Возвращение деревянного коня 5 глава




 

Разлука 4

Последний бой

 

В целевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.

– Вена… – говорю я.

Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации‑грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.

– Давай, – говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.

Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.

На рельсах догорают товарные вагоны.

Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.

Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.

Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое‑где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.

Я выскакиваю из кабины.

– Эй, солдат! – кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. – Кладбище городское где, не слыхал?

– За поворотом.

– Ясно.

Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.

Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.

Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.

Потом я ухожу.

И в толпе на улице меня кто‑то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая‑то женщина – подполковник танковых войск.

– Шура! – кричу я и осекаюсь. – Виноват, товарищ подполковник. Обознался.

– Алешенька… – ахает женщина, вглядываясь.

Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…

Это прежняя Шурка‑певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая – косы острижены и волосы вьются из‑под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.

Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.

– Какой ты ладный! – говорит она и тянет меня за ремень. – Садись, офицер… Алешка‑офицер, вот ей‑богу…

Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.

– Встретились, – говорю я.

– Кто живой, тот встретится, – говорит она. – Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?.. Ох, прости, милый!

Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.

– Пошли, – говорит она. – Я тут неподалеку расположилась.

И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“», из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.

– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, – говорит он.

Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.

– Краус… – говорю я.

Что‑то начинает вздрагивать в лице у человека.

– Алешенька, – говорит он и протягивает руки. – Майн кинд…

 

Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо, рояль ответил чуть‑чуть и испуганно остановился.

– Краус, объясни им, – говорит Шура. – Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.

Краус кивает головой и говорит что‑то по‑немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленого. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что‑то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.

– Что это он? – спрашивает Шура.

– Сумасшедший. Саксофонист, – говорит Краус. – Из нашего лагеря.

Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.

Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.

Музыка начинает тихо‑тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.

 

Я люблю тебя, Вена… –

 

поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал.

И в этот момент снаряд попадает в оркестр.

Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.

Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.

– Голосу не хватило… – говорит она.

– В городскую управу, – говорит Краус.

Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.

Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“», валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.

 

Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка‑певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник‑танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.

Шура открывает глаза.

– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…

– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.

– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить‑то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…

Я кидаюсь из комнаты.

Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.

– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.

Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс. Я прибегаю и слышу голос Шуры.

– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на луну не летала… Я луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – и в рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Больно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда‑то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто‑то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – И меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?.. Ты тогда молодой был, красивый.

Краус резко отворачивается к стене.

«Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.

– А как я пела!.. Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.

– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…

– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.

Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.

 

В разбитое окно светит полная луна.

Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что‑то.

Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему‑то даже обидно чуть‑чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.

Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.

– Ну‑ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.

Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.

– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.

Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.

– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?

Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.

– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.

Фу, господи, сразу бы так и сказала!

– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом, ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.

– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.

– Идемте‑ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.

Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над забором, и облака перелетают через диск.

– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку‑певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…

Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.

– Как хорошо он сказал… до слез… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.

Она поворачивает ко мне лицо.

– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.

– Почему вы меня толкнули?

– Вы были важный, – сказала Катя.

А ведь я действительно что‑то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы‑тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.

– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.

– Никогда.

Так мы решили.

Только мы забыли, что на свете существует Анюта.

 

Глава 7

Теория невероятности

 

Если когда‑нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта – это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта. Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.

– Анюта, какого черта?.. – говорю я.

– Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежим скорей, – говорит Анюта со священным ужасом. – Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия…

Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.

– Какие стихи? – спрашиваю я. – Гошкины, что ли?

Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из‑за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.

– Так и сказал?

Анюта кивает.

– Что поэзия – дело святое и для нее не важно, в каких чинах ходит автор…

– А Ржановский что?

– А Ржановский сказал: «Щенок вы и как таковой – нахал». И собрался уходить… Но не ушел.

…Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха – ритм, рифмы такие и рифмы сякие!

– Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?..

…Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.

– Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» – и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.

Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно: почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский – человек режима. Тут что‑то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что‑то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (может быть!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша – это не тавтология, только некогда это объяснять, – и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.

Нелепая надежда на то, что Ржановский нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.

Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате.

Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.

– Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.

– Я понимаю, – говорит она. – Работа прежде всего.

Я молчу.

– Подождите, – говорит она. – Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.

Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно: я должен поглядеть на Ржановского.

– Прощай, малыш… – говорит Катя. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!

