Несколько слов о Керенском 22 глава




В правом крыле я кроме обычных «думских» людей застал Некрасова. Он без особого сочувствия смотрел на мое «вмешательство» в разные дела, но открыто не высказывал это, стараясь только переводить разговор и адресовать свои собственные запросы к левому крылу…

Некрасов сообщил между прочим, что образована верховная следственная комиссия для расследования преступлений царских сановников (ныне переведенных в Петропавловку из министерского павильона). Со своей стороны новый министр путей сообщения по‑прежнему интересовался тем, что делается у нас для регулирования по‑прежнему скверных отношений между солдатами и офицерами. Расспрашивал он также о нашем отношении к ликвидации забастовки и к выходу газет…

У нас 4 марта было составлено новое воззвание к солдатам о примирении с офицерами, но кто, когда писал и принимал его, совершенно не знаю. Только сейчас, когда пишу эти строки, я вижу это воззвание в «Известиях» от 5 марта. Может быть, это дело прошло у меня за спиной, когда я был занят другим; может быть, я основательно забыл об этом. Не мудрено. Дел было все больше. Организация ширилась и разветвлялась. И охватить не только все, но важнейшее становилось невозможным, а описать теперь – тем более. Я и не стану пытаться не только свести максимум фактов, но и выбрать из них важнейшие. Пусть не будет системы. Пусть важное, забытое и уничтоженное будет поглощено мелочами, оставшимися в памяти, пропущенными через мои руки. Повторяю снова и снова: я не пишу истории…

На воскресенье, 5 марта, был назначен парад войск на Марсовом поле. Назначен был Гучковым и вообще правым крылом не в пример тому, что предлагал мне Станкевич двумя днями раньше. Парад, назначенный нашим Исполнительным Комитетом, казался мне если и любопытным, то малоосуществимым по соображениям «высокой» политики…

Сейчас в правом крыле «думские» люди и офицеры говорили о том, что завтрашний парад отменяется. Любопытно: он оказался неосуществимым и для господ министров – явно по тем же соображениям. Парад войск так и не был ни разу осуществлен Временным правительством, ни теперь, ни после – чуть ли не до самого Троцкого!

Еще бы! Ведь нельзя же устраивать смотр при участии министров, генералов и… Совета. Но устроить его без Совета также нельзя.

Встречаю в толпе левейшего эсера Александровича. Он бежит с областной конференции эсеров… Эсеры чуть ли не опережают в организации других: это уже вторая их конференция, 2‑го состоялась общегородская, и ее резолюции были подтверждены областной.

У нас с Александровичем контакт на почве интернационализма и оппозиции «оборончеству». Меня, старого антимарксистского аграрника и сторонника эсеровской аграрной программы в общих ее основах, Александрович давно и непрерывно зовет покончить с моим внефракционным положением и вступить в эсеровскую партию. Я посмеиваюсь и отмахиваюсь от этих любезностей.

Сейчас Александрович зовет меня в свою партию уже не как теоретика и работника вообще, но как интернационалиста в особенности. Я нужен ему для борьбы с правой, интеллигентско‑оборонческо‑обывательской частью партии и для роли одного из лидеров эсеровского рабочего интернационализма. Я же считаю эту борьбу с демократической буржуазией внутри эсеровской партии заведомо проигранной, а судьбу эсеровского интернационализма совершенно безнадежной: такова естественная природа, таков законный удел мелкобуржуазной партии, которой уготована будущность блестящая, по не социалистическая.

Я посмеиваюсь и спрашиваю Александровича:

– Ну, что у нас на конференции?

Александрович сердито сверкает глазами:

– Конечно, они нагнали черт знает кого!.. Но только рабочие все с нами. У них одни господа, одна буржуазия!..

– А велико ли большинство?

– Да что! У нас всего несколько человек на областной конференции. На городской – там они чуть не провалились! Вот погодите, – прибавляет Александрович, показывая в пространство кулак, – Чернов приедет, он покажет этим.

Я посмеиваюсь. Александрович бежит дальше, сердито сверкая глазами.

На эсеровских конференциях вдруг нахлынувшие «в социализм» бывшие люди, размагниченные, но «любящие народ» интеллигенты и межеумки‑обыватели действительно показали себя. Даже Милюкову они доставили несколько приятных минут, а его «Истории» – весьма приятную цитату с благодарными комментариями к ней. Очень характерна резолюция областной конференции.

Авансы, сделанные Временному правительству, здесь можно оставить в стороне. Но, пожалуй, небезынтересно упомянуть о следующих высоколояльных перлах резолюции. Во‑первых, за деятельностью Временного правительства «необходим контроль», и поэтому… «конференция приветствует вступление А. Ф. Керенского во Временное правительство в звании министра юстиции как защитника интересов народа и его свободы и выражает свое полное сочувствие линии его поведения в дни революции, вызванной правильным пониманием условий момента…».

Расчувствовавшиеся эсеровские политики здесь так увлеклись, что новой конференции пришлось их в скором времени «дезавуировать» категорическим запрещением вступать членам партии в цензовый кабинет. На эту точку зрения эсеровская партия стала официально, отказав Керенскому в министерском мандате, как 2 марта сделал и Совет. Лишь незадолго до ликвидации первого кабинета эсеры как партия согласились на этот мандат… Конференция же 4 марта не только объявила министерский портфель Керенского продуктом его «государственной мудрости», но и не умудрилась изыскать никаких способов контроля над министерством, кроме государственной мудрости Керенского.

Второй пункт таков: «Поддерживая Временное правительство в осуществлении его политической программы, конференция считает необходимым вести энергичную работу по подготовке Учредительного собрания пропагандою республиканского образа правления и всех социально‑политических требований, выставленных в программе‑минимум партии эсеров». Вот этот пункт и вызвал удовольствие Милюкова.

Еще бы! Пропагандируйте республику, сделайте милость, пропагандируйте до самого Учредительного собрания, пока Гучков с Милюковым будут действовать, сажая на престол одного Романова за другим то легально, как Михаила, то окольным путем, как Николая Николаевича! Пропагандируйте и насчет прочих «социально‑политических требований», но только не требуйте ничего до Учредительного собрания.

Мартовские эсеры с готовностью заявили: да будет так. А Милюков посвятил им благожелательный абзац в своей «Истории». Хорошо, что в руководящем органе демократии, в Исполнительном Комитете, эти элементы в то время не имели еще никакой силы и почти не были заметны там. Иначе не было бы никакой надежды, что первый Исполнительный Комитет за первые шаги российской революции заслужит хоть сколько‑нибудь благожелательную строку в действительной истории великих событий.

Вопрос о возобновлении работ, помнится, не вызвал в Исполнительном Комитете ни страстей, ни долгих дебатов. Было очевидно: победа окончательно достигнута и дальнейшая забастовка есть не что иное, как бессмысленная разруха и без того разрушенных производительных сил. Вместе с тем создана и упрочена необходимая боевая организация в лице Совета, и при малейшей опасности, при малейшей к тому нужде теперь петербургский пролетариат (а пожалуй, и гарнизон) может быть мобилизован в два‑три часа для какого угодно боевого выступления.

Существо дела было ясно для всех и не вызвало разногласий. Только большевики «из приличия», «из принципа», из‑за того, что noblesse oblige,[44]считали долгом что‑то проворчать насчет контрреволюционности буржуазии, перед которой не пристало складывать оружия. Но это было нечленораздельно и несерьезно. Немедленная ликвидация забастовки и переход на новое мирное положение были предрешены в Исполнительном Комитете.

Но трудность заключалась не здесь. Вопрос был в том, удастся ли немедленно ликвидировать забастовку и как это сделать? Среди масс было довольно сильное течение – не становиться на работу. С одной стороны, слишком сильна была встряска, слишком велико еще было возбуждение, слишком подавляющи были впечатления от небывалого грандиозного праздника, выбившего массы из колеи, чтобы легко и так быстро перейти от него к рабочим будням, к привычному распорядку, к заводскому ярму. Столичный пролетариат только что зажил новой, общественной жизнью, связался сотнями тысяч нитей со всевозможными новыми организациями, успел выработать себе новый уклад, от которого приходилось отрываться для старого полузабытого станка.

С другой стороны, спрашивается, на каких условиях возобновлять работы? Вопрос этот был на языке у каждого массовика. На старых? Но это же нелепо и почти немыслимо. После гигантского прыжка из царского азиатского рабства в царство свободы, невиданной в европейской демократической цивилизации, это было трудненько переварить не только одному массовику. Новых же условий труда еще не было. Они еще никем не созданы. И в частности, их не мог предложить Совет с его Исполнительным Комитетом, не мог предложить, призывая к ликвидации забастовки.

Потому‑то это дело, ясное по существу, было довольно щекотливым и требовало большой осторожности.

Авторитет Совета рос не по дням, а по часам; но здесь впервые государственные интересы, общие интересы революции, взятые Советом под защиту, сталкивались с самыми непосредственными, шкурными интересами масс. Советскому авторитету предстояло серьезное испытание. Ему приходилось идти на риск.

Но еще раньше, чем авторитет Совета будет испытан перед массами, приходилось испытать авторитет Исполнительного Комитета перед Советом. Дело могло принять дурной оборот еще в этой инстанции. Надо было действовать со всем вниманием и подготовиться как должно. Надо было пустить в ход тяжелую артиллерию: было решено, что докладчиком по этому делу будет Чхеидзе.

Совет должен был собраться к вечеру в тот же день в только что очищенном от арестантов Белом думском зале. Но было уже поздно; не было заготовлено резолюции, да и докладчик Чхеидзе был не прочь отложить вопрос. Решили посвятить ему особое заседание завтра, в воскресенье, 5‑го, и выступить там во всеоружии, с артиллерийской подготовкой.

Сегодня отвели заседание для Громана с его «насущнейшим» и «грозным» продовольственным вопросом, а также для некоторых иных дел, о которых отчасти мне напоминают жалкие протоколы «Известий», а отчасти бессильны напомнить, как я ни напрягаю память. Ну и пусть эти дела останутся в протоколах или ждут своих историков…

Заседание Исполнительного Комитета разлагалось с каждой минутой и было на исходе. По смежному коридору текли густые массы «рабочих и солдатских депутатов» на заседание Совета в Белый зал… В комнату Исполнительного Комитета вбегает возбужденный Н. Д. Соколов, где‑то порхавший в последние сутки вне Таврического дворца. В руках у Соколова текст достославной радиотелеграммы Милюкова. Соколов с ним направляется ко мне.

– Посмотрите, что они сообщают Европе! Ведь это возмутительно!.. Это полное искажение действительности… Везде получится самое превратное представление о характере революции!.. Необходимо сейчас же написать опровержение‑протест против фальсификации и изложение действительных событий. Вкратце… Сделайте это сейчас же, и пусть завтра же появится в «Известиях»…

Я впервые взял радио. Да, поистине, если это называется «дипломатическим искусством», то почему не назвать элегантным английским ключиком дюжий воровской лом?.. Конечно, возмущение Соколова имело все законные основания. Но дело не в том, чтобы негодовать и «плакать», а в том, чтобы «понять», насколько это вредно для дела революции, и немедленно принять меры.

Милюков, который в своей «Истории» ведет изложение в духе своей радиотелеграммы, не хочет все же привести ее текст и даже упомянуть об этом дебюте. Не будучи историком, не могу со своей стороны воздержаться от воспроизведения нижеследующих выдержек из документа. Я цитирую радио по «Русскому слову» от 4 марта 1917 года и допускаю, что некоторые явные несообразности обязаны своим происхождением порче первоначального текста.

«28 февраля, вечером (?!), председатель Государственной думы получил высочайший указ об отсрочке заседаний до апреля, – так начинает Милюков свою историю и свое толкование переворота перед лицом Европы. – В тот же день (?!) утром нижние чины Волынского и Литовского полков, вышедши на улицу, устроили ряд демонстраций в пользу Государственной думы. К вечеру этого же дня волнение в войсках и населении приняло крайне тревожные размеры… Исполнительный Комитет Государственной думы решил принять на себя функции исполнительной власти. В ближайшие дни волнения перебросились из столицы на окрестности, и опасность приняла угрожающие размеры. С целью предупреждения полной анархии Временное правительство (?) взяло на себя восстановление военной власти… В короткий срок… Комитету (Государственной думы) и группировавшимся около него войскам петроградского гарнизона удалось мало‑помалу приостановить уличные эксцессы и восстановить порядок… Серьезное осложнение создалось подъемом настроения и энергичной деятельностью новых политических организаций. Временному комитету, однако, удалось вступить в сношения с наиболее влиятельной из них – Советом рабочих депутатов. Рабочее население Петрограда проявило большое политическое благоразумие и, поняв опасность, грозившую столице и стране, в ночь на 2 марта говорило с Временным комитетом Государственной думы как относительно предполагаемого направления реформ и политической деятельности последнего (?), так и относительно собственной поддержки будущего правительства…» И далее, заканчивая информационную часть депеши, Милюков сообщает об образовании кабинета, о его программе и о его составе.

Итак, конечно, весь сыр‑бор загорелся из‑за роспуска Государственной думы, которую манифестация полков защитила от нападения царской клики. Власть, стало быть, выпала из рук старого правительства и была взята думским комитетом, в пользу которого демонстрировали полки. Ну а великий всенародный шквал, начавшийся 24 февраля, шквал, в котором Дума вместе с царским правительством играла роль жалкого обломка крушения? Ведь именно это и была революция – ее сущность, определившая ее свойства и последствия…

Пустяки! «Народные волнения» только мешали думским старейшинам и только осложняли положение. Но… этим старейшинам удалось так же хорошо справиться с народом, как и со старой властью. В короткий срок они восстановили военную власть, приостановили уличные эксцессы и водворили порядок. Осложнение же на почве деятельности демократических организаций было не менее легко парализовано после того, как старейшины поймали на удочку Совет рабочих депутатов…

Словом, картина кристально ясна – да ведает ее весь мир, да торжествуют западные старейшины, да поучается благоразумию и послушанию европейский пролетариат, да намотают себе на ус петербургские события и доблестные союзники, и коварно‑дерзкий враг. В Петербурге крупною буржуазией, вкупе и влюбе с военными властями, совершен национал‑либеральный переворот, и тем предотвращена революция.

Правда, несколько подозрительно звучит программа нового правительства, где упоминается «какое‑то Учредительное собрание». Но ведь на каких основах и когда оно будет созвано, об этом ничего, ничего не ведомо… Главное же, что вполне успокоительно должно воздействовать на Европу, это отсутствие самомалейших указаний на судьбу старого испытанного «друга Франции» (слова Рибо) – Николая II. В самом деле, разве можно допустить, чтобы в случае существенных перемен в этой судьбе о них умолчала бы официальная телеграмма? И разве можно допустить, что при отсутствии перемен в судьбе династии могли произойти существенные перемены в политике и в строе российского государства?..

Ясно: банкиры, промышленники и либеральные помещики, опираясь на поддержку войск; справившись с рабочими при помощи военной силы и широких обещаний, сменили власть камарильи на свое собственное министерство под знаменем государственности, порядка и войны до полной победы…

Последнее комментировалось и подтверждалось прямыми красноречивыми заявлениями в заключительных строках радиотелеграммы. «Энтузиазм настроения (населения?) по поводу совершающегося дает полную уверенность не только в сохранении, но и громадном увеличении силы национального сопротивления. К тому же приводят (?) и выпущенные комитетом Государственной думы заявления, в которых постоянно упоминается о твердом решении народного (?) и национального (?) представительства сделать все усилия и принести все жертвы для достижения решительной победы над врагом».

Н. Д. Соколов был возмущен всей этой карикатурой на революцию, начертанной, как видим, без всякого стеснения. Но он, оборонец, видя искажение действительности, все же, естественно, не направлял ни своего негодования в частности, ни своего внимания вообще на ту основную точку, какой определялось главное значение, определялся главный вред всего этого документа. Между тем мне, интернационалисту, значение милюковской телеграммы представилось прежде всего и больше всего в его специфическом свете – в свете проблемы войны и мира.

Правда, по вопросам будущей внешней политики Милюков выражался, как видим, не особенно категорически и не особенно широковещательно: он был связан не только своим положением в Европе, но и своим положением в России, и на глазах Совета после воспринятых внушений он не решался форсировать свое «дарданелльство», не решался идти дальше «самого необходимого». Милюков, как видим, предпочитал ссылаться на косвенные и сомнительные признаки – на энтузиазм и на какие‑то апокрифические заявления думского комитета о каких‑то «решениях» какого‑то «народного представительства».

Но и сказанного на тему о «войне до конца» было за глаза достаточно. Да если бы специально об этом не было сказано ни слова, то свыше меры довольно и остального. И мое беспокойство прежде всего и больше всего вызывалось именно тем, что милюковская телеграмма вместо благовеста демократического возрождения великой страны наносила тяжкий удар европейскому пролетариату, борющемуся за мир.

Вот как в согласии с радио Милюкова представил в английском парламенте нашу революцию Ллойд Джордж, один из главных заправил человекоистребления 1914–1918 годов. Он говорил 7 марта: «Мы уверены, что российские события, делающие эпоху в мировой истории и являющиеся прежде всего торжеством принципов, ради которых мы начали войну, не повлекут за собой каких‑либо замешательств или затруднений для ведения войны, но обусловят еще более тесное и плодотворное сотрудничество русского народа с его союзниками в деле борьбы за свободу человечества…» Откликнулось именно так, как аукнулось. А германская империалистская пресса, основываясь на том же радио, выбивалась из сил, чтобы перед массами изнемогавшего германского народа выдать нашу революцию ни больше ни меньше как за английскую интригу.

Народы Европы уже третий год задыхались в атмосфере позорной братоубийственной бойни. Классовое пролетарское самосознание вместе с усталостью, голодом и всеми тяготами войны все больше подтачивало и разлагало твердыни атавизма, шовинизма, гипноза и обывательской тупости. Атмосфера должна была разрядиться; классовая борьба против душителей человечества и культуры должна была быть развязана; дух классовой пролетарской солидарности должен был получить толчок и охватить разоренные, истекавшие кровью народы.

Все это могла сделать русская революция как первый взрыв народного гнева против нестерпимого гнета войны. Миллионы сердец цивилизованного мира должны были забиться при вести о великой народной победе в далекой России; миллионы глаз должны были обратиться на восток с трепетом и надеждой, что поднявшаяся оттуда заря рассеет кровавый туман над Европой.

И вот вместо того русская революция предстала перед лицом всего мира в свете российского национал‑шовинизма и «дарданелльской» идеологии Милюкова. Она предстала не как протест против войны, а как протест против неумелого ее ведения старой властью. Она предстала не как удар войне, не как непоправимая брешь в скале империализма, а как могучий фактор его усиления и укрепления боевых сил буржуазии.

Правда, силою обстоятельств русская революция не могла явиться миру с пальмовой ветвью и показать ему, что она явилась на смерть войне, на защиту народов от неслыханного истребления: для этого на смену царизма должна была бы прийти народная власть, а не цензовый кабинет Милюкова. Но наша революция, во всяком случае, могла бы представиться Европе не в национал‑империалистском наряде, могла бы при первом своем появлении не бряцать старым, грязным, окровавленным оружием перед глазами западноевропейских масс.

Это было хуже, чем ничего. Недоумение, разочарование, отчаяние должны были быть результатом таких известий из России в среде западных социалистических меньшинств, собиравших в то время силы, строивших ряды для атаки империализма…

Вспоминал я и о нашей эмигрантской армии, состоящей из интернационалистов, за ничтожными печальными исключениями. Когда дойдут до них подлинные вести о революции? Что угодно будет сообщить о ней военным цензорам «великих демократий»? Быть может, правящие наймиты сферы Запада и их газеты оставят одни обрывки даже и от милюковского радио, дабы тем удобнее снабдить их любыми правдивыми комментариями?.. Что будут судить и рядить в своем невольном неведении учителя и вожди российского рабочего движения о роли, о позициях пролетарских групп столицы, о делах и планах своих учеников?.. Было необходимо реагировать на радио немедленно и по возможности внушительно.

– Напишите сейчас же заявление в «Известия»! – настаивал Н. Д. Соколов.

Я тут же, во время заседания, в комнате № 10 принялся за дело, написал полуопровержение, полустатью строк в 80‑100 и тут же отдал редактору «Известий» Стеклову с комментариями насчет того, как важно для демократии немедленно, энергично и всенародно реагировать на выступление Временного правительства. Стеклов «принял к сведению» и, положив бумагу в карман, обещал напечатать в ближайшем же номере.

Увы, назавтра статья не появилась – ни написанная мною, ни другая на ту же тему. Объяснения Стеклова были неопределенны и сопровождались обещаниями поправить дело на следующий день. Но на следующий день было то же самое. Снова нечленораздельные объяснения, которые ничего не объясняли, и снова обещания, которые препятствовали мне в формальном порядке апеллировать к Исполнительному Комитету.

В результате так статья напечатана и не была. И ни один официальный орган демократии – ни устно, ни печатно публично не реагировал на акт Временного правительства, обесчестивший нашу революцию при самом ее рождении перед лицом демократической Европы…

Объяснения и обещания Стеклова продолжались до тех пор, пока печатное опровержение устарелой телеграммы не стало уже нелепым анахронизмом… Но тогда уже стал на очередь иной способ реакции на злостное искажение лица революции политиками правого крыла: демократия в лице Совета сама должна была представить революцию Европе. На очередь стало советское воззвание «Ко всем народам мира»…

Собирался Совет… Возобновление работ пришлось поставить в порядок дня, но его отложили к концу заседания и по возможности на завтра, ибо у Исполнительного Комитета не было ни доклада, ни готовой резолюции. Центром заседания было решено сделать доклад Громана по «самому насущному и грозному вопросу революции» – о продовольствии. Были и другие дела, способные составить большие дни в парламентах органической эпохи, но прошедшие сейчас в советском пленуме в качестве «вермишели»…

Думский Белый зал был, конечно, полон свыше меры. На 700–800 думских депутатских мест приходилось тысячи полторы «рабочих и солдатских депутатов». Были забиты проходы и верхние ложи для дипломатов и Государственного совета, где я заночевал в первую ночь революции… Зал, не столь художественный, сколь корректный, еще не видывал подобного нашествия и подобного людского состава, «обломка улицы» в своих стенах. Но с этих пор именно это была самая «настоящая» картина заседаний в Белом зале. Среди чистеньких (довольно канцелярского вида) пюпитров уже валялись окурки. Сидели в шубах и шапках. Кое‑где мелькали винтовки и прочее вооружение солдат. Черные штатско‑рабочие фигуры же начинали тонуть среди серых шинелей. Но немало виднелось и интеллигентских физиономий. Хлеборобов‑ходоков еще не было видно; но попадались фигуры из особого мира – не то лавочников, не то дворников, к которым, однако, по‑прежнему не лежало сердце. Над всей этой массой тел, заполнявших без разбора и бывшие министерские скамьи, и места думских чиновников, и ложу журналистов, густо висели клубы дыма и тянулись наверх к переполненным хорам. Над высокой председательской трибуной, прилепившейся к голой стене‑экрану, зияла пустая рама царского портрета с неубранной короной наверху. Мягко и ярко светили с потолка невидимые электрические лампочки…

Было довольно торжественно. В новом месте, в упорядоченной, не манежной обстановке, заседание решил открыть сам Чхеидзе и как‑то начал сначала.

– Товарищи рабочие и солдаты! – закричал он во всю силу своих могучих легких. – Приветствую вас от имени восставшего народа и восставшей армии! Да здравствует всемирный пролетариат!.. Уже поднято знамя международного пролетариата. Да здравствует этот час!

Чхеидзе был, очевидно, не прочь, вызвав подъем и некоторый энтузиазм собрания, позолотить предстоящую пилюлю приглашения на работы. Редко появляясь до сих пор в Совете, он завоевывал себе популярность и авторитет перед завтрашним докладом.

– Это место, – продолжал он, – где заседала последняя, третьеиюньская Дума. Пусть она посмотрит теперь, пусть заглянет сюда и увидит, кто теперь здесь заседает! Там, направо, сидел Марков 2‑й, а мы ютились там на краешке, вон там, маленькие. Да здравствуют все наши товарищи, которые когда‑то сидели здесь и до сегодняшнего дня томились на каторге!.. Товарищи, ваше присутствие здесь говорит о том, что через некоторое время эти места будут занимать депутаты всенародного Учредительного собрания!..

Настроение было поднято, контакт между оратором и еще новой, еще свежей аудиторией был, несомненно, установлен. И Чхеидзе, сделав свое дело, исчез из Белого зала под гром аплодисментов… Председательское место, по обычаю первых недель, занял первый попавшийся член Исполнительного Комитета, а на ораторской трибуне надолго водворился Громан «с фактами в руках»…

Но Громан не ограничился ни фактами, ни ламентациями по поводу «катастрофического» положения продовольствия. Оратор (хотя, надо сказать, Громан вообще не «оратор» и слушать его приятно лишь в весьма деловых собраниях, а не в торжественные дни), оратор сделал целый ряд предложений, столь же содержательных, сколь характерных для складывающейся ситуации…

Прежде всего, продовольственную комиссию, созданную Советом и пополненную делегатами думского комитета, Громан представил в качестве полномочного, хотя и временного продовольственного органа государства. И даже специально оговорил, что без согласия этой комиссии не должно проводиться никакое распоряжение по продовольственному делу.

Затем Громан декретировал участие комиссаров Совета рабочих депутатов во всех местных и центральных продовольственных органах, а также охрану складов «при помощи революционного войска». Но этого мало: «Комиссары Совета рабочих депутатов должны немедленно взять под свой контроль разгрузку и распределение». В качестве постоянного верховного органа Громан предложил создать Центральный продовольственный комитет, создать «из существующих уже организаций Совет рабочих депутатов, городского и земского союзов и кооперативов»… Как известно, комитет этот действительно был создан. Наконец, свои организационные предложения Громан увенчивает своим Комитетом организации народного хозяйства и труда, каковое учреждение, как известно. постигла совсем иная участь.

Дальше Громан уже законодательствует по существу дела. Продовольственная норма Петербурга ограничивается… исполинской нормой в целый фунт на едока ежедневно. Затем, по словам Громана, выработаны следующие меры: 1) всеобщая реквизиция хлеба у всех частных владельцев, имеющих свыше 50 десятин, и 2) создание органов заготовок – губернских комитетов, земских советов, советов крестьянских депутатов, советов представителей кооперативов…

Я не стал бы останавливаться на всем этом в моих воспоминаниях, если бы все это не казалось мне весьма показательным. «Правый из правых» социал‑демократ (потом Громан перестал быть таковым) выступает перед частным учреждением, во‑первых, с весьма действенными предложениями, которые это учреждение немедленно должно осуществить как власть, а во‑вторых, выступает с законопроектами крайне радикальными и богатыми совершенно новым социальным содержанием. Главное же – выступает перед частным учреждением, не только не ставя перед ним вопроса, кому же надлежит теперь вести всю эту «органическую» государственную работу, но выступает, прямо подчеркивая, что вопрос о компетенции Совета в этой сфере предрешен в положительном смысле… Так чувствовал себя в создавшейся обстановке представитель нашего ультраликвидаторства, реформизма, бернштейнианства, легального марксизма и прочих бранных категории общественной мысли.

Это было характерно и для обстановки революции как таковой. Это было характерно и для будущей линии наших советских экономистов, стоявших политически от советского центра направо, но толкавших революцию влево и увлекавших ее вперед…

После тяжеловесного доклада Громана прений, кажется, не последовало. Доклад был утвержден, а предложения приняты. Стало быть, Совет выступил, не сомневаясь в своих правах, и в качестве управляющей власти, и в качестве законодательного органа. Но надо сказать, что никаких особых практических последствий этот содержательный вотум не имел и иметь не мог. Совет по‑прежнему выполнял по преимуществу моральные функции.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: