– Что такое?
– Кролики, смотрите.
Она наклоняется к клеткам, в которых что‑то белеет и шевелится. Она подула сквозь проволочную сетку.
– И тогда здесь были кролики? – спросила она.
– Когда?
– Когда меня не было…
– Ага.
– А вы в них дули?
– Дул, а как же, – сказал я. – В хвост и в гриву… Я им капусту воровал.
– Из столовой? Да? Снизу?
– Нет… С огородов, за линией.
– А где там огороды? Нет там огородов.
– Эх вы! Идемте покажу, хотите?
– Да…
Мы двинулись к чердачному окну, в котором мерцали звезды. Я впереди, она сзади.
– За инструментальным заводом линия электрички, так? – спросил я, оборачиваясь.
– Так.
– А за линией – огороды, глядите.
Я пропустил ее вперед, подал руку, и она встала на неустойчивые кирпичи и выглянула в окно.
– Видите?
– Нет.
Я выглянул и увидел за линией веселые огоньки домов. Окна горели и переливались.
– Здесь всегда были дома, – сказала Катя.
– Нет, – сказал я, – не всегда.
Ветер ночной шевелил наши волосы.
– Знаете, – сказала она. – Мы пока шли здесь всюду и по лестнице… познакомились лучше, чем за весь этот день.
– Вы думаете?
– Да… Вы сейчас совсем как школьник.
– Это в темноте.
– А вы не думаете, что мы только теперь познакомились?
– Думаю, – сказал я. – Думаю.
Она зашаталась на кирпичах и спрыгнула.
– Осторожно, – сказал я.
Она ударилась рукой и пискнула:
– Ой…
Засмеялась. Помахала рукой и сморщилась.
– Больно?
– Что вы, – удивленно сказала она. – Я счастлива…
И сразу исчезла где‑то в темноте. Я шагнул за ней.
– Где же вы?
– Вот я, – сказала она.
Из темноты высунулась рука, которая искала мою руку. Я взял ее за руку. Держась за руки, мы дошли до железной двери, толстой, как в сейфе. Открыли дверь, и на чердак влетела дальняя музыка. Держась за руки, мы вышли на лестничную площадку, и музыка кинулась нам в уши. Дверь чердака закрылась за нами, как дверца сейфа, в котором как будто бы заперли что‑то самое лучшее.
Мы стоим некоторое время на этой маленькой чердачной площадке, держась за короткие перила и чуть сутулясь, так как потолок такой низкий, что до него можно дотянуться. А снизу шум, свет и вскрикивающая музыка, доходящая сюда толчками.
– Как будто в космической ракете, – сказала она. – В сверхдальней. И мы приземляемся. Правда? И нас встречают. А у них уже все другое. Потому что прошло много лет. Правда?
– Не знаю. Не летал.
– А мы не раззнакомимся там, на Земле? – спросила она, поглядев на меня сбоку круглым петушиным глазом.
– Нет. Не раззнакомимся.
– Алеша!
Мы с Катей оглядываемся на голос и идем через актовый зал, полный народу. Яркие платья. Люди всех возрастов.
Женщина лет сорока улыбается, машет нам рукой, зовет. Рядом с ней аккуратный старик. Мы подходим, я пожимаю руки женщине и старику и целуюсь с ними. Мы разглядываем их, а они нас. Слышу невнятные восклицания – их и свои:
– Ну как?
– Ничего?
– А как ты? Где ты?
– Владимир Сергеевич, как вы выглядите хорошо! Маша совсем молодая! Катя, это Маша Кононова. Мы с ней учились, а теперь она сама учительница, а это мой учитель по физике, теперь директор…
– Я знаю, – говорит Катя.
– А помнишь, Лешка, какая была квартира двадцать пять, – говорит учительница, и лицо у нее растроганное. – Какая была квартира!
Она положила руку мне на сгиб локтя. А Катя стоит рядом и не знает, куда девать голые руки. Она обхватывает себя за локти и стоит, будто зябнет.
– Ты еще помнишь? – спрашиваю я.
– Ха, – говорит учительница. – В ней все собирались перед войной и очень всегда орали. Бывало, идешь – с улицы слышно. Твоей девушки тогда и на свете не было.
– Перед войной была, – говорит Катя.
– Да, правда, – говорит учительница. – А теперь все стали старые – и я и Лешка, а школа все та же… Правда, Алеша?
– Шли бы танцевать, – говорит директор, тревожно поглядывая на Машу.
– Я, Владимир Сергеевич, не умею, – говорит учительница Маша. – Лешка у нас первый танцор был, а за всю школу меня один раз пригласил… Да и то я отказалась.
– Идемте, Алексей Николаевич, – говорит Катя. – Будем танцевать.
И я киваю и улыбаюсь учительнице, и высвобождаю свой локоть, и беру за локоть Катю, и веду ее танцевать. А учительница продолжает улыбаться.
Радиола гремит. Танец веселый, ровный такой. Пары танцуют легко, по‑современному, и никто не толкается.
– Не люблю танцевать, – говорю я. – Только устаешь танцуючи.
– А зачем пошли танцевать?
– А как еще обнять девушку незнакомую? – спрашиваю я.
– Это называется флирт? – спрашивает Катя.
– Да, это называется флирт, – говорю я.
– Ах, я такая наивная! – говорит Катя. – А все мужчины – обманщики.
Я хохочу, и на нас поглядывают.
Музыка умолкает. Пары начинают расходиться. Только Катя стоит неподвижно у края пустого круга и не снимает руки с моего плеча.
Я смотрю ей в глаза.
– Так и будем стоять? – спрашиваю я.
– Подождем следующего танца, – отвечает Катя.
– Прелесть вы, – говорю я. – Вам это, конечно, говорили.
– Да.
– Кто?
– Ты…
– Что‑то у меня голова кружится, – говорю я, – немножко.
– У меня тоже, – говорит Катя.
– Внимание! – громко говорит репродуктор над сценой. – Дорогие друзья! Радиоузел школы четыреста двадцать семь приготовил для вас сюрприз. Мы подобрали танцевальные пластинки по годам. Для каждого выпуска танец под мелодию самую популярную в год выпуска.
В зале начинают хлопать. Смеяться.
– Начинаем танцы всех выпусков, – говорит репродуктор. – Передаем модную песенку сорок первого года – «Рио‑Рита»… Приглашаем на танец наших друзей, выпускников тысяча девятьсот сорок первого года, первого выпуска нашей школы…
Щелчок. Вступление. Тишина. Музыка. Все захлопали.
Пошла музыка. Старая, полузабытая. Печальный фокстротик, почти полечка.
– Пошли, Катя.
– Вы сорок первого?
– Да.
– Пошли.
Танцуем мы с Катей.
– Печальный джазик, не правда ли? – говорю я. – Раз‑раз… раз‑раз…
– Никто не танцует, – говорит Катя. – Почему?
– Раз‑раз, – говорю я. – Печальная песенка.
– Алексей Николаевич, что с вами?
– Знаете, Катя, как называется эта песенка? «Не бегай по чердакам» она называется…
– Алексей Николаевич!..
– Ах, легконогая песенка… песенка вокзала… Вы замечали, что крик паровозный похож на бабий? А, Катя?
Катя молчит. Я улыбаюсь и разговариваю:
– Ах, здравствуй, Москва. Какая ты старая стала… как постарели, поблекли девочки из нашей школы… Сколько вам лет? Двадцать четвертого года рождения? Понятно… Из вашего класса пять мальчиков в живых? А из нашего двое. Вы давно демобилизовались? В прошлом году? В сорок шестом?
– …Я в сорок шестом поступила в школу, – говорит Катя. – В пятьдесят шестом закончила… Потом в институт поступила, не сразу… Какой болван придумал эту затею с танцами по годам?
– Пойдемте, Катя.
Раздаются аплодисменты. Это потому, что музыка окончилась, а мы не слышали.
– Пойдемте, Катя.
Нам хлопают со всех сторон.
– Пойдем… А куда?
Мы идем по скрипучему коридору, сзади в дверях аплодисменты гремят. Потом мы спускаемся по каменной лестнице.
– Куда мы идем? – спрашивает Катя. – Почему мы одни танцевали?
– Я покажу вам, где остальные из нашего класса, – говорю я и подвожу ее к стеклянной двери учительской. – Смотрите.
Я прикладываю руку козырьком и прислоняюсь к стеклу. Катя делает то же самое.
– Видите? – говорю я. – Они все в учительской…
– Где? – спрашивает Катя.
– Вон на доске… На мраморной, – говорю я. – Приглядитесь. Там все фамилии золотом выбиты. Весь список двух классов сорок первого года выпуска.
В лунном свете, если приглядеться, белеет доска с надписями. Но доска висит боком, и слов не разобрать.
– Вижу.
– Катя, мне пора домой… У меня завтра трудный день.
– Хорошо… Проводите меня…
– Не обижайтесь.
– Нет.
– Детка, простите меня. Я немножко сдрейфил.
– Я понимаю.
– Только сейчас понял, что мое детство и юность… в общем молодость… это уже история.
– Вы хотели о чем‑то поговорить со мной серьезно?
– Я передумал, – сказал я.
Глава 6
Луна над Благушей
Вот разговор, который я записал потом со стенографической точностью.
– Можно я вам скажу… – она запнулась, – комплимент?
– Что?
– Я вот думала иногда, вот что в нашем поколении привлекательно? Вот попросту… Можно о поколении?
– Валяйте.
– Я раньше думала, может быть, вы покоряете комплиментами. И это есть. А женщине это всегда приятно. Вот вы утром сказали – плащи в грязь, под ноги… Сейчас этого не говорят. Сейчас под ноги кидают только обвертки от мороженого.
– Не в этом дело.
– Конечно. И я говорю, не в этом дело. Всему этому можно научиться. И место уступить и целовать руку. Вы целуете руки женщинам?
– Ага.
– Я так и думала. Не это действует. Знаете, что действует?
– Что?
– То, что вы все боитесь разлуки.
И замолчала.
Крепко она меня поддела. Мне это даже в голову не приходило.
– В этом что‑то есть, – говорю я, а сам чувствую: есть! Есть!
– Вы поэтому и встреч боитесь.
– Занятно, – говорю я. – Каждая встреча – это потенциальная разлука. Вы это имеете в виду?
– Сейчас боятся драм, скандалов, а вы больше всего боитесь разлук. Это женщина сразу замечает. Разлук сейчас не боятся. Расстаются легко. А вы боитесь.
– Слишком их было много. Сердце не выдерживает.
– Так надо же дополнять! Надо не бояться встреч, как мы, и надо бояться разлук, как вы. Тогда все будет хорошо.
– Вы умная девочка.
– Знаете что! – сказала она и добавила: – Может быть, я старше вас! Женщина всегда знает, чего хочет, а мужчина никогда не знает. Главный недостаток мужчин, – сказала она задумчиво и важно, – что они как петухи… Откукарекал, а там хоть не рассветай… Покричал, доказал свое «я», смотрит – не о том кукарекал… Его, например, просто тянет к женщине, а он говорит «люблю»… Он любит, а другой говорит «давай дружить» и так далее… Он хочет наукой заниматься или искусством, а добивается денег или, наоборот: хочет денег, а занимается искусством и так далее… Вам лишь бы доказать свое «я». Как купцы из Островского, честное слово. А себя никто из вас не знает. А женщина себя знает.
– А какой главный недостаток женщин? – спрашиваю я, дождавшись, пока она кончит. – Знаете?
– Какой?
– Склонность к торопливым обобщениям, – говорю я. – Это мне одна женщина сказала.
– Чепуха. Просто мы ориентируемся быстрей.
– Тот, кто ориентируется, тот не любит. Вы просто не любили никогда…
– Это вы не любили… – сказала она. – Что вы на меня смотрите? Не любили, и все. Я говорю правду. Вы просто боялись разлуки. А если бы ее не было? Еще неизвестно, остались бы вы с Катариной или нет.
– Полегче. Не так категорично.
– А вот Шурка любила вашего отца. Это сразу видно. И может быть, вы ее любили, только она была старше вас.
…Догадалась пигалица, – подумал он со страхом и мысленно выругался… – зачем я все это наболтал?..
– А то, что вы боитесь разлук, это хорошо, – сказала она. – Значит, если будет любовь, она будет верная.
– А я еще хотел вас поучать… – сказал я.
– Ничего вы не хотели поучать, – сказала она. – Вы хотели понравиться… произвести впечатление.
– Между прочим, – сказал я скрипучим голосом. – Я тоже не люблю, когда меня поучают!..
– Опять вы не то говорите. Вы не поучений не любите, а искренности.
– Знаете что? – сказал я. – Нам обоим пора по домам.
– Тише, – сказала она. – Тсс…
– Почему?
– Тише…
Какой‑то долговязый парень посмотрел на ночное небо и крикнул шепотом:
– Анюта… живей!
Анюта вышла из‑за угла и остановилась. Парень посмотрел на нее и затянулся дымом сигареты. Анюта глубоко вдыхает ночной воздух. Разглядывает задворки школы с кучами шлака возле котельной, старые парты, забор, из‑за которого торчат косые крыши цехов.
Я только сейчас вспомнил, что я ее даже не заметил на школьном вечере. Катя берет меня за рукав, и мы отходим в тень. Выйти нам уже невозможно. Одна надежда на то, что ничего не будет слышно.
Волосы Кати касаются моей щеки.
– Хорошо бы, если бы было слышно… – говорит она мне на ухо.
– Садитесь… – доносится голос парня.
