Возвращение деревянного коня 2 глава




– Чепуха, – сказал Памфилий. – Порядок – это только подготовка к творчеству. И открытия – это только результат творчества. А что такое творчество, увы, никто не знает. Может быть, это душевный резонанс на что‑то. А вот на что?.. Какой‑нибудь физик додумается. Но это будете не вы.

– Ну вы‑то с вашими идеями тоже далеко не пойдете, – сказал Митя. – То‑то сейчас вся поэзия никудышная. Это знает каждый.

Тогда я произнес тронную речь. Я сказал:

– Митя, лапочка, ваши все успехи есть следствие старых запасов. Это все затухающий процесс, как следствие резонанса на прочитанные в детстве книжки, прослушанные песни, просмотренные кинокартины. И поскольку ваша малограмотность в области искусства принципиальна, то вам, Митя, предстоит, исчерпав старые запасы, дотягивать до пенсии. Потому что через несколько лет цена вам, как физику, будет не больше, чем прибору для автоматической пайки проводов. Очень хороший прибор, кстати.

– Слушайте, вы! – сказал Митя.

Он выпрямился во все свои метр девяносто и выпятил галстук‑бабочку, «гаврилку», как ее называли во времена нэпа.

– В институте вы этого не проходили. Нет, это вы слушайте, – сказал я, любуясь его отличной выправкой.

– Мне надоела ваша тронная речь.

– А мне нет, – сказал я. – Я оттачиваю формулировки.

И еще я сказал:

– Не надейтесь на машину, Митя, – подведет. В крайнем случае сотворите искусственного человека. А стоит ли хлопотать? Разве старый способ так плох? Ведь сотворение человека всегда было связано с наслаждением… Анюта, не слушай. Это и есть творчество.

– Пижоны вы, – сказал Митя. – Все ваши страсти‑мордасти, все эти эмоции, пылания‑горения, вдохновения оттого, что вы пижоны. Отсутствие общей спортивной подготовки, а также дисциплины в мозгах.

Он посмотрел на свою команду, которая не принимала никакого участия в дебатах, а только переводила глаза с одного на другого.

Мне уже давно перестало нравиться, как мы разговариваем.

– Вы ведь пижоны. Как вы считаете, мальчики‑девочки? – обратился он к своим. – Они ведь пижоны. Вся их школа такая.

Ого! Я подскочил.

– Синьоры! – сказала Вика. – Синьоры!

Хотя она работает вместе со мной, ее малодушно тянет к Мите. Я уже давно заметил, что она метит ему в жены. Увы, в семьях я ничего не смыслю.

– Ф‑фух… – передохнув, сказал я. – Ну вас к черту, Митя. Я жалею, что затеял эту перепалку. Вы пень.

– Синьоры!.. Синьоры!.. – сказала Вика.

Мы сели на свои места. Кот, сопя, доедал дорогобужский сыр. Сквозь щели беседки пробивалось закатное солнце. Чокнулись.

– Еще два таких разговора… – сказал Митя.

– Ну и что? – переспросил я. – Мне надоело.

– Будьте покойником, – сказал он и стиснул челюсти. – В самом прямом смысле.

Все притихли. Все‑таки метр девяносто.

– Ба!.. – сказал я и хлопнул себя по лбу. – Теперь я догадался! Когда я шел сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям.

Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.

Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких‑то бессловесных.

– …Н‑ну? – сказал он, пуская колечки. – Итак?.. Что вы обо мне думаете?.. Скажите прямо.

– Я думаю, – сказал я, пуская колечки, – что многозначительность – это стартовая площадка кретина.

Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.

– Вы закончили ваше последнее слово? – спросил он.

– Кстати, – сказал я. – Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.

– Это все?.. – спросил он и медленно встал. – Уберите женщин.

Его команда наконец загалдела.

– Не все, – сказал я. – Я презираю салонный мордобой.

Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.

– Дуэли не будет, – сказал Панфилов. – Уцелевших арестуют.

К Мите наконец кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.

– …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, – сказала она Панфилову.

– Он не интеллигентный человек, – сказал я. – Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.

– Так его! – восторженно вскричала Анюта. – Так его, орясину!

Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.

– Воротник поднимите, – сказал я. – Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.

В Митиной команде раздался чей‑то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.

– Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, – сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.

Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.

– Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, – сказала Вика.

Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.

– Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.

– Владимир Дмитриевич… – сказал Митя, нащупывая интонацию.

– Вы не одиноки.

– Правильно, – сказал Панфилов.

– Помолчите, – сказал Ржановский. – Без вас разберемся.

– Едва ли, – сказал Памфилий.

– Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.

Мы быстренько убирали остатки пира.

– Завтра прикажу сломать этот сарай, – сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. – Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.

Токарев – это Великий Электромонтер Сявый.

Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.

Мы идем к его «Чайке».

– Ходил на Благушу? – угрюмо спрашивает Ржановский.

– В общем, да, – осторожно отвечаю я.

– В общем… – буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то что ему за семьдесят.

– Еще раз… – говорит он. – В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.

– А что же мне делать? – глупо спрашиваю я.

– Предавайтесь воспоминаниям.

– Я уже предавался.

– Ты же у нас мастак, – говорит Ржановский. – Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.

– Я уже занимался, – говорю я. – Все утро занимался личной жизнью. А как же!.. Владимир Дмитриевич, я тут утром кое‑что набросал.

Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.

– Выбрось все из головы, – сказал Ржановский.

Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.

Машина укатила.

 

– Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.

Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.

Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.

Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.

Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как‑то странно и по‑детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:

– Долой ликбез…

Во всем доме стояла мертвая тишина.

Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.

– Рыжик, что с ним? – спросил он, кивнув на Памфилия.

Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:

– Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.

Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты‑папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.

– Долой грамматику, – твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.

Все было кончено.

Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.

Все было кончено.

– Хватит валять дурака, – сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. – Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.

Мы вышли.

Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.

Был вечер.

– Памфилий, Костя да Винчи, ребята… – сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. – Может быть, мы еще вернемся?

– Нет, Рыжик, нет, – сказал Памфилий. – Нам необходим кислород.

– Никто никогда не возвращался на прежний путь, – сказал Костя да Винчи. – Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.

Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.

А потом я остался один в переулке.

– Ну что ж, поищем телефон, который автомат, – говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.

«Смешные ребята, – думаю я. – Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».

 

Глава 3

Рояль красного дерева

 

Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.

– Алё!.. Да!.. Я слушаю! – сказала она. – Это вы?! Нет, не сплю, не сплю!.. Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?.. Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!

Она повесила трубку.

Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.

– Как же мы гулять пойдем? – спросил я.

– Гулять?

Она уносится в парадное.

Я стою и ковыряю землю ботинком.

Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках.

Она поднимает ко мне лицо.

– Я готова, – говорит она.

…Я тоже, – подумал он…

 

Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?

Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.

Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.

Я дал на это ряд ответов.

Она мне задала академический вопрос:

– Бывает ли любовь с первого взгляда?

Я ответил академически:

– Бывает. Ну и что хорошего?

Я ей сказал:

– Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди. Хорошо?

Она подумала и сказала:

– Ладно.

Она сказала:

– Знаете что?.. Давайте разговаривать, как прохожие.

– Почему как прохожие?

– Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех.

Я промолчал.

– Я думала, я вас понимаю, – сказала она.

Я испугался и взял ее за руку.

 

…Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно‑строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.

Отец был мастером на все руки – механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.

Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.

Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.

Остановились. Вылезли.

– Сколько осталось? – спросил отец, застегивая кожаную тужурку.

– Меньше суток. С наступающим вас.

– И вас так же, Владимир Дмитриевич.

Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.

Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.

Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.

Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто‑то возился в кассе. На полу стонал старик.

Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.

– Ложись! – вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.

Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.

– Бомба! – крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.

– Наганы на середину, – сказал отец.

На пол полетели наганы и парабеллум.

Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.

– Подыми меня, – сказал он. – Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.

Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.

– Дедушка, – сказала она.

– Подержи, – сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.

Девочка в страхе отступила.

– Не бойся, – сказал отец. – Это консервы. Рыбные.

Все повернули к нему головы.

Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.

– Товарищ начальник, этих куда? – спросил продавец с огромным хлебным ножом.

– В милицию, – сказал отец и повел старика к выходу.

Он толкнул дверь ногой.

Светила луна. Пьяного на углу уже не было.

– Далеко вести? – спросил отец.

– Мы туточки… за углом, – сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.

В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.

Отец отвел старика и пошел домой.

Отворил дверь.

– Коля… – сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.

Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.

– Что ты так поздно?

– Заканчиваем, – сказал отец. – В общем, даже закончили…

– Ты все не шел… не шел, – сказала она.

– Ну‑ну, – сказал он. – Что ты…

– Говорят, булочную ограбили…

– Врут… – убежденно сказал он. – Врут.

– Коля… – укоризненно сказала она. – Я же дочку жду.

– Дочка – это хорошо, – мечтательно сказал отец.

 

Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.

Отец часто рассказывал мне об этой ночи.

…Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще‑то, мне говорили, что я был не очень крикливый.

– Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, – сказал доктор, засучивая рукава халата.

Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.

– Как сына назовете?

– Мы хотели Катей, – сказал отец.

– Мальчика Катей нельзя, – сказал доктор. – Вам нездоровится?

– Не спал… – Отец потер лоб. – Сына можно посмотреть?

Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…

– Доктор, что с сыном? – спросил отец.

– Нужны дрова… Хотя бы три‑четыре полена… Главное – тепло, а у вас… хы‑хы… пар идет. – Доктор подышал открытым ртом. – Для грудного младенца холод – это смерть.

Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.

– Полотенце… – сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.

Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.

– Ну, зачем это? – сказал доктор и повеселел. – И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?

– Да… – сказал отец. – Дрова я сейчас достану.

Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.

– Значит, спит дед… – говорит он.

– Он выпимши.

– Жаль, – говорит он. – Я хотел у вас дров разжиться.

Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.

– Дед, что ли, мастерит? – спрашивает он.

– Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, – говорит она и протягивает ему полено.

Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.

– Сколько из полена коней выйдет? – спросил он.

– Три коня.

Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.

– Сейчас за деньгами схожу, – говорит он и идет к дверям.

Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.

– Дяденька… – слышит он тонкий голос и останавливается.

Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.

Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.

– Дяденька, возьмите, – сказала она и обронила поленья в снег.

Он с жадностью посмотрел на поленья.

– У меня столько денег нет, – сказал он.

Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.

Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок.

Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.

 

Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.

– Завтра тридцать первое декабря, – говорит она. – Когда‑то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?

– Сейчас наладится, – сказал отец.

Мама обернулась.

На стуле около детской кроватки с сеткой стоял старинный аппарат круглой формы – древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.

– Коля… с ума сошел, – нерешительно сказала мама.

Отец протянул ей свободный наушник.

– Внимание… Говорит Москва, – сказал голос. – Радиостанция имени Коминтерна.

Мама отстранила трубку.

– Наша? – шепотом спросила она.

– Да… первый раз, – сказал отец.

Голос продолжал:

– Сегодня, тридцатого декабря тысяча девятьсот двадцать второго года, открылся Первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…

Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.

– Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.

– Боже мой!.. – сказала мама. – Боже мой!..

– …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…

Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза, такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.

 

Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.

Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый‑белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.

Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.

Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду‑другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.

Но ведь где‑то, в каком‑то месте, может быть, в чьей‑то душе он оставил горячий незамечаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.

Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.

Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.

 

Внучку деда‑игрушечника звали Шурка‑певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.

Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили – благушинские вруны. Нас не понимали – мы были мечтателями.

Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.

 

Ой, девочка Надя,

Чего тебе надо,

Ничего не надо,

Кроме шоколада… –

 

несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.

– Шурка! Шурка‑а! Выходи гулять!.. – скандируют подруги.

Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая‑то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка‑певица.

Неужели это та девочка‑заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.

Ее окружают подруги.

У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.

Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина – я. Мне шесть лет.

– Алешенька… – томно говорит Шурка. – Я тебе шапочку поправлю.

Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.

– Шура, а я чего умею… – говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.

Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.

– Ой… – говорит Шурка и бежит ко мне.

– Лешка… нос расшибешь! – слышен мужской голос.

Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.

По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.

– Здравствуйте, Николай Сергеевич, – говорит Шурка тихим голосом.

– Здравствуй, Шура, – отвечает он. – Как поживаешь?

– Ничего…

– А дед как? Все так же?

– Ага…

Отец уходит.

Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.

– Какой интересный! – говорят подруги.

– На инженера учится, – говорит Шурка.

В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.

– Ой, Шурка, откуда он тебя знает?

Глаза у Шурки‑певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.

– Он меня от смерти спас, – говорит она.

– Не ври…

– Дуры… Когда это я врала? – спрашивает Шурка. – Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз – бандиты! Наганы вытащили и на меня…

– Ой…

– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. – Шурка перевела дух. – И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…

– Поцеловал? Врешь! А куда?

– Сюда… – подумав, говорит Шурка и показывает на губы.

– Ой, а ты? – ужасаются подруги, глядя на ее губы.

– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, по ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»

Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.

А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.

– A‑а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?

– Хочу.

– Идем.

– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.

– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.

 

Дед улегся на кровать с ногами.

На Благушине все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.

Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.

– Бери.

Я схватил коня.

– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.

– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие‑то, как ты, не нужны нынче.

– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.

Он оттянул галстук‑бабочку, повязанный на грязную рубаху.

– Цветок нэпа, – сказал он и запел:

 

Ай, девочка Надя,

Чего тебе надо…

 

– А тебе чего надо? – спросил он у меня.

– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.

– Сказку… А про что? Сказку ему надо, слыхали?

Шурочка загремела посудой.

– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.

– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.

Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.

– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать. Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…

– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…

Дед поворачивается и смотрит на меня.

– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.

– Про коня.

Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.

– Ну вот, значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.

– Чего? – спрашиваю я.

– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип‑скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шубка‑шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка‑матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой‑то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу‑«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него‑то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…

– Элек… электрической? – спрашиваю я.

– Чего?.. Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до окончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом, откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик подгоняеть… Он летить себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…

– Дед, хватит тебе… Дальше что? – спрашивает Шурка.

Радионаушники давно лежат на столе.

– Дальше протер я глаза – нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал я, по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!..» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, – говорит. – И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мной надо просто. Потому что я знаешь кто? Я – простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, – говорит, – я, – говорит, – простая красота, а ты, – говорит, – святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, – говорит она, – я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл – нет ее… Только будто из‑за двери снегом кинуло.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: