Как белый снежок, взметнулись они в ночи и начали медленно опускаться. Я подумала о том, на какую крышу или на какую улицу они в конце концов упадут.
Я еще раз потянула что‑то из своей охапки.
Порыв ветра иссяк, и тень, подобная летучей мыши, опустилась на крышу соседнего здания.
Один предмет за другим, я скормила весь свой гардероб ночному ветру, и, трепеща, как прах возлюбленного, серые лоскуты и тряпицы унеслись от меня, чтобы опуститься то там, то тут – а где именно, я никогда не узнаю, – в глубину темного сердца Нью‑Йорка.
Лицо в зеркальце могло принадлежать и больному индейцу.
Я спрятала косметичку в сумку и посмотрела в окно. Мимо, как одна гигантская свалка, проносились болота и задворки Коннектикута, каждая руина в кричащем противоречии с любой другой.
Как по‑идиотски устроен мир!
Я оглядела свой непривычный еще наряд.
Зеленая юбка колоколом с черными, белыми и цвета электрик разводами выглядела абажуром. На белой в сеточку блузке вместо рукавов были какие‑то оборочки, напоминающие крылья новорожденного ангела.
Скормив свои туалеты ночному ветру, я не позаботилась о том, чтобы оставить себе что‑то на обратную дорогу, поэтому выменяла эту юбку и блузку у Бетси, отдав ей цветастый халат.
Мое призрачное отражение в окне, белые крылышки, пегий «конский хвост» и все прочее плыло над коннектикутским пейзажем.
– Поллианна‑Телятница, – обозвала я самое себя, причем вслух. Женщина, сидевшая напротив меня, оторвала взгляд от журнала.
В последний момент я решила не смывать две косые полосы засохшей крови у себя со щек. В них было что‑то трогательное и, пожалуй, символическое, и я решила, что сохраню их, как сохранила бы память об умершем возлюбленном, до тех пор пока они не сойдут сами.
|
Разумеется, если бы я улыбалась или слишком оживленно разговаривала, они стерлись бы сразу, поэтому я старалась оставлять лицо в неподвижности, а если мне приходилось вступать в беседу, то говорила сквозь зубы, не шевеля губами.
И я не могла понять, почему люди так на меня таращатся.
Великое множество народу выглядит куда нелепей, чем я.
Мой серый чемодан подпрыгивал на багажной полке у меня над головой. Он был пуст, если не считать «Тридцати лучших рассказов года», белого пластикового футляра с солнечными очками и двух дюжин авокадо – прощального подарка Дорин.
Плоды были еще незрелые, так что они не должны были испортиться в дороге. Каждый раз, когда я бралась за чемодан, или ставила его наземь, или просто несла его, из чемодана доносилась изрядная канонада – это с грохотом перекатывались мои авокадо.
– Двадцать восьмая миля, – прорычал проводник.
Знакомое запустение, расцвеченное лишь елями, вязами и дубами, замедлило свой бег и застыло в вагонном окошке, как дурно написанный пейзаж. Когда я спускалась на низкую платформу, мой чемодан недовольно загромыхал.
В вагоне воздух был кондиционированным, а здесь меня сразу же охватили знакомые запахи – материнское дыхание сенокосилок, запасных составов на путях, теннисных ракеток, собак и младенцев.
Летний покой опустил на все свою утешительную, как смерть, руку.
Мать ждала меня возле серого, как перчатка, «шевроле».
– О Господи, что это у тебя с лицом?
– Порезалась, – отрывисто бросила я и забралась на заднее сиденье, предварительно водрузив туда же чемодан. Мне не хотелось, чтобы всю дорогу домой она на меня таращилась.
|
Обивка сидений была чистой и приятной на ощупь.
Мать уселась за руль, перекинула мне на заднее сиденье несколько писем и сразу же сосредоточилась на машине.
Мы тронулись с места.
– Полагаю, я должна сообщить тебе это прямо сейчас, – начала мать, и я буквально почувствовала, как она переполнена какой‑то дурной новостью. – Тебя не взяли в летнюю школу.
У меня перехватило дыхание.
Весь июнь пребывание в летней школе мысленно маячило передо мной как надежный и ослепительно яркий мост, перекинутый над унылым потоком лета. А сейчас этот мост задрожал и рассыпался, и тело в белой блузке и в зеленой юбке колоколом рухнуло в бездну вод.