– Катя!

– Идите…

 

Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановский напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.

Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.

– Владимир Дмитриевич, – сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. – Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.

– Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?

– Это не важно, – сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. – У меня есть новые идеи.

– Они лишены интереса, – сказал Ржановский. – Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где‑нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.

– Ее зовут Катя… – пискнула Анюта из‑за холста.

– Предатель, – сказал Ржановский холсту. – Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.

– Владимир Дмитриевич, вы не правы! – сказала Анюта, вылезая.

– Ну, знаете! – сказал Ржановский. – На этом уровне я еще не спорил.

И ушел.

Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.

Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.

– Зачем ты с ним так разговариваешь? – спросил я Памфилия.

Костя перестал смеяться.

– Чудак, – сказал он. – Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.

– Много ты понимаешь в физиках, – сказал я, собирая клочки бумаги.

– Я понимаю не в физиках, а в людях, – сказал Костя. – А ты вообще ни фига не понимаешь.

Я только вздохнул.

И тогда они мне пересказали весь спор.

Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.

Вот изложение этого спора:

Памфилий:

– Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем – это еще и выработка теории точности. Цель точности – это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно‑следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.

Костя да Винчи:

– Да!

Памфилий:

– Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу. Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье – это по форме процесс, а по содержанию – состояние… Ученые – это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.

– Даже личного! – выскочила Анюта.

– Да! – воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. – Даже личного!

Памфилий:

– Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает – вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье. Все открытия в искусстве сделаны на этом пути. Все провалы – на пути равнодушия. Мало того. Искусство, зажигая нас образами возможного счастья, будоража нас картинами несчастья, вызывает у нас ненависть ко всему, что противоречит этому грезящемуся нам счастью, и тем толкает нас на действия, на битву. Не согласны?

Анюта:

– Я согласна!

– Браво, крошка! – сказал Костя да Винчи.

Анюта вздыхала о личном счастье, а Памфилий смеялся.

– Значит, вы считаете, что главное в искусстве, главная его задача – изображая картины счастья и несчастья, толкать людей на действия? – спросил Ржановский.

– Не столько толкать, сколько соблазнять, – сказал Костя. – Наука толкает. А искусство приманивает.

– Но тогда все сводится к элементарной информации о фактах счастья и несчастья, и непонятно, чем искусство отличается от хроники, от судебных протоколов и от сообщений о спортивных триумфах. В принципе, конечно. Это ведь тоже сообщения о счастье и несчастье. – Ржановский, нахмурившись, оглядел всех. – Я думаю, меня не заподозрят в том, что я сам не вижу разницы между произведениями искусства и информацией о счастье и несчастье!..

– Не заподозрят, – сказал Костя да Винчи. – Валяйте.

– Валяйте… – грустно сказал Ржановский. – А в чем разница, вы можете сформулировать? Вы, практики…

– Разница в таланте, – сказал Костя да Винчи.

– В таланте, – сказал Ржановский. – Кончились идеи, пошла констатация. Понятно… Теперь понятно. Талант – это способность создавать образы, а способность создавать образы – это талант. Ладно, пора и честь знать. Я у вас засиделся. И кстати, зачем их создавать? Почему не брать из жизни? Мало, что ли, фактов счастья и несчастья?

– Не в этом дело, – сказал Памфилий. – Факты! Факты одних трогают, других нет. Человек потерял состояние – факт? А вас это не трогает. У вас нет состояния, и вы не теряли денег. А поэзия в принципе стремится трогать всех. Разве только в фактах дело и только в трогательности? Вон король Лир – король? А он нас трогает. А герой производственной пьесы не трогает. Выходит, надо писать про королей? Чушь! А может быть, все дело в том, что у Лира больше несчастий, чем у производственника? Опять чушь. Можно придумать такую страшенную судьбу производственника, что несчастья Лира покажутся детскими. И даже не придумать, а взять из жизни. Будут они вас трогать? Даже больше, чем история Лира. Будет это произведение искусства равное трагедии «Король Лир»? Что‑то не видно пока. Почему? Может, не хватает пустяка – Шекспира? Может быть, дело не в том, насколько велики несчастья или факты счастья, а в том, что поэзия трогает чем‑то другим, опираясь на факты счастья и несчастья. И для нее факты счастья и несчастья – только средство общения, только общий для всех людей и известный им материал, на базе которого легче говорить о чем‑то совсем другом?