Катя немедленно высовывает нос. Оторвать ее от зрелища невозможно. Положение, мягко выражаясь, щекотливое. Теперь мы уже не совсем невольно свидетели. «Анюта, – мысленно возопил я, – Анюта, веди себя прилично, Анюта, не подведи…»
Анюта опирается на руку парня, взбирается на старые парты и садится, свесив ноги в черных туфлях‑лодочках.
– Совсем светло, – говорит она.
Музыка доносится сюда еле‑еле, и Анюта чуть мурлыкает песенку шестьдесят первого года, совсем веселую джазовую песенку, означающую, что ночь уже кончается. Они там наверху, в актовом зале, уже дотанцевались до шестьдесят первого года. Значит, осталось три каких‑нибудь танца, и наступит родимый шестьдесят четвертый год. Год, когда я потерял веру в себя, в свои способности и в то, чем я занимался последние годы. Я слушаю песенку, и мне сейчас уже как‑то не до приличий. А что? Посмотрим, как выглядит типовое свидание в шестьдесят четвертом году. Граждане, век‑то уже кончается, последняя треть пошла, Анюта, не подведи, Анюта, не показывай типовое свидание.
Анюта обхватывает себя за тонкие локти. Парень накидывает на нее куртку, и она принимает ее зябким движением плеч.
– Толич, почему мы сюда пришли? – спрашивает Анюта.
– Вы красавица, – говорит Толич. – Как я этого раньше не замечал!
Она улыбается:
– Теперь заметили?
– Еще бы, черт возьми! – говорит Толич и ерошит волосы. – Сейчас я вам подарок сделаю.
– Какой?
– Сейчас… Глядите туда. – Толич кивает на забор, на косые крыши цехов. – Сейчас я скажу: раз… два…
Толич останавливается.
– …Три, – говорит он.
Над забором появляется слепящий край лунного диска.
– Ой… – говорит Анюта и зажмуривается.
Помаленьку выползает луна. Глаза парня Толича широко открыты.
– Здравствуй, луна, – говорит он. – Здравствуй, визитная карточка ночи.
– Здорово, – говорит Анюта и смотрит на Толича.
– Я, конечно, не умен, – говорит Толич. – Но я чертовски талантлив. Анюта, это ирония. Я вас завлекаю.
Анюта не отводит глаз от Толича и тихонько улыбается.
– Толя… – говорит она. – Какой вы еще мальчик! Не обижайтесь.
Она протягивает ему руку и спрыгивает с парты.
Потом они уходят со школьного двора.
Вдалеке на улице затихают их голоса.
– …Я еще не умею с вами разговаривать, – доносится голос Толича. – Понимаете? Я не волшебник, я только учусь…
Мы выходим из укрытия и усаживаемся на их место.
Лицо у Кати печальное.
– У всех одно и то же, – говорит она. – А потом они распишутся. Или так будут жить. А потом у них кто‑нибудь родится, и опять будет то же самое.
– Пошли домой, Катенька, – говорю я.
– Нет, – говорит она. – Я еще с вами побуду.
– Зачем?
– Расскажите мне про разлуки.
– Зачем?
– Вам станет легче. Отделаемся от этого дела.
– Идет, – говорю я. – Пора от этого отделываться.
Разлука 1
Шурка‑певица
Свист и скрежет огромного пространства врываются в нашу квартиру. Это я у себя в комнате настраиваю новенький приемник. Мама сидит в столовой одна, опустив голову. Отца нет.
Раздается звонок в дверь.
Я поднимаюсь и бегу к дверям.
– Папа пришел, – бросаю я на ходу.
Мама поднимает голову и смотрит в коридор. Я отворяю дверь и отступаю назад. Это пришла Шура, нарядная и красивая.
Мама побледнела и встала со стула. Шура медленно пошла к ней и остановилась.
– Николая Сергеевича нет… – говорит мама.
– Я к вам, Вера Петровна. Поздравьте меня… – говорит Шура. – Я выхожу замуж… Дороги наши расходятся… Не думайте ничего плохого… Николай Сергеевич – святой человек.
Мама обняла ее за плечи и заплакала.
И тут опять раздается звонок в дверь.
Мама идет открывать. Входит отец, Шура отшатывается к вешалке.
Отец бледен и пьян. Никто никогда не видел его пьяным. Бедный пьяный святой. Так была спасена наша семья. Потому что Шура любила нас всех, бывшая Шурка‑певица стала комсомольским работником, время было тревожное, и Шурке‑певице было не до песен.