И тут на губах у меня появилась кривая усмешка.
Я ведь этого и ждала.
Я сползла по сиденью; мой нос оказался на уровне автомобильного окошка, мимо меня проносились бостонские дома. И чем знакомее становились их очертания, тем ниже сползала я сама.
Мне казалось чрезвычайно важным, чтобы меня никто не узнал.
Серая, обитая изнутри крыша машины нависала над моей головой, как крыша полицейского фургона, а белые, поблескивающие на солнце стандартные бревенчатые дома, отделенные друг от друга аккуратными полосками газонов, казались прутьями клетки – пусть и большой, пусть и просторной, зато такой, из которой невозможно убежать.
До сих пор мне еще ни разу не доводилось проводить лето у себя дома.
* * *
Мой слух был потревожен истерическим скрипом колес. Солнце, пробиваясь сквозь щели жалюзи, наполнило спальню сернистым светом. Не знаю, сколько мне удалось проспать, но чувствовала я себя совершенно разбитой.
|
Двуспальная постель рядом с моей была пуста и не застелена.
В семь я услышала, как мать встала, оделась и выскользнула из комнаты. Затем снизу донесся вой соковыжималки, и мне под дверь начал пробиваться запах кофе и яичницы с ветчиной. Затем послышался шум воды в раковине, стук тарелок, которые мать, вымыв, расставляла в сушилке. Затем открылась и закрылась входная дверь. Затем – дверца машины. Затем зарычал мотор, и машина, проскрежетав колесами по гравию, исчезла вдали.
Мать преподавала машинопись и стенографию девицам из городского колледжа, и ее не следовало ждать раньше, чем часам к трем.
Опять заскрипели колеса. Вроде бы кто‑то возил туда‑сюда детскую коляску у меня под окном.
Я перепорхнула из постели на ковер и осторожно, на четвереньках, подобралась к окну посмотреть, что там происходит.
Наш маленький белый бревенчатый домик, окруженный небольшим садом, стоял на перекрестке двух тихих пригородных улиц, но, несмотря на то что весь участок был по краям обсажен невысокими деревцами, любой прохожий мог с улицы заглянуть в окна второго этажа и увидеть все как есть.
Это растолковала мне наша соседка, мрачная особа по имени миссис Окенден.
Миссис Окенден была удалившейся на покой медсестрой. Она только что в третий раз вышла замуж (два первых мужа умерли при подозрительных обстоятельствах) и коротала большую часть времени, подглядывая из‑за белых занавесок собственного дома за всем происходящим.
Она дважды беседовала с моей матерью обо мне: в первый раз доложив, что я битый час просидела в чьем‑то синем «плимуте» под фонарем у ворот собственного дома, целуясь с хозяином машины, а во второй – сообщив, что мне лучше бы опускать шторы, когда я готовлюсь лечь в постель, потому что однажды вечером, выгуливая своего скотч‑терьера, она видела меня в окне полуголой.
С великой осторожностью я, не вставая с колен, выглянула из окна.
Женщина, в которой не было и пяти футов росту, с гротескно выпирающим животом, катала по улице старую детскую коляску черного цвета. Двое или трое ребятишек разного возраста и роста, но все бледные, с перепачканными в грязи лицами и перепачканными голыми коленками, шли за ней, хоронясь от солнца в тени ее юбки. Блаженная, чуть ли не святая улыбка озаряла лицо женщины. Ее голова чуть покачивалась, откинутая назад и казавшаяся воробьиным яйцом, положенным на голубиное: женщина блаженствовала на солнышке.
Я ее хорошо знала.
Это была Додо Конвей.
Додо Конвей была католичкой. Она училась в Барнарде, а потом вышла замуж за архитектора, окончившего университет в округе Колумбия, который тоже был католиком. У них был огромный запущенный дом через улицу от нашего, отгороженный от проезжей части живой изгородью, и сад, заваленный самокатами, трехколесными велосипедами, кукольными колясками, игрушечными пожарными машинами, бейсбольными битами, бадминтонными сетками, крокетными молотками, хомячьими клетками и ошейниками коккер‑спаниелей, – словом, всеми приметами и предметами детства в полудачной местности.
Додо, вопреки моей собственной воле, вызывала у меня интерес.
Ее дом резко отличался от остальных в округе: и размерами (он был куда больше), и цветом (второй этаж был из бурых бревен, а первый – из серого известняка, украшенного ракушечником), и сосны к тому же совершенно скрывали его от посторонних глаз, что в здешних местах, где у всех были переходящие один в другой садовые участки и символические, нормальному человеку по пояс, заборы, почиталось как бы асоциальным.
У Додо уже было шесть детей и, вне всякого сомнения, должен был вот‑вот появиться седьмой – и она кормила их рисовой кашей, бутербродами с ореховым маслом, ванильным мороженым и спаивала им в чудовищных количествах молоко. Местный молочник делал ей огромную скидку.
Все любили Додо, хотя неуклонный рост ее семейства был постоянной притчей во языцех. У людей постарше, вроде моей матери, было здесь, как правило, по двое детей, у более молодых – и более удачливых – по четверо, но никто, кроме Додо, не собирался обзаводиться седьмым. Даже шесть казались чрезмерной роскошью. Но, в конце концов, соглашались люди, Додо ведь была католичкой.
Я понаблюдала за тем, как Додо катает младшего отпрыска семейства Конвей. Прямо у меня под окном. Словно для того, чтобы меня порадовать.
Дело в том, что от детей меня тошнило.
Половица у меня под ногой скрипнула, и я едва успела пригнуться как раз в то мгновение, когда Додо, словно став сверхъестественно яснослышащей, повернула ко мне свое личико на почти отсутствующей у нее шее.
Я почувствовала, как ее взгляд сверлит стены и обои – и находит меня, скорчившуюся на полу возле серебристой решетки термобатареи.
Я снова забралась в постель и залезла под простыню с головой. Но даже там для меня было слишком светло, поэтому я и накрыла голову подушкой и вообразила, будто сейчас ночь. Я не понимала, чего ради мне стоило бы вставать.
Меня не ожидало ничего интересного.
Через какое‑то время я услышала, что внизу, в холле, зазвонил телефон. Я заткнула ухо подушкой и дала телефону пять минут. Потом высунула голову из убежища. Телефон смолк.
И почти сразу же зазвонил снова.
Проклиная приятельницу, родственницу или какого‑нибудь совершенно незнакомого мне человека, тем или иным способом узнавшего о моем возвращении, я босиком пошлепала вниз. Черный аппарат на столике в холле бился в конвульсиях, как какая‑нибудь истерическая птичка.
Я взяла трубку.
– Алло, – сказала я низким, нарочно измененным голосом.
– Привет, Эстер, что это с тобой, у тебя никак ангина?
Это была моя старинная приятельница Джоди, и звонила она из Кембриджа.
Джоди этим летом подрабатывала и одновременно с этим проходила вечерний курс по социологии. Она и еще две девицы из моего колледжа сняли на лето большую квартиру у четырех гарвардских студентов, и я собиралась поселиться с ними, когда начнется семинар в летней школе.
Джоди интересовалась, когда им следует ждать меня.
– Я не приеду. Я не прошла по конкурсу.
В разговоре возникла небольшая пауза.
– Вот ведь говнюк этот писатель, – сказала Джоди. – Не может отличить конфетки от дерьма.
– Абсолютно с тобою согласна. – Мой голос звучал странно и отдавался в моих собственных ушах какою‑то пустотой.
– Ну, и все равно приезжай. Пройди какой‑нибудь другой курс.
Мысль о том, чтобы заняться немецким или, допустим, девиативной психологией, промелькнула у меня в голове. В конце концов, я сберегла почти все, что заработала в Нью‑Йорке, так что со скрипом мне бы этого хватило.
Но странный и пустой голос ответил вместо меня:
– На меня лучше не рассчитывайте.
– Ну что ж, – сказала Джоди. – Есть тут одна девица, которая хотела бы поселиться с нами, конечно, если кто‑нибудь вдруг откажется…
– Вот и отлично. Зовите ее.
Через минуту после того, как я повесила трубку, я поняла, что надо было ехать. Еще одно утро послушать здесь скрип колясочки – и я просто рехнусь. И я ведь всегда следила за тем, чтобы не оставаться в одном доме с матерью на срок больше недели.
Я потянулась к трубке.
Рука моя проплыла по воздуху несколько дюймов, затем отдернулась и безвольно упала. Я опять, чуть ли не силой, потащила ее к аппарату – и вновь она отпрянула, словно натолкнувшись на невидимую стеклянную преграду.
Я, как лунатичка, побрела в столовую.
На видном месте на столе я нашла большой, официального вида конверт из летней школы и тонкий бледно‑голубой конверт из Йейльских запасов, надписанный четким почерком Бадди Уилларда.
Я взяла нож и вскрыла конверт летней школы.
Поскольку я не прошла по конкурсу в семинар по писательскому мастерству, значилось там, мне дозволено выбрать один из других курсов и семинаров, но необходимо позвонить в канцелярию не позднее чем (и приведено было сегодняшнее число!)… потому что все курсы уже почти полностью укомплектованы.
Я набрала номер канцелярии и услышала, как некий зомби безжизненным голосом сообщил, что мисс Эстер Гринвуд не собирается приезжать в летнюю школу. Этим зомби была я.
Затем я распечатала письмо Бадди Уилларда.
Бадди писал, что он, судя по всему, влюбился в медсестру, болеющую, как и он сам, туберкулезом, но что его мать сняла на июль домик в Адирондаке и, дескать, если я приеду вместе с ней, то он, возможно, осознает, что его чувство к медсестре представляет собой не более чем легкое увлечение.
Я схватила карандаш и крест‑накрест перечеркнула послание Бадди. Затем перевернула листок и на его оборотной стороне написала, что обручилась с переводчиком‑синхронистом и не желаю больше никогда видеть Бадди, потому что моим детям не годится в отцы такой лицемер.
Я вложила листок в тот же самый конверт. Заклеила его и переадресовала Бадди, не наклеив новой марки. Я решила, что такое письмецо стоит того, чтобы он раскошелился на три цента.
Затем я приняла важное решение: этим летом я напишу роман.
И изображу в нем великое множество народу.
Я прошла в кухню, выпустила сырое яйцо в стакан с фаршем, перемешала это и съела. Затем села за карточный столик, выставленный в саду, на сквознячке, между домом и гаражом. Пышный куст лжеапельсина скрывал меня от улицы, а улицу от меня: стены дома и гаража были по обеим сторонам от меня, а сзади я была защищена от миссис Окенден полосой берез.
Я достала из стенного шкафа в кабинете у матери стопку белой бумаги, отсчитала триста пятьдесят листов и вернула остальное на место – под груду старых фетровых шляп, платяных щеток и шерстяных шарфов.
Вернувшись на ветерок, я вставила первый, девственно‑чистый лист бумаги в мою старую портативку.
И каким‑то иным, внутренним зрением я увидела себя, сидящую на ветерке в простенке между двумя домами, за кустом лжеапельсина и за невысоким заборчиком, похожую на куклу в кукольном домике.
Нежность нахлынула на меня. Героиней моего романа стану я сама, разумеется, под другим именем. Ее будут звать Элен. Нет, лучше Элейн. Загибая пальцы, я пересчитала буквы в этом имени. Их оказалось пять. Как и в имени Эстер. Счастливое совпадение!
«Элейн, одетая в старую материнскую ночную рубаху желтого цвета, сидела на ветерке и ожидала, что вот‑вот что‑то случится. Стояло душное июльское утро, и капли пота стекали у нее по спине одна за другой, как некие неторопливые насекомые».
Я откинулась и перечитала написанное.
Начало показалось мне достаточно бойким, а сравнением капель пота с неторопливыми насекомыми я была просто горда, хотя у меня тут же появилось туманное ощущение, что я его где‑то давным‑давно встречала.
Примерно час я просидела в неподвижности, пытаясь придумать, что же будет дальше, и в моем мозгу изящная куколка в старой желтой материнской ночной рубахе точно так же просидела битый час, уставившись в пространство.
– А почему ты, малышка, не подумала о том, чтобы одеться? – Моя мать старательно избегала давать мне какие бы то ни было указания. Она только задавала мне интеллигентные, неназойливые вопросы, как, на ее взгляд, и следовало обращаться одной разумной персоне к другой разумной персоне. – Скоро три.
– Я пишу роман. У меня просто не было времени переодеться.
Я легла на скамеечку, стоявшую там же, на ветерке, и закрыла глаза. Я слышала, как мать убрала машинку и бумагу с карточного столика и принялась сервировать на нем обед, но лежала не шевелясь.
«Инерция, как микробы, разливалась по всему телу Элейн. Вот как, должно быть, чувствуют себя заболевшие малярией».
В любом случае, хорошо было бы сочинять по странице в день.
И тут я поняла, чего мне недоставало.
Мне необходим был жизненный опыт.
Как мне было сочинять роман о жизни, если у меня до сих пор не случилось ни единой любовной интрижки, если я не завела ребенка и ни разу не видела, как умирает человек? Одна девица моих примерно лет только что получила на конкурсе премию за рассказ, в котором повествовала о своих приключениях в африканском племени пигмеев. Что мне было ей противопоставить?
К концу обеда мать уговорила меня заниматься с нею по вечерам стенографией. Таким образом мне удастся убить двух зайцев сразу: и написать роман, и, наряду с этим, приобрести полезный практический навык. И тем самым я смогу заработать кучу денег.
В тот же вечер мать принесла с чердака старую грифельную доску и установила ее на ветерке. Она подошла к доске и начертала мелом какие‑то каракули. Я, сидя в кресле, наблюдала за этими усилиями.
Сначала я на что‑то надеялась.
Я думала, что смогу овладеть стенографией буквально за пару дней, и потом, когда дама из отдела стипендий спросит меня, почему я не стала устраиваться на работу на июль и август, как это принято среди тех, кого удостаивают стипендий, я отвечу, что вместо этого прошла бесплатный курс стенографии, чтобы иметь возможность зарабатывать себе на хлеб сразу же по окончании колледжа.
Беда была в том, что стоило мне представить себя стенографисткой, торопливо исписывающей одну страницу за другой, как в мозгу у меня что‑то отключалось, я не могла вообразить интересной работы, в которой мне пригодилось бы умение стенографировать. И, по мере того как мать продолжала свои объяснения, белые каракули становились для меня все более и более бессмысленными.
Я сказала матери, что у меня чудовищно разболелась голова, и пошла спать.
Через час дверь в спальню чуть приоткрылась и мать на цыпочках прокралась туда. Я слышала шорох ее одежд, пока она раздевалась. Она забралась в постель. Затем ее дыхание стало медленным и равномерным.
В призрачном свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь опущенные жалюзи, я видела, как бигуди у нее в волосах сверкают маленькими штыками.
Я решила отложить написание романа до того времени, как побываю в Европе и обзаведусь любовником. Одновременно я решила раз и навсегда отказаться от занятий стенографией. Если я не научусь стенографировать, мне не придется работать стенографисткой.
Я решила провести лето за чтением «Поминок по Финнегану» и написать об этой книге дипломное сочинение.
Тогда к началу занятий в сентябре у меня будет приличная фора перед сокурсницами и я смогу в свой последний год в колледже предаваться радостям жизни, вместо того чтобы с всклокоченными волосами и без малейшей косметики сидеть на чудовищной смеси кофе и бензедрина, как поступает большинство честолюбивых старшекурсниц, пока не закончат дипломной работы.
Потом я подумала, что неплохо бы взять академический отпуск на год и пойти поработать в мастерскую по керамике.
Или поехать в Германию и послужить официанткой, пока я не стану практически двуязычной.
Потом один замысел вслед за другим начали метаться у меня в мозгу, как семейка вспугнутых кроликов.
Я увидела всю свою жизнь в виде некоей телефонной линии, в которой каждый столб означает прожитый мною год. Я насчитала один, два, три… девятнадцать столбов, а затем провод повис в пустом пространстве, и, сколько я ни старалась, мне было не разглядеть следующего столба. Их было всего девятнадцать.
В комнате начало светать, и я удивилась тому, куда подевалась ночь. Глубокий сон матери сменился легкой предрассветной дремотой. Она лежала передо мной, женщина средних лет, полуоткрыв рот и легонько посапывая. Этот несколько поросячий звук привел меня в раздражение, и какое‑то время мне казалось, что единственным способом прекратить его было бы взять в руку полоску кожи и жил, из которой он вырывается, и сдавить ее что есть силы.
Я притворялась, будто сплю, пока мать не отправилась на работу, но даже сквозь опущенные веки мне в глаза пробивался свет. Красное сырое мясо век висело у меня перед глазами, как два кровоточащих экрана. Я забралась на сетку кровати, под матрас, и он придавил меня, как надгробная плита. Здесь было вполне темно и безопасно, но матрасу, пожалуй, недоставало настоящей тяжести.
Чтобы заснуть, мне следовало навалить на себя матрас на целую тонну тяжелей.
«вниз по течению реки, за край Адама и Евы, от безмятежности берега к злобе и зависти залива, уносимые кромешными кругами кровообращения в сторону замка Хоут и Энвирона…»
От толщины этой книги у меня разболелся живот.
«вниз по течению реки, за край Адама и Евы…»
Я подумала, что строчная буква в начале романа означает, что на самом деле ничто на свете не начинается с самого начала и, следовательно, недостойно заглавной буквы – просто все вытекает откуда‑то из середины, откуда‑то, где оно было прежде. Адам и Ева означали здесь, разумеется, не библейских Адама и Еву, а что‑то совершенно другое.
Может быть, это название кабака в Дублине.
Мои глаза заскользили по алфавитной кашице букв, пока не уперлись в невероятной длины слово в самой середине страницы: «бабабадалхарагхтакамминарроннконнброннтоннерроннтуоннтхуннтроваррхоунавснскавнтоохоохоорденентхурнук!»
Я пересчитала буквы. Их оказалось ровно сто. Я подумала, что это, должно быть, важно.
Почему букв было именно сто?
Я с расстановкой прочитала слово вслух.
Оно было как какой‑то тяжелый деревянный предмет, с грохотом рушащийся вниз по лестнице, ступенька за ступенькой. Бум‑бум‑бум! Пока я листала книгу дальше, страницы начали расплываться у меня перед глазами. Слова, вроде бы знакомые, но какие‑то перекошенные, искаженные, как человеческие физиономии в кривом зеркале, пробегали мимо меня, не оставляя отпечатка на стеклянной глади моего мозга.
Я вгляделась в одну из страниц.
У букв появились бородки и рожки. Я увидела, как они разбегаются в разные стороны, как шарахаются друг от друга, как по‑идиотски скачут. Затем они утратили привычные очертания и превратились в нечто совершенно фантастическое и неудобочитаемое, типа арабского или китайского.
Я решила отставить свое дипломное сочинение.
Я решила отставить все свои честолюбивые замыслы и стать обыкновенной учительницей английского языка и литературы. Я начала вспоминать требования, предъявляемые в нашем колледже к тем, кто собирался стать учителем английского.
Но этих требований было великое множество, и я не отвечала доброй половине их. Одним из них было знание литературы восемнадцатого века. Самая мысль о восемнадцатом веке была мне ненавистна: все эти умники, сочиняющие «героические куплеты» и упоенные собственным здравым смыслом. Так что пришлось отказаться от этого. Когда занимаешься по индивидуальной программе, тебе дают куда больше свободы. Мне дали столько свободы, что большую часть времени я читала Дилана Томаса.
Моя приятельница, тоже занимавшаяся по индивидуальной программе, ухитрилась не прочесть ни единой строчки Шекспира, но зато по «Четырем квартетам» Т. С. Элиота она стала настоящей специалисткой.
Я осознала, насколько трудно и скучно будет мне перейти с моей индивидуальной программы на общеобразовательную. Поэтому я справилась насчет общеобразовательного курса городского колледжа, в котором преподавала моя мать.
Но там дело обстояло еще хуже.
Там полагалось изучать староанглийский и историю английского языка. Курс литературы там представлял собой изучение объемистой хрестоматии от «Беовульфа» до наших дней.
Это даже несколько удивило меня. Я привыкла поглядывать на студенток городского колледжа сверху вниз, как на дурочек, которые просто не могут получить стипендию на обучение в одном из больших восточных колледжей.
И вдруг я поняла, что самая тупая из учениц в этом колледже знает куда больше, чем я. Я поняла, что там меня просто на порог не пустят, не говоря уж о том, чтобы предоставить мне большую стипендию, вроде той, что я получаю у себя в колледже.
Я решила, что лучше мне год поработать и все хорошенечко продумать. И может быть, тайком изучить литературу восемнадцатого столетия.
Но я не умею стенографировать – куда же мне поступать на работу?
Я могу, конечно, стать официанткой или секретарем‑машинисткой.
Но и то и другое казалось мне совершенно отвратительным.
* * *
– Так говоришь, тебе еще снотворного?
– Да.
– Но те таблетки, что я дала тебе на прошлой неделе, очень сильные.
– Они на меня не действуют.
Большие темные глаза Терезы испытующе уставились на меня. Из сада за окном ее кабинета мне были слышны голоса трех Терезиных ребятишек. Моя тетушка Либби вышла замуж за итальянца, и Тереза была невесткой моей тети и лечащим врачом всего нашего семейства.
Она мне нравилась. Было в ней что‑то благородное. И вдобавок к этому, интуиция.
Наверно потому, что она была итальянкой.
В разговоре возникла небольшая пауза.
– Так что, ты говоришь, с тобой происходит?
– Я не могу спать. Я не могу читать.
Я пыталась говорить спокойным, рассудительным тоном, но зомби засел у меня в глотке, и звук его голоса приводил меня в ужас. Я моляще воздела руки.
– Думаю, тебе надо обратиться к другому доктору. Я его хорошо знаю. – Тереза вырвала из блокнота листок бумаги и написала на нем имя и адрес. – Он сумеет помочь тебе куда лучше, чем я.
Я уставилась на листок, но не сумела разобрать, что на нем написано.
– Его зовут доктор Гордон, – сказала Тереза. – Он психиатр.
Приемная доктора Гордона была выдержана в изысканном бежевом тоне.
Бежевые стены, бежевые ковры, бежевая обивка диванов и кресел. На стенах не было ни зеркал, ни картин – только грамоты и сертификаты различных медицинских заведений с именем доктора Гордона и латинским текстом. Бледно‑зеленые папоротники и какое‑то растение с остроконечными листьями куда более интенсивного зеленого цвета стояли в горшках на столике у сестры, на кофейном и журнальном столиках.
Сначала я удивилась, почему помещение внушает чувство безопасности. Потом поняла причину: здесь не было окон.
Кондиционер работал так сильно, что я задрожала от холода.
Я все еще была в белой блузке и в зеленой юбке колоколом, выменянных у Бетси. Сейчас они несколько обтрепались. Возможно и потому, что за три недели, проведенные дома, я их ни разу не стирала.
Пропотевшая хлопчатобумажная ткань пахла кисловато, но не без приятности.
И все эти три недели я ни разу не мыла голову.
И уже семь ночей не спала.
Моя мать сказала мне, что, должно быть, я сама не замечаю, что сплю, столько, мол, не спать – просто невозможно; но если я и спала, то с широко раскрытыми глазами, потому что все семь ночей напролет я следила за зелеными стрелками часов, стоящих у меня на ночном столике, за всеми тремя – секундной, минутной и часовой, – не упустив ни секунды, ни минуты, ни часа.
Голову я не мыла и одежду не стирала, потому что и то и другое казалось мне совершенно бессмысленным.
Дни года представлялись мне ярко сверкающими белыми коробочками, отделенными друг от друга черной тенью ночного сна. А для меня, причем совершенно внезапно, черные тени куда‑то исчезли, и только белые дни сверкали передо мной светлой, широкой, бесконечной и совершенно бесплодной дорогой.
Бессмысленным казалось мне смывать один день только затем, чтобы вслед за этим смывать и другой.
От одной мысли об этом я чувствовала полнейшее изнеможение.
Мне хотелось сделать что‑нибудь раз и навсегда, чтобы разом со всем развязаться.
* * *
Доктор Гордон играл серебристым карандашиком.
– Ваша матушка сообщила, что вы чем‑то встревожены.
Я опустилась в кожаное кресло причудливой формы и поглядела на доктора Гордона поверх огромного, сверкающего полировкой письменного стола.
Доктор Гордон выжидал. Он стучал карандашиком – тук‑тук‑тук – по зеленой обложке журнала.
Ресницы у него были такие длинные и густые, что казались искусственными. Черные искусственные заросли над двумя зелеными стеклянистыми прудами.
Черты лица у него были настолько правильны, что он выглядел чуть ли не красивым.
Я возненавидела его в то же самое мгновение, когда переступила порог кабинета.
Заранее я представляла себе здоровенного, доброго и некрасивого, а главное, наделенного даром интуиции дядьку, который подымет глаза, подбадривающе произнесет: «Ага!»– как будто ему сразу же откроется нечто, ускользающее от меня самой, – ив ответ на это мне удастся найти слова, чтобы объяснить ему, как я напугана, как мне кажется, будто меня все глубже и глубже запихивают в какой‑то черный воздухонепроницаемый мешок, из которого не видно выхода.