Расставшись с Обществом индивидуальной психологии, я предпочел от теории перейти к практике и организовал сначала в Вене, а потом, по образцу Вены, в шести других городах консультации для молодежи, куда в душевном смятении могли бесплатно обращаться юноши и девушки. На общественных началах консультировали у нас Август Айхорн[52], Эрвин Вексберг и Рудольф Дрейкурс, также Шарлотта Бюлер[53]выразила, как и все прочие, готовность принимать у себя на дому. В 1930 году я впервые провел специальную акцию ко времени выдачи аттестатов, и в результате впервые за много лет в Вене не случилось ни одного самоубийства среди выпускников.
Заинтересовались этим движением и за рубежом, меня приглашали выступить с докладом. В Берлине мне удалось подробно побеседовать с Вильгельмом Райхом[54], который интересовался консультированием молодежи и хотел обсудить, какую роль, согласно моему опыту, в переживаниях молодых людей играют сексуальные проблемы. Увлекшись разговором, он часами возил меня в своем открытом авто по Берлину. В Праге и Будапеште я читал лекции в академических собраниях и таким образом свел знакомство с Отто Петцлем[55]; позднее он переехал из Праги в Вену, стал последователем Вагнера-Яурегга, а для меня на всю жизнь — старшим другом.
Даже по сравнению с Фрейдом и Адлером Петцль казался мне несомненным гением — и рассеян он был, как подобает гению. Вот история, достоверная во всех подробностях. Однажды он заглянул ко мне в поликлинику, я провел его к себе в кабинет, Петцль поставил зонт (с зонтом он не расставался) в шкаф, сел и начал обсуждать со мной какой-то случай. Затем мы попрощались, и я проводил его к выходу. Вскоре Петцль вернулся за зонтиком — взял его и вышел. Тут я заметил, что он по ошибке прихватил мой зонт, и крикнул ему вслед: «Господин профессор, это мой зонт!»
|
— Прошу прощения, — откликнулся он и взял свой зонт. С тем он ушел, и тут я понял, что мой-то зонт он не поставил на место. Снова пришлось бежать за ним и уговаривать: «Простите, господин профессор, но на этот раз вы унесли оба зонта».
Он извинился, в третий раз — в третий! — вернулся ко мне, чтобы отдать мой зонт и забрать свой. И на третий раз он забрал только свой зонт, и больше ничей!
Когда я по приглашению Маргариты Роллер[56]из Немецкого общества попечения о молодежи прочел доклад в Брно, а после доклада мы вместе ужинали в ресторане, Маргарита вдруг расчувствовалась: сколько лет она работала в этой сфере с моим отцом, и вот теперь занимается той же работой вместе с сыном!
Действительно, мой отец вместе с министром Йозефом-Марией фон Бернрайтером основал центральную службу защиты детей и попечения о молодежи. В детстве мне эти материи казались такими скучными! И вдруг Маргарита Роллер взволнованно напоминает мне, что придуманные мной молодежные консультации принадлежат к той же сфере деятельности.
Но я не мог засиживаться в ресторане, мне предстояло лететь в Вену — лететь! В 1930 году! Самолет был четырехместный, но обременял его в качестве пассажира только я. Насколько именно обременял, выяснилось на аэродроме, где меня взвесили. В ту пору пилот еще сидел в открытой, незащищенной кабине. Это был первый в моей жизни перелет, настоящее приключение. Иным способом я бы не сумел вернуться в Вену к началу занятий в Народном университете, где я с 1927 года читал различные курсы, а в тот раз мне предстояло начать курс психической гигиены, впервые в венском Народном университете.
|
Вот еще что мне вспомнилось в этой связи: всякий раз, когда я хотел произвести впечатление на девушку, а моей внешности для этого явно не хватало, я прибегал к маленькой хитрости. Скажем, мы впервые встречаемся на танцах: я пускаюсь в восторженный рассказ о некоем Франкле, чьи занятия в Народном университете я никогда не пропускаю, и настойчиво предлагаю новой знакомой непременно посетить вместе со мной семинар или лекцию. Ближайшим вечером мы приходим в парадный зал гимназии на Циркусгассе, где этот Франкл читает свой курс, — зал всегда переполнен. Я предусмотрительно устраиваюсь с края в передних рядах, и можете себе представить, какое впечатление это производит на девушку, когда спутник внезапно покидает ее и под аплодисменты публики выходит на авансцену.
