не могла еще разобрать черт круглого, как пятак, лица, но, разумеется, я понимала, что это миссис Уиллард.
– Не подскажете ли мне, где тут метро? – обратилась я к своему морячку нарочито громким голосом.
– Что такое?
– Метро! Чтобы проехать до тюрьмы на Оленьем острове.
Когда миссис Уиллард поравняется с нами, я сделаю вид, будто знать не знаю этого морячка, у которого позволила себе всего лишь осведомиться, как попасть в метро.
– Убери руку, – пробормотала я сквозь зубы.
– Послушай, Элли, в чем дело?
Женщина поравнялась с нами и прошла мимо, не снизойдя ни до взгляда, ни тем более до кивка. Разумеется, это была не миссис Уиллард. Миссис Уиллард находилась сейчас в Адирондаке.
Я мстительно посмотрела вслед незнакомой даме.
– Но послушай‑ка, Элли…
– Мне показалось, что это одна моя знакомая. Одна сучья попечительница из детского дома в Чикаго.
Морячок опять приобнял меня:
– Ты хочешь сказать, Элли, что у тебя нет ни отца, ни матери?
– Да. – По щеке у меня скатилась слеза, приготовленная уже заранее. Она проложила по щеке маленький жаркий след.
– Послушай, Элли, только не плачь. Эта тетка, она что, жестоко с тобой обращалась?
– Она была… она была самым настоящим чудовищем!
Слезы хлынули из моих глаз ручьями, и пока морячок утирал их своим большим льняным платком и обнимал меня под сенью вяза, я думала о том, каким чудовищем была для меня в прошлом эта женщина в коричневом и как она, зная об этом или нет, несла ответственность за то, что я ступила не на ту тропу и свернула не на том повороте, и за все то скверное, что случилось со мной поздней.
* * *
– Что ж, Эстер, как ты себя чувствуешь на этой неделе?
Доктор Гордон баюкал свой карандашик, как маленькую изящную пулю.
– Точно так же.
– Точно так же?
Он поднял бровь, словно я сказала что‑то совершенно непредставимое.
Поэтому я вновь поведала ему тем же самым глухим и плоским голосом – только на этот раз он звучал несколько более сердито, потому что врач оказался таким бестолковым, – что уже четырнадцать ночей я не сплю, и не могу ни читать, ни писать, и глотаю пищу только с большим трудом.
Но на доктора Гордона это, казалось, не произвело никакого впечатления.
Я полезла в сумочку и извлекла оттуда обрывки письма, адресованного Дорин. Я просыпала их на зеленую обложку его журнала. И клочья бумаги застыли на ней, как лепестки маргаритки на летнем лугу.
– Ну, а что, – спросила я, – думаете вы об этом?
Я ожидала, что доктор Гордон немедленно осознает, как плохи мои дела, но его ответ гласил:
– Мне бы хотелось поговорить с вашей матушкой. Вы не против?
– Ничуть.
Хотя мысль о том, что доктор собирается поговорить с моей матерью, пришлась мне не по душе. Я боялась, что он предложит ей поместить меня в дурдом. Я собрала все клочья моего письма к Дорин, чтобы доктор не смог, сложив их, прочитать, что я планирую убежать из дому. После чего покинула кабинет, не произнеся больше ни единого слова.
* * *
По мере того как мать приближалась к зданию, в котором находился кабинет доктора Гордона, она становилась все меньше и меньше. Зато все больше и больше становилась она на обратном пути к машине.
– Ну и что?
По выражению ее лица я поняла, что она только что плакала.
Мать не удостоила меня взглядом. Она завела машину.
Затем, когда мы скользили в глубокой, прохладной, напоминающей о морском дне тени вязов, она сказала:
– Доктор Гордон находит, что ты ничуть не идешь на поправку. Он полагает, что тебя следует подвергнуть шоковой терапии в его частной клинике в Уолтоне.
Я почувствовала острый укол любопытства, как будто только что мне попался на глаза страшный газетный заголовок, касающийся, однако же, кого‑то другого.
– Он сказал, что меня поместят туда? Да?
– Нет, – ответила мать, и ее подбородок подозрительно задрожал.
Я подумала, что она, должно быть, врет.
– Если ты не скажешь мне правду, я больше никогда не буду с тобой разговаривать.
– Но я же всегда говорю тебе правду, – воскликнула мать и опять разрыдалась.
* * *
САМОУБИЙЦА СПАСЕН С БАЛКОНА НА СЕДЬМОМ ЭТАЖЕ!
После двухчасового пребывания на узком балконе седьмого этажа прямо над асфальтовой автостоянкой, на глазах у множества зевак, мистер Джордж Получчи позволил сержанту Уиллу Килмартину из полицейского участка на Чарльз‑стрит увести себя в безопасное место.
Я разгрызла орешек из десятицентового фунтика, который купила, чтобы кормить голубей, и съела его. Вкус у него был какой‑то мертвый, как у древесной коры.
Я поднесла газету к самым глазам, чтобы получше рассмотреть лицо Джорджа Получчи, светящееся, как луна в три четверти, на зыбком фоне кирпичной стены и черного неба. Я чувствовала, что он может сообщить мне нечто важное и, что бы это ни было, оно должно быть написано у него на лице.
Но более‑менее четкие черты Джорджа Получчи расплылись у меня перед глазами, пока я в них взглядывалась, и превратились в бессмысленную череду черных и белых пятен с какими‑то серыми крапинками.
В заметке, набранной жирным шрифтом, не сообщалось о том, как мистер Получчи очутился на балконе и каким именно образом сержанту Килмартину удалось уговорить его отказаться от задуманного.
Беда с этими выбрасываниями из окна заключалась в том, что если не выберешь нужное количество этажей, то можешь, разбившись, остаться в живых. Однако семь этажей казались мне достаточно надежной высотой.
Я сложила газету и сунула ее между перекладин садовой скамьи. Газеты такого рода моя мать называла бульварными. Здесь речь шла о городских убийствах, самоубийствах, избиениях, ограблениях и почти на каждой полосе была изображена полуголая дама с грудями, выбивающимися наружу из декольте, и ногами, расставленными или закинутыми так, что вам видны были подвязки.
Сама не знаю, почему я раньше никогда не покупала таких газет. Но сейчас они стали единственным, что я оказалась в состоянии читать. Короткие заметки под каждым снимком заканчивались прежде, чем буквы начинали корячиться и расплываться. На дом мы получали только «Крисчен сайенс монитор», оказывавшуюся у нас на пороге ровно в пять утра каждый день, кроме воскресенья, и трактовавшую такие темы, как самоубийства, преступления на сексуальной почве и авиакатастрофы, так, словно ничего подобного никогда и ни с кем не случается.
Большая белая лодка в форме лебедя, переполненная ребятишками, проплыла мимо моей скамьи, обогнула островок, на котором сновали голуби, и вошла под темную арку моста. Все, что я видела, представлялось мне ярким, но чрезвычайно хрупким.
И, словно сквозь замочную скважину в двери, которую я была не в состоянии открыть, я увидела себя и своего младшего брата совсем крошечными, с воздушными шариками в руках и карабкающимися на борт лебединой лодки. Мы с ним затеяли возню за место у борта, а внизу колыхалась усыпанная ореховой шелухой вода. Во рту у меня возник вкус свежести и мышьяка. Когда мы хорошо себя вели у зубного врача, мать всегда вознаграждала нас поездкой на этой лодке.
Я сделала круг по Паблик‑Гарден – по мосту, под сине‑зелеными монументами, мимо развевающегося американского флага и ворот, у которых за двадцать пять центов вы можете сфотографироваться в будке, раскрашенной в белую и оранжевую полосы. Я читала на табличках названия деревьев.
Моим любимым деревом была плакучая ива. Я думаю, ее привезли из Японии. Там, в Японии, знают толк в человеческой душе.
Когда что‑то у японца начинает идти вкривь и вкось, он делает себе харакири.
Я попыталась представить себе, как к этому делу следует подступиться. Для начала нужен крайне острый нож. Нет, должно быть два крайне острых ножа. Японец садится, скрестив ноги, и берет в обе руки по хорошо наточенному, крайне острому ножу. Затем кладет руки крест‑накрест и упирается остриями ножей с двух сторон себе в живот. Для этого надо быть обнаженным, иначе ножи заплутаются в одежде.
Затем, одним молниеносным движением, не имея времени, чтобы передумать, японец вонзает в себя ножи и рассекает ими тело, ведя один сверху вниз, а второй – снизу вверх и описывая тем самым полный круг. И вот кожа с живота отделяется, плоская, как тарелка, внутренности вываливаются наружу, и японец умирает.
Какая нужна смелость для того, чтобы решиться на такую смерть.
Беда в том, что я не выносила вида крови.
Я решила остаться в парке на всю ночь.
На следующее утро Додо Конвей должна была повезти нас с матерью в Уолтон, и если я собиралась убежать прежде, чем это произойдет, то сейчас было самое время. Я заглянула в сумочку и пересчитала наличные. У меня имелся бумажный доллар и семьдесят девять центов гривенниками, пятаками и центами.
Я не имела представления о том, сколько может стоить билет до Чикаго, и не осмеливалась пойти в банк и снять со счета все свои деньги, потому что, как мне казалось, доктор Гордон уже предупредил кассиров о возможности такого шага с моей стороны.
Можно было попробовать добраться на попутках, но я не представляла себе, какая из великого множества бостонских дорог ведет в сторону Чикаго. Это по карте ориентироваться предельно просто, а попробуйте‑ка посреди городской толчеи! Каждый раз, когда я решала определить по солнцу стороны света, непременно оказывалось, что время полуденное или что небо в тучах, от чего было, разумеется, мало толку, а то и вовсе наступала ночь, а за исключением Большой Медведицы и Кассиопеи я ничего не понимала в звездах, что всегда приводило в глубокое отчаяние Бадди Уилларда.
Я решила пойти на автовокзал и осведомиться о стоимости билета до Чикаго. А потом я смогу отправиться в банк и снять со счета в точности ту сумму, которая была бы необходима, и это не возбудит ничьих подозрений.
Я как раз прошла через стеклянные двери автовокзала и уставилась на цветную схему маршрутов и приложенное к ней расписание, когда мне пришло в голову, что банк в нашем городке уже, должно быть, закрыт, потому что было сильно за полдень, и я не смогу получить свои деньги до следующего утра.
В Уолтоне мне назначили на десять.
И в это мгновение пробудился от спячки громкоговоритель и начал перечислять остановки по пути следования отправляющегося вот‑вот в путь автобуса. Голос диктора был предельно неразборчив, словно нарочно для того, чтобы вы не могли понять ни единого слова, и вдруг, посреди всей этой абракадабры, я услышала знакомое название столь же отчетливо, как отдельно взятую ноту «до» сквозь гам настраивающихся инструментов большого оркестра.
Это было название остановки в двух кварталах от моего дома.
Я выскочила на улицу, в жаркий и пыльный послеполуденный июльский воздух, я вспотела, и во рту у меня был песок – я помчалась так, словно опаздывала на важное свидание, и взобралась в красный автобус, мотор которого уже призывно рычал.
Я протянула плату водителю, и медленно, бесшумно, на прорезиненных петлях, двери сомкнулись у меня за спиной.
Частная клиника доктора Гордона высилась на вершине поросшего густой травой холма, и к ней вел длинный и пологий въезд, выстланный битым ракушечником. Желтые бревенчатые стены большого здания, опоясанного верандой, сверкали на солнце, но в зеленых просторах сада не было видно ни души.
Когда мы с матерью вылезли из машины, на нас обрушился летний зной, и в листве медного бука у нас за спиной завела свою песню цикада, подобно воздушной сенокосилке. Ее пение только подчеркивало дарящую здесь необычайную тишину.
У дверей нас встретила медсестра:
– Пожалуйста, подождите в гостиной. Доктор Гордон освободится с минуты на минуту.
Меня сильно тревожило то, что все в этом доме казалось чрезвычайно нормальным, тогда как на самом деле он был битком набит всякими психами. Не было ни решеток на окнах (во всяком случае, я их не видела), ни каких‑нибудь жутких воплей. Солнечный свет через определенные промежутки озарял потертые, но мягкие красные ковры, и запах свежескошенной травы приятно облагораживал воздух.
Я остановилась в дверях гостиной.
Сперва она показалась мне точной копией холла в одной из гостиниц на острове в штате Мэн, где мне когда‑то случилось побывать. Сквозь широкую дверь веранды в комнату падал солнечный свет, в дальнем конце помещения стоял большой концертный рояль, а люди в летних нарядах сидели кто за карточным столиком, кто в шезлонгах, какие на каждом шагу находишь на морских курортах.
И вдруг я поняла, что никто из этих людей не шевелится.
Я посмотрела на них как можно пристальней, чтобы разгадать тайну их неподвижности. Я увидела мужчин и женщин, а также юношей и девушек примерно такого же возраста, как я сама, но лица их были настолько одинаковы, как будто эти больные долгое время пролежали где‑нибудь в камышах, вдали от солнечного света, присыпанные сверху бледным и мелким прахом.
А потом я заметила, что кое‑кто на самом деле шевелится, но движения были настолько мелкими, настолько по‑птичьи крошечными, что я их, конечно же, сперва просто не различила.
Мужчина с лицом серого цвета считал карты из игральной колоды: одна, две, три, четыре… Вначале я решила, что он проверяет, все ли карты на месте, но, закончив свое занятие, он перевернул колоду и начал все сначала. Рядом с ннм рыхлая дама играла с веревочкой, унизанной шерстяными шариками. Она передвигала шарики к одному краю веревочки, а затем начинала перегонять их на другой край.
У рояля какая‑то девушка листала ноты, но, когда она увидела, что я наблюдаю за ней, сердито набычилась и разорвала партитуру пополам.
Мать взяла меня за руку, и следом за ней я вошла в гостиную. Мы сели, не говоря друг другу ни слова, на жалкий диван, поскрипывавший каждый раз, стоило кому‑нибудь шевельнуться.
Затем мой взгляд скользнул в сторону людей, сидящих в тени зеленой тяжелой портьеры, и мне показалось, что я очутилась в витрине огромного магазина. Фигуры вокруг меня не были живыми людьми – это были манекены, витринные манекены, раскрашенные, чтобы походить на живых людей, и расставленные или рассаженные в позах, призванных имитировать живую жизнь.
* * *
Я карабкалась вверх, и передо мной плыла спина доктора Гордона в темном пиджаке.
Внизу, в холле, я пыталась спросить у него, что это за штука такая – шоковая терапия, но стоило мне открыть рот, я не могла произнести ни слова, только глаза мои вылезали из орбит и пялились на знакомое улыбающееся лицо, плывущее передо мной как тарелка, на которую щедрой рукой наложили всяческие посулы.
На самом верху лестницы ковровая дорожка закончилась. Ее сменил голый коричневый линолеум в коридоре с белыми, наглухо закрытыми дверями. Пока я шла следом за доктором Гордоном, одна из дверей вдали приоткрылась, и оттуда донесся вопль. Кричала женщина.
И сразу же из‑за поворота перед нами появилась медсестра, ведущая женщину с распущенными и всклокоченными волосами, одетую в синий халат. Доктор Гордон посторонился, давая им пройти, а я буквально притиснулась к стене.
Пока женщину, машущую руками и сопротивляющуюся жесткой хватке медсестры, проводили мимо нас, она без умолку повторяла:
– А все равно выпрыгну из окна, а все равно выпрыгну из окна, а все равно выпрыгну из окна…
Угрюмая и мускулистая медсестра в накрахмаленном халате носила очки с такими толстыми стеклами, что вместо двух глаз на меня из‑под этих сдвоенных круглых линз уставились как бы сразу четыре. На одном глазу у нее было бельмо. Я попыталась было определить, какие из четырех глаз были настоящими, а какие поддельными и какой из настоящих глаз был бельмастым, а какой нет, но она придвинула лицо вплотную к моему, причем губы ее растянулись в широкой заговорщической ухмылке, и прошипела словно бы для того, чтобы подбодрить меня:
– Никуда она не выпрыгнет, у нас тут на всех окнах решетки!
И когда доктор Гордон впустил меня в голую комнатку в дальнем конце коридора, я убедилась в том, что окна здесь и впрямь зарешечены, а входная дверь, и дверца шкафа, и ящики письменного стола, и вообще все, что может открываться и закрываться, снабжено замочными скважинами и, следовательно, замками.
Я легла на кушетку.
Бельмастая медсестра очутилась в комнате. Она сняла у меня с руки часы и положила себе в карман. Затем начала выбирать заколки у меня из волос.
Доктор Гордон отпер шкаф. Он выкатил оттуда столик на колесиках, на котором был укреплен какой‑то прибор, и приблизил его к изголовью кушетки. Медсестра смазала чем‑то gахучим мне виски.
Когда она перегнулась через меня, чтобы смазать дальний от нее висок, ее жирная грудь проехала по моему лицу, как туча или подушка. Ее плоть источала зыбкий медицинский запах.
– Не волнуйся, – с ухмылкой шепнула мне медсестра. – В первый раз все бывают до смерти напуганы.
Я попыталась улыбнуться, но моя кожа задубела.
Доктор Гордон укрепил у меня на висках две металлические пластинки. Он обмотал их лентой, соорудив у меня на голове нечто вроде обруча, дал мне провод и велел закусить его.
Я закрыла глаза.
И тут что‑то обрушилось на меня, захватило и принялось трясти так, что мне показалось, будто началось светопреставление.
Это нечто завизжало и заверещало, в воздухе вспыхнули сполохи синего света, и с каждой вспышкой в меня вонзался гигантский железный прут, и мне казалось, что мои кости сейчас треснут и сок брызнет из меня, как из расщепленного дерева.
* * *
Я сидела в плетеном кресле, держа бокал с томатным соком. Часы вновь были у меня на руке, но выглядели как‑то странно. Потом я поняла, что их надели мне на руку вверх ногами. Да и заколки у меня в волосах были не там, куда их обычно вкалывала я сама.
– Как вы себя чувствуете?
И тут мне вспомнилась старая напольная металлическая электролампа. Одна из немногих диковин, сохранившихся в отцовском кабинете, она была снабжена большим медным колпаком. От лампочки вниз по металлическому стояку шел тигрового цвета провод, на конце которого была вилка. Лампа включалась в настенную розетку.
Однажды я решила переставить лампу от изголовья материной кровати, где она тогда стояла, к своему письменному столу в другом конце комнаты. Провод ее был достаточной длины, так что я решила не выключать ее. Я взялась одной рукой за лампу, а другой за провод и туго сжала их.
И тут какая‑то синяя вспышка вырвалась из лампы и поразила меня. У меня бешено застучали зубы, я попыталась оторвать руки, но они как будто прилипли – и я закричала, или крик сам вырвался у меня, потому что я не осознавала, что кричу, но слышала рев и грохот в воздухе, как будто в помещении вдруг начал свирепствовать какой‑то бесплотный призрак.
Затем мои руки отлипли, и я рухнула на материну постель. На правой ладони у меня, в самой середине, возникла черная дыра, словно бы нарисованная грифельным карандашом.
– Как вы себя чувствуете?
– Нормально.
Но я солгала. На самом деле я чувствовала себя просто ужасно.
– Так в каком колледже, вы говорите, вы учитесь?
Я назвала колледж.
– Ах вот как! – Лицо доктора Гордона озарилось медленной, ленивой, чуть ли не тропической улыбкой. – Там ведь был пункт Вспомогательных женских войск во время войны, не правда ли?
* * *
Костяшки пальцев на руках у моей матери были смертельно бледными, словно за час ожидания с них слезла кожа. Из‑за моего плеча она посмотрела на доктора Гордона, и он, должно быть, кивнул ей или улыбнулся, потому что напряжение ее лица несколько ослабло.