Мать сказала, что лучшее лекарство для человека, который слишком много о самом себе размышляет, – это помощь тем, кому приходится еще хуже, чем тебе, поэтому Тереза устроила меня на правах добровольной помощницы в местную больницу. Попасть сюда в таком качестве было трудно, потому что среди молодых дам города это занятие было довольно модно, но, к счастью для меня, большинство из них разъехалось по случаю летних вакаций.
Я надеялась, что меня определят присматривать за кем‑нибудь из по‑настоящему тяжелобольных, – и он увидит на моем строгом страдальческом лице, как я переживаю за него, и почувствует ко мне благодарность. Но начальница над добровольными помощницами, общественная деятельница и ревностная посетительница церкви, едва взглянув на меня, приговорила:
– В послеродовое отделение.
И я поднялась на три этажа на лифте, попала в послеродовое отделение и отрекомендовалась старшей медсестре. А она указала мне на столик на колесиках, весь уставленный цветами. Моей задачей было разнести цветы по палатам и к постелям тех, кому они были посланы, причем ничего не перепутав.
Но стоило мне подойти к дверям первой же палаты, как я заметила, что один из букетов растрепался и крайние цветы в нем уже начали увядать. Я подумала о том, как горько будет женщине, только что разрешившейся от бремени и произведшей на свет дитя, получить в подарок большой букет мертвых цветов, поэтому я подкатила свой столик к рукомойнику, расположенному в стенной нише, и принялась выбирать из букета увядшие цветы.
Вслед за увядшими я выбрала все, которые начали увядать или же были близки к этому.
Нигде поблизости не было мусорного ведра или корзины, поэтому я смяла цветы и бросила их в раковину. Раковина была на ощупь холодна, как могила. Я улыбнулась. Так, должно быть, здесь кладут тела усопших в больничный морг. И движение моих рук, пусть и едва заметное, невольно повторило куда более размашистые жесты докторов и медсестер.
|
Я широко распахнула двери палаты и вошла, катя перед собой столик с цветами. Несколько медсестер повскакали со своих мест, а я вроде бы как в тумане увидела истории болезни и шкатулки с лекарствами.
– Что тебе нужно? – строго спросила одна из медсестер. Я не смогла бы в точности определить какая: все они были для меня на одно лицо.
– Я разношу цветы.
Медсестра, только что разговаривавшая со мной, положила мне руку на плечо и осторожно вывела меня из палаты, одновременно с этим выталкивая мой столик на колесиках свободной и опытной рукой. Она раскрыла дверь в соседнее помещение и подтолкнула меня по направлению к ней. А сама исчезла.
Я слышала, как они хихикают у себя в кабинете, пока дверь в палату не закрылась за мной, отсекая их хотя бы на время.
В палате было шесть коек, и на каждой находилось по роженице. Все женщины в данную минуту сидели, занимаясь вязанием, листая журналы или накручивая бигуди, и болтали, как попугайчики в большой клетке.
Я почему‑то предполагала, что найду их спящими или хотя бы спокойно лежащими и непременно бледными и мне придется, чтобы не потревожить их, красться на цыпочках, сверяя номера коек с номерами на ленточках, привязанных к вазам с цветами, но, прежде чем мне представился шанс со всем этим разобраться, яркая развеселая блондинка с резкими чертами треугольного лица поманила меня к себе.
|
Я начала приближаться к ней, оставив столик посредине палаты, но тут она сделала нетерпеливый жест, и я поняла, что ей хочется, чтобы я подкатила к ней столик.
Так я и поступила, то ли высокомерно, то ли заискивающе ей улыбаясь.
– Эй, а где там мои цветочки? Где мой дельфиниум?
Огромная костистая особа из другого конца палаты вперила в меня орлиный взор.
Остролицая блондинка наклонилась над столиком.
– Вот мои чайные розы, – произнесла она. – Но почему‑то вперемешку с каким‑то вшивым ирисом.
В палате зазвучали голоса и остальных женщин. Звучали они громко, упрямо, и слышалась в них какая‑то обида.
Я только было раскрыла рот, чтобы объяснить им, что выкинула в раковину ворох увядшего дельфиниума и что в некоторых вазах было так мало цветов, что я добавила туда, взяв из других, как вдруг дверь палаты широко распахнулась и на пороге появилась медсестра, примчавшаяся сюда, чтобы выяснить, что, собственно говоря, происходит.
– Сестричка, у меня был большой букет дельфиниума! Ларри принес его мне прошлым вечером.
– Она перемешала мои чайные розы с какой‑то дрянью.
Бросившись бежать, я на ходу стянула с себя зеленую униформу и запихнула ее в ту же раковину, где покоились увядшие цветы. И затем помчалась через ступеньку вниз по пустынной черной лестнице, и, к счастью, никто не попался мне навстречу.
* * *
– Как пройти на кладбище?
Итальянец в черной кожаной куртке остановился и указал пальцем на аллею, идущую от белой методистской церкви. Эту церковь я помнила. Я была методисткой до девяти лет, а потом мой отец умер, мы переехали и обратились в унитарианское вероисповедание.
|
До обращения в методизм моя мать была католичкой. Дед и бабка и тетя Либби так и остались католиками. Тетя Либби простилась с католицизмом одновременно с моей матерью, но потом влюбилась в итальянца, который, разумеется, был католиком, и возвратилась в лоно покинутой было церкви.
Позднее я и сама начала задумываться над тем, не перейти ли мне в католичество. Я знала, что самоубийство считается у католиков страшным грехом. Но если так, они, возможно, особенно постараются удержать меня от этого шага.
Разумеется, я совершенно не верила в загробную жизнь, в непорочное зачатие, в инквизицию, в непогрешимость этого человечка с обезьяньим лицом, которого они называют папой, и во все такое прочее; но ведь объявлять об этом священнику было вовсе не обязательно – я могла всецело сосредоточиться на своих собственных грехах, а он помог бы мне в них покаяться.
Беда была в том, что церковь, даже католическая, не в состоянии занять и заполнить твою жизнь всецело. Можешь сколько угодно молиться и преклонять колени, тебе все равно придется есть три раза в день, ходить на работу и жить в миру.
Мне хотелось узнать, какой стаж католичества нужно иметь, чтобы получить возможность уйти в монастырь, и я спросила об этом у матери, полагая, что она способна подсказать мне оптимальное решение.
Мать, однако же, рассмеялась:
– Думаешь, они тебя просто так, с бухты‑барахты, и возьмут? Надо знать назубок катехизис и все молитвы и, главное, надо веровать, твердо и непоколебимо. А девицу‑то вроде тебя – да ни в коем разе!
Тем не менее я постоянно играла с мыслью о том, чтобы пойти на исповедь к какому‑нибудь бостонскому священнику – непременно к бостонскому, потому что мне не хотелось, чтобы кто‑нибудь из священников в моем городке узнал о том, что я подумываю о самоубийстве. Все священники – невероятные сплетники.
Я оденусь в черное – это‑будет хорошо контрастировать с моим мертвенно‑белым лицом – и брошусь в ноги священнику, и воскликну: «Отец, помогите мне!»
Но такие мысли одолевали меня, пока люди не начали то втихомолку, то явно надо мной потешаться, вроде как эти медсестры в больнице.
Я была абсолютно уверена в том, что католики не принимают к себе в монастыри душевнобольных. Муж тетушки Либби как‑то раз шутя рассказал насчет одной монахини, прибывшей на осмотр к Терезе. Эта монахиня постоянно слышала игру невидимых арф, и какой‑то голос нашептывал ей на ухо «аллилуйя». Однако в ходе беседы с врачом она не смогла со всей уверенностью сказать, было ли звучавшее у нее в ушах слово именно «аллилуйя», а не «Аризона». Монашка была родом из Аризоны и, полагаю, провела остаток своих дней в сумасшедшем доме.
Я спрятала лицо под черной вуалью и прошла сквозь литые чугунные ворота. Мне показалось странным, что, хотя на этом кладбище похоронен мой отец, никто из нас никогда не приходил к нему на могилу. Мать даже не позволила нам присутствовать на похоронах, потому что мы с братом были тогда еще совсем детьми, а отец умер не дома, а в клинике, – и поэтому кладбище и сама его смерть всегда представлялись мне чем‑то нереальным.
Позже у меня время от времени случались порывы воздать отцу за все годы, на протяжении которых я его терпеть не могла, и начать ухаживать за его могилой. В конце концов, я ведь была его любимицей, и поэтому мне подобало оплакивать его, раз уж моя мать оказалась на это не способной.
Мне думалось, если бы мой отец не умер, он научил бы меня всему, что знал о насекомых, которые были его университетской специальностью. Он преподавал бы мне немецкий, древнегреческий и латынь, которыми владел, и, возможно, я перешла бы в лютеранство. Мой отец был лютеранином, пока жил в штате Висконсин, но здесь, в Новой Англии, лютеранство было не в моде, и поэтому он превратился в довольно скверного лютеранина, а потом, как утверждает моя мать, – и в закоренелого атеиста.
Кладбище разочаровало меня. Оно было расположено за городом, в низине, на изрядно заболоченной почве, и, пока я гуляла по выложенным гравием тропкам, до меня доносились какие‑то неприятные соленые запахи.
Старая часть кладбища оказалась еще куда ни шло, с ее плоскими надгробиями, письмена на которых были уже полустерты, и с покрытыми лишайником изваяниями, но довольно скоро я осознала, что отец покоится в современной части кладбища, где даты смерти помечены тысяча девятьсот сороковыми годами.
Надгробные плиты в современной части кладбища выглядели грубыми и дешевыми и то там, то тут могилы были обрамлены мрамором, что напоминало мне о продолговатых мраморных ваннах, наполненных грязью, а ржавые металлические контейнеры с искусственными цветами поднимались в том месте, где у покойника должен находиться пуп.
С серого неба пошел мелкий дождик, и я почувствовала сильнейшую тоску.
И я не могла найти отцовскую могилу.
Низкие, косматые тучи клубились у горизонта в той стороне, где было море, за пляжами и дачными поселками, и тяжелые капли дождя падали на черный плащ, приобретенный мною сегодня утром. Сырость пробирала меня до костей.
Покупая плащ, я спросила у продавщицы:
– А он водонепроницаемый?
И она ответила:
– Водонепроницаемых плащей не бывает. Он лив неустойчивый.
А когда я спросила у нее, что означает «ливнеустойчивый», она посоветовала мне приобрести заодно и зонтик.
Но на покупку зонтика у меня уже не хватало денег. Со всеми моими тратами на билеты до Бостона и обратно, на орехи, газеты и книги по психопатологии и на морские прогулки до моего родного города мои нью‑йоркские заработки были уже почти исчерпаны.
Я решила покончить с собой, когда на моем банковском счету не останется ни гроша, и сегодня я потратила последние деньги на черный плащ.
И тут я увидела отцовскую могилу.
Впритык к его надгробной плите была чья‑то другая, буквально впритык, как люди стоят впритык друг к дружке в помещении, где никому не хватает места. Плита была из нежно‑розового мрамора, цвета консервированного тунца, и написано на ней было только отцовское имя и две даты со штришком между ними.
К изножью плиты я положила жалкий мокрый пучок азалий, которые сорвала с куста, растущего у кладбищенских ворот. Затем у меня подогнулись ноги, и я села на влажную траву. Я не могла понять, почему так громко плачу.
Но тут я вспомнила, что до сих пор не пролила по своему отцу ни слезинки.
Моя мать тоже проводила его без слез. Она только улыбалась и говорила о том, какое великодушие проявил отец, вовремя умерев, потому что, если бы он не умер, ему суждено было провести остаток своих дней парализованным калекой, а он, конечно же, и сам предпочел бы умереть, нежели влачить столь жалкое существование.
Я прижалась лицом к ледяному лику мраморной плиты и выплакала под холодным соленым дождем все свое горе, оплакала все свои утраты.
* * *
Теперь я знала, как к этому подойти.
В ту же минуту, когда машина затормозила на выезде и шум мотора затих, я вскочила с постели, быстро надела белую блузку, зеленую юбку колоколом и черный плащ. Плащ со вчерашнего дня не успел просохнуть, но скоро это перестанет иметь какое бы то ни было значение.
Я спустилась по лестнице, нашла на обеденном столе бледно‑голубой конверт и вывела на обороте огромными корявыми буквами: «Я ухожу на длинную прогулку».
Я положила свое сообщение туда, где моя мать заметит его, как только вернется.
И расхохоталась.
Я ведь забыла самое главное.
Я помчалась наверх и придвинула кресло к шкафу. Взобравшись на кресло, я достала с верхней полки маленькую, наглухо задраенную зеленую шкатулку. Я могла бы открыть ее голыми руками – замочек был таким жалким – но мне хотелось проделать все хладнокровно и по порядку.
Я полезла в материнский письменный стол, открыла верхний ящик справа и достала оттуда синюю шкатулку с драгоценностями, упрятанную под надушенные ирландские салфетки. Из обитой изнутри бархатом шкатулки я достала маленький ключик. Отперла им зеленую шкатулку и достала оттуда непочатый флакончик с таблетками. Их оказалось больше, чем я рассчитывала найти.
Как минимум, пятьдесят.
Если бы я решила подождать, пока мать не выдаст их мне по штуке на ночь, мне пришлось бы прикапливать их на протяжении пятидесяти ночей. А за это время возобновились бы занятия в колледже, и возвратился бы из Германии мой брат, и вообще стало бы слишком поздно.
Я положила ключ на место, к недорогим цепочкам и колечкам, поставила шкатулку в ящик письменного стола под ирландские салфетки, возвратила шкатулку с лекарствами на верхнюю полку шкафа и передвинула по ковру кресло в точности туда, где оно стояло раньше.
Затем спустилась на первый этаж и прошла на кухню. Открыла кран и налила себе большой стакан воды. Затем, со стаканом и с флакончиком таблеток, отправилась в подвал.
Туманный, как бы подводный, свет заливал это помещение, струясь из низких подвальных окон. За старой керосиновой горелкой в стене, примерно на уровне плеча, было слуховое окно, уходившее куда‑то в неизвестном направлении. И еще одна дыра, пошире, для вентиляции, присовокупленная к дому после того, как был вырыт этот подвал, ставший таинственным и таинственным образом связанным с землей прибежищем.
Несколько старых и полусгнивших поленьев преграждали путь в вентиляционное отверстие. Мне удалось чуть сдвинуть их с места. Затем я поставила стакан с водой и флакончик с таблетками рядышком на плоскую поверхность одного из бревен и начала протискиваться в дыру.
Сделать это было крайне непросто. У меня ушло много времени, но в конце концов, после нескольких безуспешных попыток, мне удалось проникнуть туда, и я поползла во тьму, как сказочный тролль.
Земля под моими босыми ногами была приветливой, хотя и холодной. Я подумала о том, сколько воды утекло с тех пор, как конкретно этот кусок почвы мог погреться на солнышке.
Затем, постепенно подтаскивая тяжелые, покрытые пылью поленья все ближе и ближе, я заложила ими вход в мою пещеру. Тьма была на ощупь толстой, как бархат. Я потянулась за флаконом и стаканом и на четвереньках и нагнув голову поползла в самый дальний угол.
Паутина, нежная, как мотыльки, касалась моего лица. Разложив на земле черный плащ, как будто свою собственную тень, я открутила колпачок с флакона и проглотила таблетки, одну за другой, запивая каждую небольшим глотком воды.
Сперва я вроде бы ничего не почувствовала, но когда во флаконе обнажилось дно, у меня перед глазами поплыли красные и синие круги. Флакон выскользнул у меня из рук, и я легла навзничь.
Наступило безмолвие, вобравшее в себя шорох гальки, шум раковин и грохот всех кораблекрушений моей жизни. И затем, уже на обрыве сознания, безмолвие отворило мне свои врата, и, предаваясь его могучей приливной волне, я заснула.
Было совершенно темно.
Я ощущала только тьму – только тьму и ничего другого, – и голова моя поднялась во тьме, ощущая ее, как головка червя. Кто‑то тихонько плакал. Затем тяжелый и жесткий удар пришелся мне по щеке, обрушившись на нее, как каменная стена, и плач прекратился.
Молчание восстановилось, его поверхность разгладилась, как разглаживается поверхность озера после того, как брошенный в воду камень пойдет на дно.
Зашумел холодный ветер. Меня переносили куда‑то подземным туннелем, причем на чудовищной скорости. Затем ветер прекратился. На расстоянии послышался какой‑то неясный ропот, как будто сотни голосов сразу выражали негодование и протест. Затем замолкли и голоса.
По моему глазу провели резцом, и в возникшую щель пробилась полоска света, как будто раскрылись уста или рана, а потом тьма вновь сомкнула надо мной свой полог. Я попыталась откатиться в сторону, противоположную той, откуда лился свет, но руки были намертво прикручены у меня к телу, и я не в силах была даже пошевельнуться.
Мне начало казаться, что я очутилась в подземном царстве, залитом слепящими огнями, и что помещение, в котором я нахожусь, полно народу, и что все эти люди по какой‑то причине удерживают меня в неподвижности.
Затем резец ударил вновь, и свет ворвался мне в череп, и сквозь толстую, мокрую, глухую тьму чей‑то голос прокричал:
– Мама!
* * *
Воздух дышал и играл на моем лице.
Я почувствовала, что пространство вокруг меня приобретает очертания какого‑то помещения, какого‑то большого помещения с распахнутыми окнами. Подушка мягко поддавалась тяжести моей головы, а тело, не испытывая никакого напряжения, скользило между тонкими простынями.
Затем я почувствовала, как тепло, подобно чьей‑то мягкой руке, упало мне на лицо. Должно быть, я лежала на солнце. И наверно, стоит мне открыть глаза, и я увижу, как краски и контуры толпятся и наклоняются надо мной, как сиделки.
Я открыла глаза.
Было совершенно темно.
Рядом с собою я почувствовала чье‑то дыхание.
– Я ничего не вижу, – произнесла я.
Кроткий голос из тьмы ответил мне:
– На свете полным‑полно незрячих людей. И когда‑нибудь ты выйдешь замуж за какого‑нибудь замечательной души слепца.
* * *
Человек с резцом опять подошел ко мне.
– Стоит ли так стараться, – сказала я. – Это ведь совершенно бессмысленно.
– Не надо так говорить.
Его пальцы ощупали огромную шишку у меня под левым глазом. Она страшно болела. Затем он что‑то такое сделал, и полоска света возникла вновь, как дыра в глухой стене. Рука этого человека ощупала края дыры.
– Вы меня видите?
– Вижу.
– А еще что‑нибудь видите?
Тут я опомнилась:
– Я вообще ничего не вижу.
Щель сузилась, и ее заволокла тьма.
– Я слепая.
– Глупости! Кто вам такое сказал?
– Сиделка.
Этот человек хмыкнул. Он вернул повязку мне на глаз и закрепил ее.
– Вам здорово повезло. Ваше зрение в полном порядке.
* * *
– К вам посетители. – Сиделка широко улыбнулась и исчезла.
Мать, в свою очередь широко улыбаясь, подошла к изножью моей кровати. На ней было платье с рисунком в виде красных колес, и выглядела она просто чудовищно.
За ней вошел крупный и довольно здоровый парень. Сперва я не смогла сообразить, кто это, потому что глаза мои раскрывались не на всю ширину, но затем поняла, что это мой брат.
– Мне передали, что ты хочешь со мной повидаться.
Мать села на краешек постели и положила руку мне на бедро. Она была вся любовь и раскаяние, и мне страшно хотелось, чтобы она побыстрее убралась к чертям собачьим.
– Я никому ничего не говорила.
– Мне передали, что ты меня звала. – Она, казалось, вот‑вот была готова расплакаться. Ее лицо надулось и задрожало, как бледная медуза.
– Ну, как ты? – спросил брат.
Я посмотрела матери прямо в глаза:
– Без изменений.
* * *
– К вам посетители.
– Не хочу никаких посетителей.
Сиделка выскользнула из палаты и зашепталась с кем‑то у входа.
Затем вернулась:
– Но он настаивает.
Я поглядела на свои желтые ноги, торчащие из непривычно белой шелковой пижамы, в которую тут меня облачили. Стоило мне пошевельнуться, как кожа начинала трястись, словно в ногах не осталось мышц. И, кроме того, они были покрыты короткой, однако же густой черной щетиной.
– А кто это?
– Один ваш знакомый.
– А как его звать?
– Джордж Бейквелл.
– Знать не знаю никакого Джорджа Бейквелла.
– А он говорит, что вы с ним знакомы.
Затем сиделка вновь вышла, а в палате появился парень с чрезвычайно знакомой мне физиономией. Войдя, он сказал:
– Не возражаешь, если я присяду на край кровати? Он был в белом халате, и из кармана у него торчал стетоскоп. Я решила, что это какой‑нибудь мой знакомый нарядился как доктор.
Я собиралась прикрыть ноги, если в палате появится кто‑нибудь посторонний, но сейчас делать это было уже слишком поздно, поэтому я оставила их торчать наружу – отвратительные, уродливые. «Это ведь я, – сказала я самой себе. – Вот такая я и есть на самом деле».
– Ты ведь узнала меня, верно, Эстер?
Я всмотрелась ему в лицо сквозь щель здорового глаза. Другой глаз еще не открывался, но доктор уверил меня, что и с ним через несколько дней все будет в порядке.
Парень смотрел на меня так, словно я была каким‑то экзотическим животным, только что доставленным в местный зоопарк, и, казалось, едва удерживался, чтобы не расхохотаться.
– Ты ведь узнала меня, верно, Эстер? – Парень говорил медленно, с расстановкой, как будто беседовал с малолетней дурочкой. – Я Джордж Бейквелл. Мы ходим с тобой в одну церковь. Однажды у тебя было свидание с моим соседом по Амхерсту.
Теперь мне показалось, что я узнаю его. Его лицо всплыло в тумане на самом краю памяти – одно из тех лиц, с которыми мне никогда не хотелось ассоциировать какое бы то ни было имя.
– А что ты здесь делаешь?
– Я работаю в этой больнице.
Каким образом ухитрился этот Джордж Бейквелл так быстро стать доктором? Я не могла в это поверить. И собственно говоря, мы не были с ним по‑настоящему знакомы. Он просто решил взглянуть на девицу, достаточно спятившую для того, чтобы решиться на попытку самоубийства.
Я отвернулась к стене.
– Убирайся отсюда, – сказала я ему. – Убирайся и не вздумай возвращаться.
* * *
– Мне нужно зеркало.
Медсестра засуетилась, открывая один ящик за другим, затем перерыла ченый кожаный чемодан, в котором мать принесла накупленные ею для меня блузки, юбки, пижамы и нижнее белье, – но все без толку.
– Почему мне не дают зеркало?
Меня одели в платье в серо‑белую полоску, похожее на обивку матраса, подпоясали широким ярко‑красным кушаком и усадили в кресло.
– С какой это стати?
– Потому что вам не стоит в него смотреться.
Медсестра закрыла чемодан, и он захлопнулся с легким щелчком.
– Почему это?
– Потому что вы не слишком хорошо выглядите.
– Все равно, хочу в этом убедиться сама.
Медсестра, вздохнув, раскрыла верхний ящик стола. Она достала оттуда большое зеркало в деревянной раме того же цвета, как стол, и протянула его мне.
Сперва я не могла сообразить, что за беда приключилась. Зеркало оказалось не зеркалом, а картиной.
На картине было изображено существо непонятного пола – не то женщина, не то мужчина, волосы у него были выбриты наголо и только кое‑где на голом черепе торчали клочья, похожие на цыплячий пух. Половина лица у этого существа была пурпурно‑красного цвета, причем опухшая и бесформенная, по краям этой опухлости красный цвет переходил в зеленый и в красно‑желтый. Рот у этого существа был темно‑коричневым, и розовые полосы шли от обоих углов губ.
Самым ошеломительным в этом лице была сверхъестественная концентрация ярких, контрастных красок.
Я улыбнулась.
Харя на картинке расползлась в кривой ухмылке.
Через минуту после того, как раздался оглушительный грохот, в палату ворвалась другая медсестра. Она бросила взгляд на разбитое зеркало и на меня, стоящую посреди слепых белых осколков, и поспешила увести свою младшую напарницу за дверь.
– Я же говорила тебе, – донесся до меня ее рассерженный голос.
– Но я только…
– Я же тебе говорила!
Я слушала с определенным интересом. Кто угодно может нечаянно уронить зеркало. Я не понимала, почему они так раскудахтались.
Старшая из сестер вернулась в палату. Она встала напротив меня, сложив руки на груди, и сердито на меня посмотрела.
– Теперь семь лет счастья не будет.
– Что?
– Я сказала, – медсестра повысила голос, как будто разговаривала с глухою, – что теперь семь лет счастья не будет.
Младшая медсестра вернулась с веником и совком и принялась подметать сверкающие осколки.
– Это предрассудок, – сказала я.
– Да что с ней разговаривать! – Старшая медсестра обращалась теперь к своей ползающей по полу напарнице, как будто меня здесь и не было. – Сама знаешь, куда ее поместят. Там уж они с ней разберутся.
* * *
Через заднее стекло кареты скорой помощи мне было видно, как мелькает одна знакомая улица за другой, купаясь в летней зелени.
Моя мать сидела от меня с одной стороны, а брат – с другой.
Я делала вид, будто не понимаю, почему они решили перевести меня из клиники в нашем городке в бостонскую больницу. А им было тут со мною не справиться.
– Тебя хотят поместить под особый надзор, – сказала мне мать. – А такой надзор нельзя обеспечить в нашей больнице.
– Но мне там нравилось.
У матери чуть напрягся рот:
– Тогда тебе следовало там получше себя вести.
– А что такое?
– Не надо было бить зеркало. Тогда они, возможно, решили бы тебя у себя оставить.
Но, разумеется, я прекрасно понимала, что дело вовсе не в зеркале.
* * *
Я сидела в постели, укрывшись одеялом до самого подбородка.
– А почему мне нельзя вставать? Я ведь не больна.
– Обход, – сказала сиделка. – Тебе будет разрешено встать после обхода.
Она откинула занавеску, за которой была кровать моей соседки, и взору предстала толстая молодая итальянка.
У итальянки были пышные черные волосы, ниспадавшие тугими колечками по всей спине. Ее прическа наводила на мысль о горах или о водопаде. Стоило ей шевельнуться, как вслед за ней трогались с места и все ее волосы, как будто изготовленные из черного картона.
Посмотрев на меня, итальянка хихикнула:
– Чего это тебя сюда упрятали? – И, не дожидаясь ответа, продолжила: – Меня посадила сюда свекровь. Она француженка из Канады. – Она хихикнула вновь. – Мой муж знает, что я ее просто не перевариваю, и все равно разрешает ей наносить нам визиты, а стоит ей прийти, у меня ум за разум заходит и язык вываливается изо рта. Они вызвали «скорую», а та привезла сюда. – Она понизила голос. – Ко всем этим шизикам. Ну, а тебя‑то они чего упрятали?
Я повернулась к ней в фас, продемонстрировав пурпурную половину лица и затекший зеленым глаз.
– Я пыталась покончить с собой.
Итальянка ошарашенно уставилась на меня. Затем в нарочитой спешке схватила с ночного столика журнал и притворилась, будто читает.
Дверь, расположенная прямо напротив моей кровати, распахнулась, и в палату вошла большая компания юношей и девушек в белых халатах, ведомая седовласым пожилым мужчиной. Все они лучились ослепительными, фальшивыми улыбками. И, улыбаясь, столпились в ногах моей постели.
– Как вы себя чувствуете сегодня, мисс Гринвуд?
Я попробовала определить, который из них ко мне обратился. Терпеть не могу разговаривать с целой кучей народу сразу. И всякий раз в таком случае мне приходится выбирать себе одного собеседника из всей оравы, и я чувствую, как остальные пялятся в это время на меня и, пользуясь своей анонимностью, стараются объегорить. И терпеть не могу, когда спрашивают: «Как вы себя чувствуете?» – зная, что чувствуешь себя препаршиво, и ожидая услышать в ответ: «Спасибо, хорошо».
– Паршиво.
– Паршиво. Ну что ж, – произнес один из них, а другой покачал головой, слегка улыбаясь. А кто‑то третий начал писать мелом на доске.
Затем один из них придал своему лицу солидное и как бы торжественное выражение и спросил:
– А почему вы чувствуете себя паршиво?
Мне пришло на ум, что кое‑кто из этих головастых парней и девиц вполне может дружить с Бадди Уиллардом. И тогда они знают о нашем знакомстве, и, выходит, им любопытно посмотреть на меня, чтобы вслед за тем вдосталь обо мне посплетничать. Мне хотелось бы попасть в такое место, где меня не смог бы отыскать никто из знакомых.
– Я не могу заснуть…
Они не дали мне закончить жалобу.
– Но сиделка утверждает, что нынешней ночью вы прекрасно спали.
Надо мной склонились здоровые физиономии совершенно посторонних мне людей.
– Я не могу читать. – Я повысила голос. – Я не могу есть.