Не менее регулярно, чем лекции в Народном университете, читал я и доклады в Организации социалистической рабочей молодежи, и благодаря множеству таких выступлений, за которыми следовала сессия ответов на вопросы, которые передавались в записках, я накапливал опыт и соединял его со знаниями, полученными в молодежной консультации, куда обращались за помощью тысячи молодых людей.
Вероятно, по этой причине Петцль в первый (и, похоже, в последний) раз в жизни сделал для меня исключение и разрешил Отто Когереру, который возглавлял в его клинике психотерапевтическое отделение, дать мне самостоятельную работу еще до того, как я защитил диплом, то есть пока я еще оставался студентом. Тогда я попытался отрешиться от всего, усвоенного на курсе психоанализа и индивидуальной психологии, чтобы учиться у самого пациента, к нему прислушиваться. Я пытался понять, каким ему самому представляется собственное состояние, если он выздоровеет. Я импровизировал.
|
Я хорошо запоминал услышанное, но забывал собственные реплики. В результате пациенты вновь и вновь сообщали мне, как они успешно применяют парадоксальную интенцию, хотя я, конечно же, придумал этот термин намного позднее и лишь в 1939 году описал метод в «Швейцарском архиве неврологии и психиатрии». Когда я спрашивал пациентов, как они додумались до таких приемов, спасающих их от невроза, они в изумлении отвечали: «Да ведь вы мне все это в прошлый раз и посоветовали». Я сделал открытие — и тут же о нем забыл!
Годы учения врача
Получив диплом, я сперва работал у Петцля в психиатрической клинике при университете, а затем два года учился у Йозефа Герстмана (в его честь назван синдром угловой извилины), чтобы получить образование также в области неврологии. Далее четыре года практики в психиатрической больнице «Штайнхоф», где я возглавлял отделение, прозванное «павильоном самоубийц». Однажды я прикинул: «через мои руки» проходило до 3000 пациенток в год! Так что возможностей совершенствоваться в диагностике у меня было предостаточно.
В «Штайнхоф» я продумал концепцию корругатор-феномена[57]как симптома прогрессирующего приступа шизофрении. Свои наблюдения я снимал на пленку и показывал фильм, когда в Венском психиатрическом обществе читал на эту тему короткий доклад.
Но первые дни в «Штайнхоф» и особенно ночи дались мне тяжело. Задали мне работу кошмары пациентов и сами больные с тяжелыми психотическими расстройствами. Мой начальник, главврач Леопольд Павлицки[58], отец известного венского музыканта, в первый же день велел мне снимать очки, заходя в помещение, где проводили время пациентки моего «павильона»: следовало опасаться удара в лицо, от которого осколки попали бы мне в глаза. Но и такая предусмотрительность мало чем мне помогла. Я послушался доброго совета, но поскольку без очков видел плохо, тут же и схлопотал по физиономии, не успев уклониться от удара. На следующий день я пришел уже в очках, сразу приметил какую-то фигуру, подкрадывавшуюся издали с явным намерением напасть, и успел спастись, вовремя пустившись наутек.
Все четыре года в «Штайнхоф» я прилежно стенографировал замечательные высказывания пациенток. Я даже подумывал издать книгу под названием «…И глупцы глаголют истину» (полное выражение, как известно, «дети и глупцы глаголют истину»). Например, одной старой женщине во время обычного теста на интеллект задали вопрос, чем ребенок отличается от карлика, и она живо ответила: «Боже, господин доктор, ребенок же — это ребенок, а карлики — они в шахтах работают». Охотно воспроизводил я и ответы, полученные на вопрос: «Был ли у вас опыт половых отношений?» Я второпях записывал их, боясь упустить самые смачные. «Нет», — говорит одна. Я настаиваю: «Никогда?» — и слышу от нее: «Разве что в детстве». Другая на тот же вопрос ответила: «Господи, доктор, только если меня насилуют, сама-то я никогда не соглашаюсь».
Наверное, стоит пояснить, что это название, «…И глупцы глаголют истину», имело еще один смысл — как раз тот, на который опирается логотерапия в борьбе против психологизма: не все, что исходит из уст больного, непременно следует отвергать как заблуждение. Эту теорию я стал называть логотеорией.
Итак, логотерапия объявила войну патологизму. Могу то же название книги сформулировать по-другому, так, как я на самом деле сформулировал в первой своей книге: «Дважды два четыре, даже если это утверждает параноик!»
В 1937 году я открыл частную практику как невролог и психиатр. Из этой практики особо запомнился мне один эпизод: в самом ее начале некий пациент чуть меня не убил. Приемная располагалась на Чернингассе, на четвертом этаже. Родители с остальными детьми уехали в отпуск, я оставался дома один. Пациент, молодой, рослый, крепко сложенный шизофреник, беседовал со мной на четвертом этаже у открытого окна (окно, заметим, доходило почти до полу). И вдруг у этого парня случился приступ агрессии, он изругал меня последними словами и бросился ко мне, твердо вознамерившись вышвырнуть меня в окно. Физически я не мог оказать ему сопротивления, и я сообразил не молить его о пощаде и вообще ни о чем его не просить, но изобразить глубокую обиду: «Вот видите, — сказал я ему, — как мне горько и обидно: всеми силами я старался помочь вам, а какова благодарность? Вы называли меня другом, и что же? Нет, такого я от вас не ожидал. Это мне очень обидно».
И он отпустил меня и даже согласился на уговоры лечь в больницу и там укрыться «от врагов». Там, сказал я, он окажется вне досягаемости для врагов — но только там. Он покорно отправился со мной к стоянке такси, а по дороге я убедил его даже, что будет смешно тратить собственные деньги из-за происков врагов, и предложил ехать на такси не прямиком в больницу, а сначала в полицейский участок: полиция оплатила ему проезд на скорой помощи за счет города, и он был автоматически зачислен на казенный счет, то есть не платил за лечение.
Аншлюс
Но недолго посчастливилось мне вести частную практику психиатра и невролога. Прошло всего лишь несколько месяцев, и в марте 1938 года гитлеровские войска уже маршировали по Австрии. В насыщенный политическими событиями вечер мне пришлось внезапно подменить коллегу и вместо него читать доклад «Невроз как симптом нашего времени». Вдруг дверь распахнулась, перед нами предстал штурмовик в форме SA. «Разве при Шушниге[59]такое возможно?» — спросил я себя. Штурмовик явно пытался сорвать доклад и помешать нашей работе.
И я сказал себе: «Все возможно! Говори же так, чтобы он растерялся и не знал, как ему поступить, забыл о цели прихода. Завладей его вниманием». И я продолжал говорить, уставившись прямо в лицо штурмовику. Я говорил и говорил, а он словно прирос к полу и не тронулся с места, пока я полчаса спустя не закончил выступление. Высшее ораторское достижение моей жизни!
Я поспешил домой; улицы были заполнены демонстрантами — поющими, веселящимися, вопящими. Дома я застал мать в слезах: Шушниг по радио произнес прощальную речь, и теперь передавали лишь невыразимо печальную мелодию.
Еще одно слово по поводу ораторского искусства: спустя много лет, когда я уже возглавлял неврологическую поликлинику, я устроил прием для сотрудников, и моя жена подпоила врача, чтобы вызнать у него, какое прозвище дали мне в клинике. Наконец, совсем опьянев, он выболтал: меня прозвали Нервогеббельсом. Мы с женой сочли это за комплимент. Каждой твари дано оружие для самозащиты — кому рога, кому копыта, жало или яд, у меня — дар красноречия. Покуда мне рот не заткнут, со мной лучше не связываться.
Кто со мной пытается спорить, не обрадуется: я всегда сумею посмеяться над ними, причем публика будет на моей стороне.
Вошли гитлеровские войска — и все наперекосяк: визу мне больше не давали, в итоге предложили возглавить неврологическое отделение в клинике Ротшильда, и я согласился: эта работа давала хотя бы частичную гарантию, что меня и моих состарившихся родителей не отправят в концлагерь.
В клинике Ротшильда я смог, даже в такой напряженной ситуации, продолжить научную работу. Одно время случалось до десяти попыток суицида за день — еврейское население Вены совершенно пало духом. И в тех случаях, когда терапевт, то есть в первую очередь профессор Донат, отказывался от пациента как от безнадежного, я вводил различные стимуляторы внутривенно, а если это не помогало, то и интрацистернально[60]. Посреди войны с одобрения референтов еврейского отдела Национал-социалистической ассоциации врачей была опубликована в швейцарской Ars Medici моя статья об этих опытах.
Мне удалось даже усовершенствовать известную технику подзатылочного прокола — пункции, которая помогала устранить вполне конкретную опасность. Я первым обратил внимание на эту проблему и, наконец, решился в тех случаях, когда интрацистернальная инъекция не давала эффекта, проводить трепанацию черепа и вводить лекарство непосредственно в боковой желудочек, одновременно дренируя четвертый желудочек с помощью подзатылочного прокола: так лекарство мгновенно попадало в водопровод среднего мозга и начинало благотворное действие в прилегающих к этому водопроводу жизненно важных центрах. Пациенты без дыхания и пульса в результате жили еще два дня: гипервентиляция начиналась на операционном столе.
Следует учесть, что я видел эти хорошо известные операции только в медицинском учебнике Dandy[61]— Райх, главный хирург больницы Ротшильда, отказался их проводить, а профессор Шонбауэр вовсе не впускал меня в свою клинику, когда он сам или его сотрудники проводили операции на мозге.
Но я так набил руку на этих операциях, что мечтал уже о настоящей, полномасштабной трепанации. Смотритель операционного зала в больнице Ротшильда (он прежде много лет работал при Шонбауэре) поверить не мог, что у меня не было прежде хирургического опыта.
Моя ассистентка доктор Раппапорт считала неправильным возвращать к жизни людей, которые пытались покончить с собой. Настал день, когда сама госпожа Раппапорт получила предписание о депортации. Она предприняла попытку суицида, была доставлена в мое отделение, я ее откачал, и в итоге ее депортировали.
Уважая решение человека, вознамерившегося покончить с собой, я требую, однако, уважения и к моим принципам, а они гласят: спасать, пока я могу. Лишь один раз изменил я этому принципу. Престарелые супруги решили вместе уйти из жизни. Их доставили к нам в больницу. Жена была уже мертва, муж умирал. Меня спросили, пущу ли я и в этот раз в ход крайние меры, чтобы оживить его. Я не смог, ибо спросил себя: неужели я готов взять на себя такую ответственность, вернуть этого человека к жизни лишь затем, чтобы он мог присутствовать на похоронах жены?
Такой же подход я считаю правильным по отношению к неизлечимо больным людям, которым жить осталось недолго, а страдания их велики. Разумеется, и эти страдания — еще один шанс, последняя возможность для человека реализоваться. Следует с величайшей деликатностью указать больному на эту принципиальную возможность, но требовать такого подвига в пограничной ситуации можно лишь от одного человека — от себя самого. Столь же спорным кажется мне и высказывание, будто всякий предпочел бы отправиться в концлагерь, нежели склониться перед нацистами. Может, и так, однако рассуждать об этом вправе лишь тот, кто рисковал собой, а не давал советы из безопасного далека. Со стороны просто судить о поступках других людей.
Трагическое положение венских врачей-евреев при Гитлере не было, конечно же, лишено и трагикомических черт. Многие евреи были уволены из отделения неотложной помощи, их места заняли молодые приверженцы нацизма, по большей части не имевшие нужного опыта, — только этим можно объяснить вопиющий случай, когда юный врач объявил доставленную в больницу Ротшильда пациентку мертвой. Ее отвезли в прозекторскую, и там она не только очнулась, но и расшумелась так, что ее пришлось привязать к каталке и в таком виде перевезти в терапевтическое отделение. Нечасто приходится возвращать пациентов из морга в отделение!
Некоторую смехотворность обнаруживаю я и в инциденте с молодым человеком, которого мне удалось с помощью лекарств избавить от тяжелых приступов эпилепсии. К сожалению, вместо этих приступов у него появились так называемые эквиваленты, припадки агрессии. В одном из таких припадков он остановился посреди тогда еще населенного евреями второго округа, в Леопольдштадте, прямо на Ротенштернгассе, и принялся во всеуслышание бранить Гитлера. Я тут же отменил курс лекарств, и у него случился рецидив, то есть повторный эпилептический приступ, зато он избавился от гораздо более опасной для жизни склонности ругать Гитлера.
Борьба против эвтаназии
Петцль, который не был антисемитом, нацепил, однако, в качестве кандидата в партию значок НСНРП[62], но с величайшей отвагой продолжал помогать мне и моим еврейским пациентам — других я принимать уже не имел права. Он наведывался ко мне в еврейскую больницу, чтобы организовать перевод пациентов с опухолью мозга в хирургическую клинику университета. Более того, с его помощью мы саботировали предписанную национал-социалистическими властями эвтаназию душевнобольных.
Я раздобыл в еврейском доме престарелых пару коек с решеткой. Гестапо следило за неуклонным выполнением предписания, согласно которому размещать душевнобольных в доме престарелых категорически запрещалось. Я обошел это правило и при этом уберег от неприятностей руководство дома престарелых, но сунул в петлю собственную шею: я выписывал медицинские справки, согласно которым шизофрения превращалась в афазию, то есть в «органическое заболевание мозга», а меланхолия — в бред, вызванный лихорадкой, то есть опять-таки это не был «психоз в собственном смысле слова». Стоило поместить пациента в дом престарелых на кровать с решеткой, и появлялась возможность по необходимости лечить шизофрению в открытом отделении кардиазоловым шоком[63]и проходить фазу депрессии без риска самоубийства.
Петцль об этом прослышал, и в его клинике взяли за обыкновение всякий раз, когда поступал пациент-еврей, обращаться в дом престарелых с вопросом: «У нас есть пациент-еврей, примете его?» Крайне осмотрительно, одним лишь словом удавалось намекнуть на истинный диагноз — психоз. Моим диагностическим чудесам Петцль нисколько не препятствовал: каждый, кто решался саботировать эвтаназию, участвовал в общем деле. И так вышло, что приверженцы национал-социализма могли пасть жертвой эвтаназии, но евреев зачастую удавалось спасти — без Петцля нам бы тут никак не обойтись.
Припоминаю, как однажды меня вместе с сотрудницей культурного объединения вызвали в Пуркерсдорф — забрать мужчину и женщину: до того они частным образом содержались опекунами — супружеской парой, — которые больше не могли оставлять их у себя. Обратно мы с дамой из культурного объединения поехали на такси, а перед нами ехали две машины с пациентами. В Хитцинге я вдруг увидел, как одно такси продолжает ехать туда же, куда и мы, то есть по направлению к дому престарелых, а второе свернуло налево.
— Куда это они? — спросил я свою спутницу.
— Ах да, — спохватилась она. — Забыла вам сказать: эта женщина крестилась, а в дом престарелых принимают только иудеев. Ее, к сожалению, придется отправить в «Штайнхоф».
Так разошлись пути! Прямо — в спасительный дом престарелых, налево — в «Штайнхоф» и оттуда в газовую камеру. Кто мог такое предвидеть, когда несчастная (кто знает, по каким причинам) надумала отказаться от веры своих предков? У меня мурашки побежали по спине: я воочию увидел, как любые жизненные решения могут обернуться смертным приговором.
Выездная виза
Год пришлось мне дожидаться визы, дававшей право эмигрировать в США. Наконец, незадолго до вступления Соединенных Штатов в войну, я получил письменное предписание явиться в консульство США для получения визы. Тут я спохватился: как же оставить родителей? Я ведь понимал, какая их ждет участь: депортация в концлагерь. Распрощаться с ними и предоставить их такой судьбе? Виза-то предназначалась для меня одного!
В нерешительности я вышел из дому, прошелся немного и сказал себе: «Не в такой ли ситуации нужен человеку знак свыше?» Вернувшись домой, я увидел на столе небольшой осколок мрамора.
— Что это? — спросил я отца.
— Это? А, это я вытащил сегодня из груды обломков на месте сожженной синагоги. Это осколок скрижалей. Если хочешь, я могу тебе сказать, какая именно заповедь начинается с буквы, уцелевшей на этом осколке, — потому что лишь одна из десяти заповедей начинается с этой заглавной буквы.
— А именно?
И он ответил мне: «Чти отца своего и мать свою, дабы продлились дни твои на земле…»
И я остался «на земле», с родителями, не стал получать визу. Такой знак подал мне маленький осколок мрамора.
Возможно, решение остаться давно уже созрело во мне, и оракул на самом деле вторил, словно эхо, моей совести. Иными словами, это был проективный тест. Можно ведь было увидеть в этом куске мрамора всего лишь карбонат кальция, но ведь и это был бы проективный тест, отражение экзистенциального вакуума такого человека…
В связи с этим хотелось бы рассказать, как я с помощью психотерапевтической техники отсрочил нашу, мою и родителей, депортацию — возможно, на целый год. Однажды утром меня разбудил звонок телефона: гестапо, немецкая тайная полиция. Явиться к такому-то часу в их штаб-квартиру. Я спросил: «Взять с собой запасную смену белья?»
— Разумеется, — ответили мне, и этот ответ означал, что домой я уже не вернусь, меня отправят в концлагерь. Я пришел в гестапо, эсэсовец начал меня допрашивать: он хотел получить информацию о человеке, уличенном в шпионаже и бежавшем за границу. Я сказал, что знаю этого господина только по имени, однако не имел случая общаться с ним. И тут последовал вопрос: «Вы же психотерапевт? Как справиться с боязнью открытого пространства?»
Я объяснил.
— Понимаете, у меня есть друг, у него агорафобия. Что ему посоветовать?
Я ответил:
— Скажите ему, пусть каждый раз, когда почувствует страх, он говорит себе: «Чего я боюсь? Упасть на улице в обморок? Прекрасно, именно этого я себе и пожелаю: я свалюсь, сбегутся люди, хуже того — у меня случится удар, инсульт и в придачу инфаркт и так далее, и так далее».
Короче говоря, я научил эсэсовца применять логотерапевтическую технику парадоксальной интенции. Конечно, я сразу же угадал, что его «друг» — это он сам.
Так или иначе логотерапия (непрямая) подействовала, иначе никак не объяснить, почему и я, и мои старики родители смогли прожить в Вене еще год, прежде чем угодили в концлагерь.
Тилли
Благодаря тому, что я остался в Вене, мне представился случай познакомиться с моей первой женой, Тилли Гроссер. Она работала медсестрой, ассистенткой профессора Доната, и сразу мне приглянулась, потому что походила на испанскую танцовщицу, как я себе их в ту пору представлял. Но сошлись мы подругой причине: Тилли решила влюбить меня в себя, чтобы отомстить за подругу, с которой у меня что-то наклевывалось, но потом я ее бросил. Я тут же разгадал ее умысел и открыто ей об этом сказал: это произвело на Тилли сильное впечатление.
Однако следует уточнить, что самое примечательное в нашем союзе придется искать не там, где все думают: я женился на Тилли не потому, что она была так очаровательна, и она вышла за меня не потому, что я «такой мозговитый», причем мы оба весьма гордились тем, что причина нашего союза оказалась не столь банальной.
Разумеется, ее внешность меня привлекала, но еще больше — ее существо, ее… как это назвать? Естественный ум, сердечный такт? Приведу для пояснения пример: ее мать в один непрекрасный день лишилась брони, которую она имела постольку, поскольку ее дочь работала в клинике. Было объявлено, что родственники льготников больше не имеют права на отсрочку депортации. Незадолго до полуночи в дверь позвонили. Мы с Тилли как раз находились в гостях у ее матери. Никто не решался открыть дверь, все были уверены: принесли повестку о депортации. Наконец кто-то отворил — и кого мы увидели? Курьера из религиозной общины, который принес матери Тилли предписание с утра приступить к новой работе — помогать при вывозе мебели из квартир депортированных евреев. И вместе с этим предписанием курьер вручил моей теще удостоверение, автоматически спасавшее ее от депортации.
Курьер ушел, мы остались втроем, смотрели друг на друга — нет, мы сияли, — и первой нашла что сказать Тилли: «Ну, разве Бог не в каждом?» Прекраснейшее богословие, самая краткая сумма теологии, Фома Аквинский позавидовал бы!
Что же побудило меня жениться на Тилли? Однажды она готовила обед у меня дома, то есть в квартире моих родителей на Чернингассе, и тут зазвонил телефон. Меня срочно затребовали в больницу Ротшильда: к одному из терапевтов поступил пациент, наглотавшийся снотворного, — не хочу ли я опробовать на нем свои хирургические приемы? Я даже не стал варить кофе, сунул пару кофейных зерен в рот и разжевал их на пути к стоянке такси.
Через два часа я вернулся, семейный обед был сорван. Я-то думал, все поели без меня (и родители действительно так и поступили), но Тилли дождалась и приветствовала меня отнюдь не ворчней: «Наконец-то явился, я тебя заждалась, проголодалась», но вопросом: «Как прошла операция, как себя чувствует пациент?» В этот момент я и решил взять эту девушку в жены, не потому, что она значила что-то для меня, но потому, что она была собой.
Уже в лагере я подарил ей к 23-му дню рождения какую-то мелочь, которую мне удалось раздобыть, и написал: «На твой праздник желаю себе, чтобы ты хранила верность себе». Двойной парадокс: на ее день рождения я пожелал что-то не ей, а себе, и пожелал, чтобы она хранила верность себе, а не мне.
Мы и еще одна пара оказались последними евреями Вены, кому национал-социалистические власти разрешили вступить в брак. Затем еврейский загс попросту закрыли. Вторая пара — мой учитель из средней школы доктор Эдельман (лет за двадцать до того он преподавал мне историю) и его супруга.
Даже в официальном браке евреям запрещалось иметь детей — не официально, однако де-факто. Был опубликован указ, согласно которому всех евреек, у кого будет установлена беременность, прямиком отправляли в концлагерь, а медицинская ассоциация одновременно признала, что для евреек аборт не является противозаконным. Тилли вынуждена была принести в жертву нашего нерожденного ребенка. Моя книга «Неуслышанный крик о смысле»[64]посвящена ему.
В религиозной общине наш брак скрепили под хупой — навесом, символизирующим небо, и мы пошли, как требовалось, к фотографу (пешком, поскольку евреям успели запретить пользование такси). Тилли так и шла в белой фате новобрачной. Затем мы вернулись домой, заглянув по пути в книжный магазин, на витрине которого я заприметил книгу «Мы хотим пожениться». Не без колебания вошли мы внутрь, Тилли все еще, разумеется, в фате, и мы оба — меченые желтыми звездами. Я доставил себе удовольствие, уговорив Тилли спросить эту книгу: я хотел, чтобы она «утвердилась», и вот она, украшенная белой фатой и с желтой еврейской звездой на груди, краснея, обратилась к продавцу, спросившему, что ей угодно: «Мы хотим пожениться».
Наше свадебное фото сослужило мне службу и после войны: по ее окончании я оказался первым гражданином Австрии, кому оккупационные власти разрешили выехать за границу для выступления с докладом на конгрессе. Конгресс состоялся в Цюрихе. Оставался открытым вопрос, пропустят ли меня через границу, да и швейцарских франков у меня все равно не было, так что хозяевам пришлось встречать меня на вокзале. Это была семья, у которой Густав, брат Тилли, жил в пору эмиграции. Из Инсбрука я телеграфировал в Цюрих и предупредил, что в качестве опознавательного знака воткну в петлицу пальто значок ассоциации узников концлагеря — перевернутый красный треугольник.
В Цюрихе мне пришлось долго дожидаться, пока за мной кто-то явится. Никого не было видно. Вскоре платформа опустела. И вдруг из тумана вышла дама, неторопливо приблизилась ко мне, на каждом шагу сверяясь с фотографией, которую она держала в руке.
— Вы доктор Франкл? — спросила она. И тут я разглядел, что она взяла с собой свадебную фотографию, на которой были запечатлены мы с Тилли. Без нее она бы никогда меня не узнала.
На вокзале собралось множество людей с этими красными перевернутыми треугольниками в петлицах пальто — где уж тут разобраться, который из них доктор Франкл. В тот самый день проходила акция «Зимняя помощь», сбор средств, и каждый, кто бросал деньги в копилку сборщика, получал в подарок такой значок. К тому же эти значки были крупнее моего и сразу бросались в глаза.
Концлагерь
Итак, мы отпраздновали свадьбу. Девять месяцев спустя мы угодили в лагерь Терезиенштадт. Два года мы пробыли там, а затем, когда у Тилли еще сохранялась бронь — она работала на слюдяной фабрике, имевшей оборонное значение, — меня уже определили «на восток», в Освенцим. Поскольку я понимал, что Тилли — уж я-то ее знал — сделает все, лишь бы последовать за мной, я ясно и недвусмысленно запретил ей добровольно записываться на депортацию. Это было тем более опасно, что уход с фабрики могли истолковать как саботаж работы на военном предприятии. И тем не менее Тилли, втайне от меня, подала заявление на депортацию и, по неизвестным мне причинам, получила разрешение.
Во время транспортировки она была вполне верна себе. После краткой панической реакции, когда она зашептала мне: «Вот увидишь, нас повезут в Освенцим» — кстати, в тот момент едва ли кто мог об этом догадаться, — она вдруг взялась разбирать наваленный грудой в переполненном вагоне багаж и уговаривала всех помочь ей в этом занятии. Вскоре она совершенно успокоилась.
Последние часы, которые мы вместе провели в Освенциме, она сохраняла наружно бодрость. Непосредственно перед расставанием она мне шепнула: ей удалось раздавить часы (насколько припоминаю, речь шла о будильнике), чтобы этот трофей не достался эсэсовцам; эта ничтожная победа явно доставила ей радость. Мужчин и женщин разделили, в последний момент я сказал ей настойчиво, простыми словами, чтобы она в точности меня поняла: «Тилли, выжить любой ценой. Ты слышишь? Любой ценой!»
Я думал о том, чтобы она, если возникнет ситуация, когда спасение ее жизни будет зависеть от согласия на сексуальные отношения, ни в коем случае не упустила этот шанс из-за меня. Я выдал заранее индульгенцию, опасаясь стать причиной ее несговорчивости, которая приведет к смерти.
Вскоре после освобождения в Тюркхайме (Бавария) я брел через поле и повстречал такого же освобожденного узника. Мы разговорились, во время беседы он вертел в пальцах какую-то вещицу.
— Что это? — спросил я.
Он раскрыл ладонь, и я увидел маленький золотой глобус с синей эмалью на месте океанов и надписью по золотой ленте экватора: «Мир движется любовью». Похожую подвеску, очень похожую, я подарил Тилли на первый ее день рождения, который мы отпраздновали вместе. Похожую — или это она и была? С большой вероятностью та самая, ведь когда я ее покупал, их всего две и продавали на всю Вену. А в Бад-Вёрисхофене, возле Тюркхайма, эсэсовцы обустроили склад для драгоценностей и украшений, которые в большом количестве доставляли из Освенцима. Я выкупил у случайного знакомца этот глобус — на нем осталась небольшая вмятина, но мир, как и прежде, был движим любовью…
И кратко, напоследок: в первое же утро, когда я вернулся в Вену, в августе 1945 года, я узнал, что Тилли умерла в Берген-Бельзене. Умерла она уже после того, как лагерь был освобожден английскими войсками. Они обнаружили в лагере 17 000 трупов, и в первые шесть недель после освобождения к ним прибавилось еще 17 000 — среди них оказалась и Тилли. Мне также сообщили, что цыгане по ночам варили на костре части трупов, в особенности предпочитая печень. Потом меня долго преследовала навязчивая картина: цыгане, поедающие печень Тилли…
Депортация
Вернемся к моменту депортации. Ситуация обострилась, я со дня на день ожидал приказа о депортации — вместе с родителями — и пока что сел и срочно написал первый вариант книги «Доктор и душа»: пусть уцелеет хотя бы эта квинтэссенция логотерапии.
И даже когда меня доставили в Освенцим, рукопись все еще оставалась при мне, зашитая под подкладку пальто. Разумеется, там она затерялась (один экземпляр первого варианта все же вынырнул спустя какое-то время после войны, однако к тому моменту я успел подготовить новый вариант, зато многие дополнения, которые я сделал в рукописи до перевода в Освенцим, так, разумеется, и канули). По прибытии в Освенцим я был вынужден бросить все — одежду и остававшееся у меня имущество, в том числе предмет особой гордости — значок альпинистского клуба «Донауланд», который подтверждал мою квалификацию скалолаза.
Об Освенциме я уже кое-что рассказал. Предварительное впечатление о «настоящем» концлагере (в отличие от «образцового гетто» — Терезиенштадта) я получил в так называемой «малой крепости» — концлагере на окраине основного лагеря Терезиенштадта. Проработав там несколько часов, я был с ног до головы покрыт тридцатью ранами — и большими, и совсем незначительными, и мой земляк Пюлхер, гангстер, о котором мне еще предстоит рассказать, поволок меня в барак. На улице Терезиенштадта меня увидела Тилли, подбежала:
— Бога ради, что с тобой сделали?
В бараке она, опытная медсестра, обработала и перевязала мои раны, и к вечеру я настолько оправился, что для утешения и развлечения она отвела меня в другой барак, на полуподпольное собрание, где известный джазмен из Праги, тоже заключенный, играл мелодию, которой предстояло сделаться неофициальным гимном концлагеря: «Для меня ты красива»[65].
Контраст между пыткой, пережитой в первой половине дня, и вечером джаза был типичен для нашего существования со всеми его противоречиями — красота и уродство, человечность и бесчеловечность рядом.
Освенцим
Я никогда прежде не писал о том, что произошло во время первого нашего разделения на вокзале Освенцима. Была одна важная подробность, но до сих пор я не писал об этом именно потому, что и поныне я не вполне уверен, не плод ли это самовнушения.
Вот что произошло: доктор Менгеле ухватил меня за плечи и развернул не направо, к тем, кто оставался пока в живых, а налево, то есть в сторону обреченных на газовую камеру. Но поскольку среди тех, кого направили в ту сторону непосредственно передо мной, я не заприметил никого знакомого и видел, как двоим молодым коллегам указали направо, я прошел за спиной доктора Менгеле и в итоге свернул направо. Одному Богу известно, откуда во мне взялась такая решимость.
И еще одну подробность я раньше не упоминал в публикациях на немецком языке. Вместо моего безупречного наряда мне выдали старый, заношенный и разодранный сюртук, очевидно, принадлежавший отправленному в газовую камеру. В кармане обнаружилась вырванная из молитвенника страница с главной еврейской молитвой — «Внемли, Израиль». В американском издании я написал об этом и закончил вопросом: мог ли я принять это «совпадение» иначе как указание жить в соответствии с тем, о чем я писал? С того момента страница из молитвенника всегда оставалась при мне, спрятанная, как прежде была спрятана пропавшая в тот момент рукопись. И я с удовольствием вспоминаю о том, как мне удалось спасти запись с кратким содержанием книги и по ней восстановить потом весь текст — а страница из молитвенника таинственным образом исчезла как раз в день моего освобождения.