С этого момента я много думал о святости. Иногда я думал о ней так, иногда этак. Одно время я даже думал, что святость – это храбрость от трусости. Потом я отказался от этой мысли и стал только спрашивать: а что такое святость? Детский вопрос, правда? Но потом я понял, я понял, что вопросы называются детскими, когда на них взрослые ответить не могут.
– А‑а… Шура? – говорит отец, держась за притолоку. – Поздравляю вас. Вы выходите замуж… Это хорошо…
Мама смотрит то на Шуру, то на отца. Рот Шурки‑певицы улыбается, а глаза горят черным огнем.
– Что‑то я хотел сказать… – говорит отец.
Он сдвигает на затылок фуражку и трет потный лоб.
– Ах да… как это у вас там в Испании? Любовь свободна, мир чаруя, законов всех она сильней… – говорит он.
Он качнулся.
Шура кинулась к нему.
Но он отстранил ее и прошел в детскую. Так называлась моя комната.
Мать провожает отца взглядом и оборачивается. Шурка‑певица беззвучно рыдает и кусает белые костяшки пальцев, стиснутых в кулаки, и старается не закричать.
Потом она уходит, и дверь тихо щелкает английским замком.
Я сижу у приемника, положив на него щеку.
Отец подходит и опускает руку мне на плечо.
– А Испанию можно поймать? – спрашивает он бесцветным, картонным каким‑то голосом, и лицо у него белое‑белое. – Отличная страна.
– Можно, – говорю я.
Я кручу ручку настройки, и свист и скрежет опять врываются в нашу тихую квартиру.
Потом голос диктора сказал внятно и раздельно несколько слов по‑испански. Музыки не было.
Назавтра эти слова были напечатаны по‑русски во всех газетах:
«Вчера ночью в Испании начался фашистский мятеж».
Разлука 2
Венский вальс
Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.
В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, – поют школьники. – С Интернационалом воспрянет род людской».
Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.
– Вальс! Вальс! – кричат веселые голоса.
В зал входит дед Шурки‑певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.
К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.
– Нехорошо получилось, – говорит она. – Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.
Дед смотрит на нее.
– Катарина погибла, – говорит дед.
– Что? – спрашивает учительница.
Она мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.
– В Испании. Краус письмо прислал, – говорит дед. – Где Лешка?
Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.
– В радиоузел пошел… пластинки ставить, – детально объясняет она.
– Передайте ему, – говорит дед.
– Нет! – говорит учительница. – Нет.
– Проводите меня, – говорит дед.
Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.
Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.
Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.
Скрип половиц становится как гром.
Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.
Дед открывает дверь и входит.
Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.
Учительница остается в дверях.
– Здравствуйте, – отвечаю я. – Прислала?
Дед смотрит в пол.
– Отцу отдал рекомендацию‑то, – медленно говорит он. – У него возьмешь.
– Спасибо, – говорю я и смотрю на него.
Учительница молчит.
Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.
– У Шурки дочь родилась, – говорит дед. – Потому задержала.
– Я понимаю, – говорю я. – Поздравляю вас…
Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.
– Положь пластинку, – говорит дед.
Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.
– Краус письмо прислал, – говорит дед.
– Я понимаю, – говорю я, глядя на вращающийся диск.
Учительница пятится назад.
Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце. Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.
– Я люблю тебя, Вена… – запевает голос.
– Горячо, неизменно… – Голос звучит как кощунство.
Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.
Я открываю дверь в коридор.
Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.
И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.
Разлука 3
Самая крайняя изба
Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.
Пятно тавота на грязном снегу – вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.
Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.
Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.
В глазах у меня все плывет, но я все‑таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.
Потом я услышал какие‑то звуки и открыл глаза.
За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.
Потом слышны шаги.
Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.
Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца‑мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.
Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.
Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.
Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза и вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.
– Агитатор… – говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. – Прекрасно…
Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев, падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку‑ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.
Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон. Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.
После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.
Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.
Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.
Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.
– Хенде хох! – говорит он, поднимая пистолет.
Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.
А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.
Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.
Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.
Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.
Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.
Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсзсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.
Однако красавец‑мужчина еще жив и даже не ранен.
Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку и приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.
Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.
Он оборачивается ко мне.
– Прощай, малыш… – говорит он. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…
Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.
Наступает тишина.
Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что‑то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.
Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где‑то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по‑русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по‑русски:
– Тося, примите раненого.
Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.
Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41‑го года. Сибиряки подошли.
Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.
Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.
Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.
Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.
– Товарищ капитан, – говорю я заплетающимся языком. – Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…
Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.
– Ничего, – басом говорит тот. – Починим.
– Будет жить? – спрашивает капитан. – Это у него первый бой.
– Побегает еще, – говорит дядька. – Еще до последнего боя доживет.