– Ну‑ну, – жадно сказал Ржановский. – Ну‑ну…

– Иначе любой юрист мог бы стать Шекспиром. Слава богу, у него фактов несчастья полным‑полно. Он только с ними и имеет дело.

– Валяйте! – сказал Ржановский. – Прошу прощения.

– Вон в музыке… Нет ни фактов счастья, ни фактов несчастья. А трогает нас музыка?

– До слез! – сказала Анюта.

Ржановский вдруг разозлился.

– Недаром кто‑то сказал: «Всякое искусство тяготеет к музыке».

– Слышите, Гоша, мне надоел ваш ликбез! Если у вас есть идея – высказывайте. Какого черта?! Прошу прощения… Никогда не можете ответить прямо.

– Вам уже становится интересно, – сказал Костя да Винчи.

– Помолчите вы, путаник, – сказал Ржановский. – Болтаете о творчестве, а сами потеряли проницательность, спорите с тупицами, с Митей спорите.

– А вдруг поэзия – это способ мышления будущего человечества? А лирика – это предчувствие такого будущего. Поэтому так часто она печальна, кстати… – сказал Памфилий.

– Дальше! – сказал Ржановский.

– Ух ты! – сказала Анюта.

– Или вы не верите в биологическую эволюцию? – спросил Памфилий. – И поэты тоскуют, сами не зная почему, и, когда поют, готовят этот качественный скачок, вызывают его! Не допускаете ли вы, что иногда происходит такое?

– Ух ты! – сказала Анюта.

Ржановский повеселел.

– Молчи, мартышка, – сказал он Анюте. – Ну что ж… это известным образом будоражит воображение. Люблю завиральные идеи. Становится трюизмом говорить, что теория верная, если она достаточно безумная… Если принять эту версию то поэзия – это способ глубинной раскачки организма для подготовки возможности мутационных изменений в его потомках. Я не могу исключить такой возможности.

Ржановский встал.

– Ну что ж, – сказал он. – Меня лично устраивает, что в этой концепции роль науки не понижается, а повышается. Но это дело будущего.

– А живопись – дело настоящего, – сказал Костя да Винчи. – Только с чем ее кушают, понятия не имею. Это я вам говорю как профессионал.

И тут он предложил Ржановскому коньяку и банан. Но Ржановский отказался. Ибо он был хозяином своих больших лет, и больших задач, и больших забот.

 

Я подошел к столу.

– Ну, начнем, – сказал Костя, разливая коньяк. – Ржановский велел тебе напиться.

– Не хочу, – сказал я. – К дьяволу!

– Катя не любит пьющих, – сказал Памфилий.

– Ага.

– Мы догадываемся. Ешь бананы, вегетарьянец, – говорит Памфилий.

Он лущит банан и делает из него пальму.

Я беру банан.

– Дать тебе галстук? – спрашивает Костя. – Покажи своей школе, что ты уже большой.

– Отстань.

Я вешаю на мольберт банановую шкуру.

– Выпей рюмку, чудак, – говорит Костя. – «Арарат». На Ржановского разорились.

– Слушай, отпустим его, – говорит Памфилий. – Человек в школу опаздывает. Катя ему тройку по поведению выведет.

– Пойду, ребята, – говорю я. – Не сердитесь.

 

Ночь.

Я мчался и бормотал: «Случайность есть проявление и дополнение необходимости… Случайность есть проявление и дополнение необходимости».

Прибежал на старое место, а ее нет, конечно.

Пошел позвонить по автомату, а ее нет.

«Случайность – проявление и дополнение необходимости».

И еще целый каскад случайностей, которые все дальше и дальше уводили меня от Кати. Я становился фаталистом. Я уже не говорил «необходимость», а бормотал знакомое с детства бабье словечко – судьба. И когда я случайно вернулся во двор на Благушу, я увидел ее на скамейке у гаражей – там, где я сидел утром и пытался ее рисовать.

Навстречу мне делает движение не замеченный сразу женский силуэт.

– Катя? – тихо спрашиваю я.

– Я думала, вы не придете, – говорит она.

Я беру ее за руку.

 

Глава 8

Победа под Ватерлоо

 

– Я не заслужил, чтобы вы меня дожидались, – говорю я фальшивым голосом.

Мы бредем по ночной Благуше.

– Я не вас дожидалась, – говорит она.

Потом она меня оглядывает с ног до головы.

– Нет, я все‑таки хочу знать, почему вы удрали? – говорит она звенящим голосом. – Работа, я понимаю… Мой знакомый, он – сверхсекретный физик, и то он удирает только с работы, это бывает. А со свидания с девушкой он ни разу не удирал!

Я не знаю, что сказать.

– Вот как! – говорю я.

У нее даже губы побелели.

– Просто он меня за человека считает, – говорит она.

Тут я тоже разозлился.

– А он случайно не «Мачо», – сказал я, – ваш физик?..

Она остановилась.

– Нет, – запнувшись, сказала она. – Его не так зовут.

– «Мачо» – это не имя, а прозвище, – говорю я.

И произношу тронную речь:

– Ну хорошо, сверхсекретный. Я тоже физик. Вероятно. Был, во всяком случае. Про нас журналисты любят писать со слезой – «имена их неизвестны». Это так. Только нормальному жителю надо знать твердо, среди нашего брата есть куча таких, которых эта формула устраивает полностью. Благодаря этой формуле неизвестности всякий паршивый Сальеришка автоматически выходит в Моцарты и в мученики науки. Не успеешь оглянуться, а он ходит, глядя поверх голов, и на лице у него написано: «Торопитесь уважить меня, а то я завтра погибну от чего‑нибудь научного в жутких корчах…» «Работает в ящике», – написано на его бледном челе и во всепрощающей улыбке. И вот он уже тычет пальцем в лицо простому люду и учит мыслить художников.

Есть у нас на работе один дылда. Как говорят в Латинской Америке, он «Мачо», то есть сильный человек, супермен. В ящике удобно жить «Мачо». Главная мечта «Мачо» – попасть в ящик и получить секретность. Опасная ли наша работа? Безусловно. Большая ли у нее опасность? Большая. Не меньше, чем у водителя московского такси в дождливый день.

Хотя «Мачо» кричит о равенстве на всех перекрестках, он его ненавидит. Почему? Потому, что мещанин смутно подозревает, что равенство – это разнообразие. И, боясь разнообразия, как холеры, стремится превратить равенство в одинаковость. Поэтому ему ненавистен талант.

У моего знакомого поэта я рылся в архивах и нашел такую притчу:

«Первый сказал: „Счастье – это когда много работы и много любви, и тогда работа толкает к любви, а любовь порождает работу“.

Второй сказал: „Чепуха. Счастье – это когда нет ни занятий, ни домашних заданий, ни работы, ни отпусков, ни каникул, а есть только весна, лето, зима, осень и можно писать их красками и кистями, и резцом, и пером круглосуточно и без отдыха“.

Третий сказал: „Счастье – это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся“.

Четвертый сказал: „Счастье – это когда спасаешь, помогаешь, стоишь насмерть за правое дело, защищаешь и делаешь подарки“.

И только пятый молчал. Ибо он боялся признаться, что его счастье – это сожрать все то, что придумают и добудут остальные четверо.

Люди, запомните: если что‑нибудь не ладится в вашей жизни, это значит, что рядом с вами или в вас самих завелся пятый…»

Я спросил своего поэта, какого черта он не опубликует эту притчу? В ней же все сказано. Ее же надо в детские хрестоматии вписать и не принимать на физмат, если чадо не знает ее наизусть.

«Заткнись, двоечник, – сказал мне поэт. – Стану я дрессировать физиков! У меня свои задачи».

У него свои задачи! Впрочем, может быть, у него действительно свои задачи. В общем‑то, ему ведь нужен стих, а не притча.

– Я тоже знала одного поэта… – сказала Катя.

Видно, она все время думала о своем.

И тут у меня впервые зародилась мысль о невероятности. Я знаю теорию относительности и теорию вероятности. Я подумал: а что, если построить теорию невероятности?

– А знаете, какая у меня была первая любовь? – спросила Катя.

А собственно, на что я надеялся? Что она дожидалась именно меня?

– Я родилась в Ленинграде перед войной. Начало войны я не помню. Помню только, когда наш детдом вывезли в Караганду на самолетах. Шили там. Потом привезли обратно в Ленинград. Родителей потеряла в самом начале войны. Школу окончила в Ленинграде, там же поступила работать. Единственного родственника отыскала случайно в Москве только в 55‑м году. В Москве и познакомилась с поэтом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: