Трудно было заподозрить столь разных детей в столь одинаковом темпераменте. Петров-младший был темноволосый, казавшийся загорелым даже зимой, весь какой-то удлиненный, с большой головой на длинной шее, а его друга, белоголового и мелкого, до сих пор иногда принимали за дошкольника, он просто по конституции обязан был быть шустрее, но нет – так же тихушничал и скромничал, как Петров-младший. Петрова не представляла, как они существуют в шумной школе и шумном классе, среди других нормальных, все время двигающихся детей. Когда Петрова приходила с сыном в поликлинику, остальные дети носились по коридору или в нетерпении шевелились рядом с родителями, смотрели и громко отсчитывали, сколько еще перед ними человек осталось. Петров-младший сидел, как его посадили, и в очереди с ним было совершенно спокойно, но невыносимо скучно.
Произошло два замечательных случая именно в поликлинике, когда Петровой дети особенно понравились. Один раз она сидела с Петровым в очереди в физкабинет, в довольно поздний час, когда почти никого уже не было в коридоре и один мальчик, лет десяти, болтая ногой от скуки, долбил по ножке кушетки. Этот стук не раздражал никого, кроме одной женщины, приведшей на прием сына лет шестнадцати, она всячески раздраженно вздыхала и от каждого ее раздраженного вздоха прямо-таки бальзам злорадства лился на душу Петровой, наконец женщина не выдержала и заорала на пацана, говоря, чтобы он прекратил, потому что ее ребенок болеет (она потыкала в залившегося краской подростка), мальчик смерил ее взглядом и стал стучать еще громче, женщина рванулась к пацану, но Петрова уняла ее пыл, сказав из-за книжки, что если она сейчас не сядет, то тоже заболеет, как и ее сын. Мальчик, почувствовав поддержку, зачем-то пересел к Петровой, но стучать перестал. Еще был случай, когда Петрова тоже читала в больничной очереди, к ней с другого конца коридора подошла девочка, закрыла ее книгу, посмотрела на обложку, чтобы прочитать название, и покивала головой с понимающим: «А-а-а», а потом сказала: «А у меня вот что» и показала свою книгу, какое-то толстое фэнтези с драконом на обложке. Петрова только и смогла, что рассмеяться в ответ на ее нахальство и желания пообсуждать прочитанное.
|
Петрова подозревала, что внутри Петрова-младшего сидит совершенно тот же зверь, что и внутри нее, но не могла спросить об этом напрямую, чтобы не показаться сумасшедшей в глазах собственного ребенка, который мог начать ее элементарно бояться. Петрова не знала, какой она была в детстве, не помнила, о чем она тогда думала и какие поступки совершала, поэтому ей не с чем было сравнивать. Она почти точно знала, что ее никто не насиловал и не махал хером перед ее носом в переулке между школой и домом, знала, что дома ее не били, мать и отчим не давили на нее морально; почему этот паззл безумия так сложился у нее в голове и сложился, или складывается, или сложится тот же паззл в голове ее сына – Петрова не знала, и это ее почему-то мучило. Хотя в том, что она сама делала, она почти не видела ничего плохого, по крайней мере, в те моменты, когда холодная спираль крутилась в ее животе. Такой же ерунды для сына она не хотела.
От своего мальчика ее мысли неожиданно прыгнули к чужому мальчику, который, неверно прочитав отчество на ее бейджике, когда она замещала сотрудницу в детском отделе, назвал ее «Нурлыниса Хатифнаттовна» (хотя Петрова была – Фатхиахметовна). Петрова подозревала, что никто из работниц библиотеки не назовет ее правильно по имени-отчеству, все, со времени, сколько Петрова осознавала себя в этом теле, звали ее Нюра, а когда вышла замуж, то часто звали по фамилии. Вредный пенсионер, вчитавшись в ее бейджик, вообще с горечью сказал про понаехавших и что скоро русских вообще не будет.
|
При том что Петрова людей не очень любила и нравилась ей в основном библиотечная тишь, симпатию к тем людям, с которыми она работала, Петрова все же ощущала. К той же заведующей библиотекой нельзя было не проникнуться какими-то чувствами, потому что это был уникальный человек из прошедшей эпохи, каких уже не было, несмотря на то что вроде бы появилась свобода передвижения и по стране, и за ее пределы. Заведующая родилась в деревне и была из первого поколения деревенских, кому беспрепятственно выдали паспорта, она строила Нефтеюганск, она строила нефтепровод, при этом она еще и училась, она жила во Владивостоке и Калининграде и одно время заведовала библиотекой чуть ли не в Заполярье. Кроме того, именно через нее Петрова, тогда еще выпускница института, познакомилась со своим мужем.
Заведующая жила неподалеку от Петровой, тоже в Ленинском районе, и предложила подкинуть Петрову (тогда еще не Петрову) до дома на автомобиле мужа, который катался неподалеку по своим делам. Петрова согласилась, но муж не мог сразу везти их домой, а должен был еще заехать отдать какой-то долг своему знакомому в гаражи; как водится, сразу мужчины расстаться не могли, а стали о чем-то перетирать, в их разговор вступила и заведующая, Петровой стало скучно сидеть в машине, потому что было очень жарко (все это происходило в августе), и она тоже вышла. Заведующая заметила паренька возле одной из машин, смуглого то ли от загара, то ли от масла, крутящего гайки под капотом, и сразу стала сватать ему Петрову, хотя знала Петрову всего две недели. Для тогдашней Петровой весь процесс этого сватанья напомнил то, как ее мама водила свою кошку на случку к соседскому коту, и звери только шипели и выли друг на друга весь вечер, а потом кошка зачем-то стала метить все углы в своем доме. Первый взгляд Петровой на своего будущего мужа был полон растерянности и враждебности. Петров был младше своей благоверной на три года, и Петровой казалось, что он никак не подходит на роль того, с кем можно прожить всю жизнь. Несмотря на всю, тогда уже проступившую, мизантропию, Петрова все равно имела в виду какой-то идеал в будущем, с которым она собиралась завести ребенка и как-то совместно существовать. Она ожидала, что человек, которого она как бы полюбит, к которому она будет изображать любовь, будет почему-то старше нее, но никак не младше. Петров поначалу вообще показался ей совсем уж молодым, совсем каким-то несерьезным, хотя вроде бы и не шутил, не болтал и был вообще как-то больше замкнут.
|
Старший товарищ Петрова тоже стал всячески подталкивать его к знакомству ободряющими словами про то, что трахаться с одними только машинами с утра до ночи – вредно для здоровья, что рукоблудие – не выход, что надо уже что-то решать и становиться серьезными. Петров смотрел на него совершенно дикими глазами, отчего казался Петровой идиотом, однако, как выяснилось после, именно в те дни какая-то девушка терлась возле Петрова, сообщая, что беременна именно от него, и все было для Петрова как в тумане, и он непрерывно упрекал себя за то, что сошел с верной дороги онанизма на тропу случайного секса. Ситуация с девушкой в итоге разрешилась тем, что беременность оказалась каким-то глупым трюком, а Петрова осталась.
На первых свиданиях Петрова думала, что ей подогнали какого-то аутиста, Петрова не сильно любила поговорить, но ее новый дружок говорил еще меньше, а те немногие слова, что она произносила, пропускал мимо ушей. Они молча гуляли в парке, молча сидели в кино, похрустывая попкорном, молча сидели в пиццерии, после чего фантазия Петрова иссякла. «Господи, какой ты жалкий», – хотелось иногда сказать Петровой, но через год она с удивлением обнаружила, что уже замужем за этим человеком, что этот человек сует ей какие-то цветы на праздники, что они живут вместе и им нисколько не скучно друг с другом. Ни один другой мужчина, по мнению Петровой, не мог так спокойно переживать вспышки ее гнева, когда она была не в себе, а именно спокойствия в ответ на дикость ей требовалось более всего. Петрова испугалась за мужа, когда случайно сорвалась и порезала ему руку, поэтому она решила с ним развестись и жить отдельно, когда на нее накатывало, и жить вместе, когда ее отпускало. Конечно, вспышки иногда рождались независимо от нее, не всегда их можно было контролировать от начала и до конца, но чисто статистически у мужа было больше шансов остаться в живых, когда Петрова не терлась рядом с ним, а была где-то в стороне.
Он и на требование развода отреагировал в своем репертуаре: ничего не стал спрашивать, что для Петровой было бы невыносимо, не стал скандалить, не показывал, что страдает, а может, и не страдал вовсе. Сын тоже вроде бы принял все как должное, не стал, как в кино, придумывать себе друзей, видеть мертвецов, впадать в депрессию и думать, что это он во всем виноват, успеваемость у него не упала, а осталась такой же средней, как он сам; Петрову это немного задевало, она хотела, чтобы сын как-то все равно переживал за их семью, как-то показал, что он что-то чувствует.
Лишь изредка в их семье что-то вспыхивало, вроде спички в кромешной темноте. Однажды они смотрели что-то по телевизору, что-то новогоднее и при этом с Джоном Траволтой и какими-то собаками, смотрели молча, только сын подсмеивался изредка, и Петров вдруг стал вспоминать, что как-то ходил на новогодний праздник, и там его взяла за руку Снегурочка, и рука у Снегурочки была правда холодная, как у настоящей. Сын сидел рядом с Петровым и вдруг почему-то уютно привалился к нему. У Петровой вдруг подкатил к горлу слезный ком, она потихоньку ушла в ванную, закрылась, (что они делали крайне редко), включила воду и, пытаясь рыдать как можно тише, закрывала себе рот ладонью, но так получалось еще хуже, она была как бы сама себе ребенок и пыталась остановить себя, но только распаляла рыдания этими попытками успокоить.
Петрова так и не поняла, что именно ее так разволновало.
Все то время, что мысли шевелились внутри Петровой, она не стояла на месте, а готовила еду. Со своим ужином она решила особо не заморачиваться, а просто пожарить картошки – и все. Только что пожаренную картошку Петрова любила, а разогретую – уже нет. Но Петрова никогда не могла точно рассчитать, сколько картошки ей понадобится, чтобы и хватило, и чтобы картошка эта потом не сохла в холодильнике, сначала оберегаемая на тот случай, если появится голодный бывший муж, который, кстати, мог иногда заглянуть, рискуя жизнью, заползти среди ночи после работы, внезапно соскучившись по ней и сыну. Иногда картошку или какой-нибудь салат, тоже приготовленный с запасом, или сваренный рис приходилось выбрасывать. В такие моменты Петрова чувствовала почему-то некий укор, исходивший откуда-то изнутри, вспоминалась отчего-то бабушка, до сих пор смахивавшая в ладонь хлебные крошки, и журнальное интервью с итальянским режиссером, который рассказывал, что лишь в шестидесятые отметил, что может спокойно купить из еды все, что нужно для нормального обеда, а до этого, от начала войны, все время чувствовал какое-то недоедание, а иногда и вовсе голодал.
Сын не голодал, не переживал войну и ее последствия, но иногда казалось, что голодает, что пережил нечто в своей жизни такое, что не позволяет ему смотреть на еду спокойно, всегда во время готовки он совал руки и отъедал то кусочек теста для пирога, то капустинку для салата, но особенно любил сырые овощи – всякие морковки, картофель, лук, баклажан, сырой фарш. Петрова что только не делала – давала ему витамины, проверяла на глисты, водила к эндокринологу, но Петров-младший, казавшийся Петровой нездоровым своей стройностью, граничившей, по ее мнению, с дистрофией, был здоров. Петрова еще могла понять его пристрастие к сырой моркови, ладно, вроде бы все дети любят сырую морковку, ладно, некоторые еще, в порядке эксперимента, могут съесть кусок сырой картофелины, ну, капуста еще иногда привлекает детей – все. Но Петров ел и сырой лук, как Буратино. И ел куски сырого мяса, как кот, Петрова и отгоняла его, как кота, потому что от мяса можно было подцепить каких-нибудь паразитов и сальмонеллез, и бог знает, что еще антисанитарное могло твориться на бойне, чтобы скраситься потом до безопасного состояния термической обработкой.
Пока Петрова чистила картошку, Петров-младший еще сидел, глядя на экранчик телефона, однако Петрова отметила уже, что он как-то все же навострил уши. Когда Петрова стала нарезать картошку соломкой, тут-то сын и полез к разделочной доске и к сковороде, на которой уже шкворчало масло, он вылавливал оттуда еще не начавшие жариться куски картофеля и совал их в рот.
– Господи, – несколько раз повторила Петрова, – я же тебе йогурт купила, ну елки-палки.
Поедание картошки прекратилось, только когда Петрова закрыла ее крышкой, алюминиевая крышка быстро нагрелась, и поднимать ее голыми руками было уже неудобно.
Петрова стала нарезать колбасу для омлета, сын полез и в колбасу, было видно, что ему нравится так баловаться, что еще ему нравится вид колбасы, нарезанной кубиками, и то, как они возникают из куска колбасного батона под руками Петровой. Он по-прежнему смотрел в экран телефона и тыкал большим пальцем в кнопки, а другой рукой лез на разделочную доску. Колбасу можно было есть и сырой, поэтому Петрова не возражала, иногда лишь предлагала не готовить ему омлет, а просто кинуть в миску и колбасу и лук, и разбитые сырые яйца – пускай Петров-младший ест так.
Сын улыбался и отрицательно мотал головой, не отрывая глаз от телефона.
Сбросив колбасу в масло, Петрова стала шинковать лук, удивляясь бессмысленности этого занятия. Петрову-младшему было все равно, как лук нарезан, мелко ли, либо кусками покрупнее, он, кажется, даже любил, если покрупнее, но Петрова почему-то резала, руководствуясь собственным вкусом.
Она одновременно шинковала лук и вспоминала, как познакомилась с Петровым, и одновременно с этим наблюдала руку Петрова-младшего, шныряющую за луковыми обрезками. Петрова вспомнила, что еще в прошлом году руки у Петрова-младшего были совсем другие, такие, как у дошкольника, толстенькие, с ямочками на месте суставов, когда он выпрямлял пальцы, ладони у него были квадратные. Теперь же руки у него стали похожи на руки Петрова, с такими же длинными пальцами, какие-то костлявые, даже слишком костлявые, кисть вытянулась, будто Петров-младший только и делал весь год, что занимался на пианино. И ступни у него стали здоровенные, размер его обуви всего на несколько пунктов отличался теперь от размера обуви самой Петровой. Когда Петрова видела, как сын ходит по дому, ей казалось, что он ходит в ластах. Даже запах у него изменился, раньше он пах или мылом, которым его вымыли, или той грязью, которая на него налипала за день на улице, в детском саду, а затем в школе, теперь у него появился какой-то свой особенный запах, которым пахло у него в комнате. Эти сыновьи метаморфозы если не пугали Петрову, но доставляли ей неудобство. Она начинала чувствовать себя нормальным человеком, одной из библиотечных женщин, которые, обсуждая детей, всегда скатывались в разговор о том, какие дети были хорошие, когда были маленькие. Умом она понимала, что ничего хорошего в этом не было, что нужно было постоянно следить, чтобы с ребенком что-нибудь не случилось, что сам ребенок не мог поесть, не мог прибрать за собой, не мог разогреть себе еду, нужно было все время кувыркаться вокруг ребенка в припадке материнского инстинкта, но сама сердцем чувствовала эту глупую тоску по тому времени, когда сын мог наесться всего одним маленьким стаканчиком йогурта и обрадоваться самой простой игрушке, стоящей копейки, когда он приходил к ним в спальню утром и лез целоваться, когда не мог уснуть без света – вот по этому всему, хотела Петрова или нет, а все равно тосковала.
Сын совал руку под нож и доигрался. Сердце Петровой запоздало екнуло, когда она услышала хруст и увидела, как сын молча отдергивает руку от разделочной доски, потом Петрову слегка опустило, когда она поняла, что не отрезала сыну палец, что просто хрустнул кусок лука и увидела, что сын отвлекся, наконец, от телефона и смотрит на безымянный палец, на косой порез, из которого большой каплей выступила кровь и остановилась, поблескивая, как ягода.
Холод шевельнулся у Петровой в солнечном сплетении. Она вдруг как будто приобрела сразу и рентгеновское зрение, и возможность видеть микроскопические детали. Она физически почувствовала, как зрачки ее слегка расширились от вида крови. Она физически ощутила все пять слоев сыновьего эпидермиса – от рогового до базального, как и под каким углом их рассек нож, ощутила и увидела поврежденные мелкие кровеносные сосуды, увидела и почувствовала, как нервные клетки корчатся, посылая сигнал в мозг, в молниеносной чехарде чередуя химическую реакцию с электрическим импульсом. Она увидела, как адреналин, вкинутый в организм надпочечниками, сократил сосуды в его животе, в руках, ногах и на коже, при этом кровеносные сосуды, ведущие в мозг, наоборот, расширились. На миг Петрова увидела, что сын ее вовсе не один из людей, а просто химера, составленная из кишечника, донельзя усложненного эволюцией, который жил своей жизнью, и спинного мозга, который тоже существовал в каких-то других, не человеческих понятиях, а жил какой-то программой, составленной миллионы лет назад. Она увидела миллионы бактерий, шевелящихся на коже сына, в чешуйках ороговевшей кожи, непрерывно сыпавшейся с него, как иглы с засыхающей елки.
Сын не замечал, что Петрова замерла над ним, он просто молча смотрел на порез так и эдак, пытаясь не капнуть на пол кровью, копившейся на пальце. Петрова обнаружила, что по-прежнему держит в руке нож, и осторожно положила его на раковину.
– Доигрался? – спросила она сердито, но с некоторой радостью от своей правоты, потому что уже не раз предупреждала его, чтобы он не совал руки к разделочной доске, когда она готовит.
Сын, опять же молча, обошел Петрову стороной, неся свой порезанный палец наотлет, балансируя выступавшей кровью, при этом вид у него был серьезный и несколько даже гордый, будто он нес не порез, а подушечку с орденами. Он сунул руку под тонкую струйку холодной воды. Петрова с все усиливавшимся холодом в животе смотрела, как кровь, не сразу смешавшись с водой, присутствовала в воде как некая фракция, вроде остатков ржавчины в только что отремонтированном кране, похожая на маленьких красных червячков, которыми отчим кормил своих рыбок, или на акварель, смываемую с кисточки в свежем стакане воды. Кровь красиво заворачивалась в водяной плоскости на дне раковины, прежде чем кануть в слив, а на границе между сливом и раковиной замыливалась, как взгляд импрессиониста.
Чтобы отвлечься, Петрова стала увлеченно ворочать картошку на сковороде и принялась дошинковывать лук. На вопросительный взгляд сына она ответила, что наклеит пластырь, когда кровь остановится. Сын смотрел, как она бьет яйца в миску, наливает туда молоко и взбивает омлетную смесь венчиком. Он то выключал воду над пальцем, чтобы проверить, прекратилось ли кровотечение, то снова включал ее и, хотя кровотечение прекратилось, он совал палец в воду, унимая жжение в порезе. Раза четыре он обмакнул указательный палец другой, уцелевшей руки, в омлетную смесь и в каждый из этих четырех раз Петрова замечала: «Ты опять?» А сама косилась на ранку сына, пытаясь казаться равнодушной, хотя порез с отставшей белой кожей и этакой интимной краснотой внутри выглядел особенно трогательно и нежно.
Нож больше не был нужен, Петрова на всякий случай убрала его в ящик стола и прислушалась к себе. Блеск лезвия, перед тем как ящик захлопнулся, породил короткую фантазию, в которой сын был наклонен над раковиной с перерезанным горлом, а вода была включена особенно сильно, поэтому Петрова оглядела кухню и на всякий случай убрала в стол еще и ножницы. Петрова поняла, что в этот раз ее пробрало как-то особенно сильно, она почувствовала, что грань между фантазией и реальностью тонка, словно стенка мыльного пузыря. Не имея возможности прикончить кого-нибудь, она компенсировала это тем, что положила руку сыну на загривок и как бы шутливо посжимала его шею двумя пальцами – большим и средним. Сын посмеялся, поежился, но не стал вырываться.
Петрова надеялась, что к утру ее отпустит, при том что никогда к утру не отпускало, она каждый раз в это верила, но уже неторопливо прикидывала, с кем ей пересечься. У нее уже было два кандидата: школьный сторож – любитель анатомии и де Сада и уголовный муж Алины, махающий кулаками не по делу. Оба варианта вели к тому, что следующего придется оставить навсегда, потому что оба этих персонажа так или иначе имели отношение к библиотеке.
Чтобы отвлечься от холода в животе, Петрова села на кухонный табурет, дотянулась до пульта возле сахарницы и включила мелкий телевизор на полочке в углу. Телевизор установил Петров, потому что любил, чтобы везде, где он находился, что-нибудь звучало. Сын посмотрел на Петрову удивленно. Обычно, когда Петрова не было дома и сын порывался включить «ящик» на кухне, Петрова предлагала ему лучше взять книжку, а иногда не предлагала даже, а приказывала.
Петрова заметила, что руки у нее трясутся мелкой дрожью, и не только руки, само дыхание внутри нее вибрировало, как трансформаторная будка, от осознания того, что она чуть только что не натворила. Никогда еще мысль об убийстве не приходила ей в голову по отношению к близким. Она допускала, что может случайно покалечить мужа, потому что он был все-таки мужчина, но никогда она не думала, что сын ее тоже мужского пола, то есть организм ее до поры даже не помышлял об этом. Сын был для нее совершенно бесполым существом, вроде хомяка, и только теперь она подумала, что он может вырасти, он на самом деле рос и взрослел, и теперь с этим тоже нужно было что-то делать, не могла же Петрова развестись и с сыном тоже, не могла же она уехать от них без объяснения причин.
– Сходи за пластырем, я заклею, – сказала Петрова сыну.
– А где он? – спросил Петров-младший.
– Ну в аптечке, где еще? – сказала Петрова.
– А аптечка где? – опять спросил сын, очевидно ленясь.
Петрова смерила его таким тяжелым взглядом, что Петров-младший потопал в гостиную, где в шкафу стояла пластмассовая аптечка, желтая от времени, с красным пластмассовым крестом на крышке.
Ни Петровой, ни Петрову не приходило в голову, что аптечки обычно от детей прячут, чтобы они не отравились какой-нибудь ерундой. Петрова решила поделиться этим наблюдением с Петровым, когда он появится у нее или когда она придет к нему.
Сын приволок бактерицидный пластырь и стоял рядом с пальцем наготове, пока Петрова орудовала вынутыми из стола ножницами, сначала неразумно повернув к сыну острия, а потом, заметив, в какой близости ножницы находятся к его фиолетовой фланелевой толстовке, к его шее, торчавшей из ворота, к его щеке, испещренной мелкими, невидимыми глазу капиллярами, отвернулась к столу и еще расставила локти, чтобы сын не сунулся и под ножницы тоже. Сын все равно встал сбоку и раздражающе наблюдал. Затем с укором наблюдал, как Петрова обматывает ему палец. Она, конечно, была виновата, но был виноват в порезе и он сам, о чем Петрова не стала молчать, она выговорила ему, что устала на работе, и принялась, всячески упирая на сослагательное наклонение, описывать, что было бы, если бы она случайно все-таки резанула поглубже, как пришлось бы вызывать скорую из-за дурости сына. Он все равно смотрел и нисколько не чувствовал своей вины.
Он уже даже ковырял пластырь, пока Петрова его отчитывала.
Потом они ужинали. Петрова притащила книгу, и даже не запомнила какую – прочитывала строчку за строчкой и перелистывала, когда буквы на страницах заканчивались. Петров-младший, почуяв некоторую вину матери, понял, что выиграл просмотр телевизора на кухне, дотыкал до мультипликационного канала с труднозапоминаемым названием и стал, роняя часть еды на пол, смотреть «Тутенштейна» – мультсериал, в обычные дни бесивший Петрову до невозможности. Даже упоминание «Тутенштейна» сыном заставляло Петрову тихо закипать. Еще были в списке мультфильмов, которые она не переносила, «Джимми-нейтрон» и «Черепашки-ниндзя». Относительно других детей эти мультфильмы Петрову не трогали, но то, что сын их смотрел, с удовольствием подсмеиваясь, Петрову бесило, ей казалось, что от просмотра этих мультфильмов Петров-младший тупеет. В «Черепашках-ниндзя» ее не устраивало то, что во всех бедах черепах так или иначе оказывался замешан вражеский ниндзя Шреддер, доходило до того, что черепашки, видя пасмурное небо над головой, говорили: «Как-то сегодня очень пасмурно, не иначе в этом замешан Шреддер». Когда она услышала такое, ей, в общем-то интеллигентному человеку, хотелось заорать в голос: «Сука! Да что же вы такие тупые, может, это просто пасмурное небо!» Но опять виноватым оказывался Шреддер, и черепахам нужно было с ним бороться, в конце следовала битва четырех черепах против одного Шреддера, он, разумеется, убегал, грозя кулаком, и обещал вернуться.
Даже за книгой она не скрывала раздраженных вздохов, когда раздавалась характерная заглавная мелодия «Тутенштайна» – своеобразная этническая поделка, похожая на мелодию, которой волк из «Ну, погоди!» вызывал кобру из корзины, когда изображал факира. Петров-младший не стал искушать судьбу, а побыстрее доел ужин и ускакал к себе, оставив на столе грязную тарелку (Петрова опять раздраженно вздохнула, но сын ее уже не слышал).
Петрова, оценивая холод в животе, пытаясь унять его усилием воли, рассеяно вымыла посуду и за собой, и за сыном, вытерла мелкие ошметки омлета с пола и ушла к себе.
Размазывание ночного крема по рукам и лицу немного ее успокоило, она думала уже не о сам О й холодной спирали, а о том, сколько все это может продолжаться. Очевидно, что всю жизнь эта ее неуловимость продолжаться не могла, что однажды все это должно было прекратиться или ее усилием, или усилиями правоохранительных органов. Петрова говорила, что этот-то раз будет точно последним. Она злилась, что сын полез со своими руками, если бы не его кровь, неизвестно, когда бы ее еще процепило. Может, если бы она на самом деле отрезала ему палец и бегала бы, вызывая скорую помощь – это ее как-нибудь отвлекло, может, это было бы настолько ужасно для нее, что спираль даже и не подумала лезть наружу из своего гнезда.
Петрова завалилась поверх одеяла и стала одновременно смотреть в книгу, слушать новостной канал, где раз за разом повторяли про самолет, рухнувший в океан где-то в Африке, про взорванный под Тель-Авивом автобус (и там и там показывали клубы дыма, почти одинаковые, густые, наклоненные влево). Замысловатые телевизионные заставки, которые мелькали вне фокуса ее зрения, походили на учебные пособия по геометрии, поясняющие сечения, отвлекали Петрову от книги, и она зачем-то начинала смотреть на свои голые ноги, торчавшие из-под халата, а потом снова возвращалась к книге, но опять просто прочитывала буквы на страницах и перелистывала. Если не считать того, что внутри нее крутилась холодная ерунда, от которой было невозможно избавиться просто так, было еще какое-то чувство неловкости во всем теле, будто Петрова лежала не на кровати, а в клетке, где невозможно было выпрямиться. Петрова попробовала лечь с книгой так и эдак, но телесная неловкость не проходила. «Ладно бы я на ногах весь день провела, так ведь нет», – недовольно подумала Петрова про саму себя. Затем Петрова поняла, что в комнате всего-навсего душно, и приоткрыла окно. «Вот так», – решила Петрова, когда до нее дошел первый сквознячок, с удовольствием забралась под одеяло и подумала, не надеть ли уже ночнушку. Затем под одеялом стало слишком жарко, а когда Петрова скинула одеяло, ее забило мелкой дрожью, но не той, какая была с ней на кухне, когда она глядела на кровь сына в раковине, – а дрожь озноба; Петрова снова укрылась по самые глаза и какое-то время возилась, устраивая одеяло так, чтобы было теплее, и ожидая, когда дрожь пройдет.
«Ох, морушка», – почему-то подумала она с восторгом.
Она уже представляла, как будет завтра ждать мужа Алины возле парка, какие будут там заиндевелые веточки, какие у фонарей будут особенно острые лучи от того, что она не выпьет жаропонижающее и будет температурить, как ей будет и холодно и жарко на улице от температуры, пытающейся замедлить прорвавшийся в нее грипп. Как она пойдет в древесную тень за вышедшим из маршрутки мужчиной, пропустив его вперед шагов на десять, затем начнет к нему приближаться, чувствуя в носоглотке прекрасный жар, контрастирующий с холодом в солнечном сплетении, затем левой рукой достанет нож из своего кармана и два раза ударит мужа Алины в область сердца, а один раз в шею, а затем толкнет его правым плечом в кусты возле тропинки, и он зашевелится в снегу, переживая последние минуты своей жизни, спираль сразу же исчезнет, как будто ее и не было, Петрова даже не оглянется, ну, может быть, разок и оглянется, и пойдет себе дворами на следующую остановку, чувствуя такой жар, будто вернулась наконец в тот огонь, откуда пришла.
Глава 5.
Петрова успокаивается
Утром Петрова поняла, что ни о каком походе на далекую остановку, ни о каком ожидании человека на этой остановке не может быть и речи. Петрова чувствовала себя так, словно не спала эту ночь, а таскала тяжести, ей даже снилось, что она таскает чугунные чушки, похожие на хлеб в магазине, только раза в два длиннее. При этом ни разу за ночь она не встала, чтобы заварить себе «Антигриппин» или хотя бы выпить парацетамола, потому что просто не могла подняться. Единожды ей приснилось, что она таки набралась решимости, добралась до комнаты и даже открыла аптечку, но в аптечке все время попадались не те таблетки, так что поиск нужного лекарства превратился в гриппозный кошмар, в бесконечное перебирание таблеток, которое и преобразилось потом в таскание чугуна. Петрова вспомнила, что на каждом длинном чугунном кирпиче были выдавлены буквы, которые, по логике нагретого мозга, должны были изображать название какого-нибудь лекарства, они и изображали, но это всегда был то левомицетин, то нечитаемая белиберда. Петров рассказывал, что его другу, когда друг грипповал, снилось, что он на уроке геометрии чертит почему-то треугольники. Самому же Петрову, как он говорил, снилось, что он держит на указательном пальце что-то очень мелкое и пытается разглядеть, и в то же время видит, что стоит на огромном поле, плоском до самого горизонта, а вместо неба над ним – огромное лицо, не лицо даже, а один огромный глазище, или даже не так, не глаз даже, а чернота, которая угадывается как чернота зрачка наклоненного над ним глаза.