Лицемерный и коварный человек, надежно защищенный четырьмя стенами своего дома и своей доброй репутацией, может смело предаваться пороку и не страшиться разоблачения. Однако всем известно, что цинизм уместен разве что под священным домашним кровом: он плохо воспринимается окружающими, отдает дурным запахом и, разрушая стену между вами и обществом, лишает вас возможности наслаждаться всем тем, что предлагает жизнь. Преступления разврата — не единственные, которые доставляют наслаждение: ты ведь понимаешь, что есть тысячи других — очень выгодных, — которые лицемерие делает для нас доступными, а цинизм недосягаемыми. Кто может сравниться по скрытности, ловкости, беспощадности с мадам Бренвилье[69], которая была одним из столпов высшего общества в свое время? Свои яды она испытывала в благотворительных заведениях и под маской милосердия и под покровом филантропии творила самые сладострастные из своих преступлений. Лежа на смертном одре, отравленный дочерью, ее наивный и любящий отец обратился к ней с такими словами: «О, любимая дочь моя, умирая, я жалею только о том, что больше не смогу сделать для тебя того, что хотел и не успел». Вместо ответа дочь подсыпала дополнительную дозу яда в чашку с питьем, которую дала умирающему.
Никогда на земле не рождалось более талантливого, более утонченного создания; она с великим искусством изображала религиозное рвение, не пропускала ни одной мессы, щедро раздавала милостыню и делала все, чтобы скрыть свои преступления. Прошло очень много времени, прежде чем все обнаружилось, и возможно, этого бы не случилось, если бы не досадная небрежность ее любовника[70].
Так пусть же эта великая женщина послужит тебе примером, дорогая, потому что лучшего я предложить не могу.
|
— Я знаю наизусть всю историю жизни этой выдающейся личности, — ответила я, — и давно мечтаю пойти по ее стопам. Но, любезный друг мой, мне бы хотелось иметь более современную модель для подражания: я хотела бы, чтобы она была много старше и опытнее меня, чтобы меня страстно любила и имела такие же, как у меня вкусы и страсти, чтобы мы могли мастурбировать вместе и удовлетворять друг друга, чтобы она смотрела сквозь пальцы на все прочие мои безумства; пусть даже она будет в чем‑то выше меня, но не пытается надо мной властвовать; пусть дает мне мудрые советы, потакает моим капризам и прихотям; наконец, пусть она будет безмерно опытна в распутстве, нерелигиозна и беспринципна, чужда добропорядочности и добродетели и обладает пылким умом и ледяным сердцем.
— У меня как раз есть то, что тебе надо, — отвечал Нуарсей, — тридцатилетняя вдовушка, очаровательная, да нет — просто красавица, с гнилым и злобным нутром — короче, обладательница всех перечисленных тобой качеств, и она окажет тебе неоценимую помощь в жизни. Она сможет заменить меня в роли твоего наставника, ведь ты понимаешь, что, поскольку мы теперь почти разлучены, я не смогу с прежним рвением оказывать тебе всяческие услуги. Женщину эту зовут мадам де Клервиль, она владеет миллионами, знает всех, кого стоит знать, и все, что только возможно познать, и я убежден, что она согласится взять тебя под свое крыло.
— Вы слишком добры ко мне, несравненный Нуарсей, но это еще не все, мой друг: я хочу поделиться своим знанием с другими, я чувствую в себе настоятельную потребность в том, чтобы учиться, и искреннее желание учить других; я должна иметь учителя, это правда, но я хочу иметь и ученицу.
|
— Разумеется. Что ты скажешь насчет моей невесты?
— Что?! — Я вытаращила глаза. — Вы хотите доверить мне воспитание Александрины?
— Разве могу я отдать ее в более надежные руки? Буду счастлив, если ты займешься ею. Кроме того, таково желание Сен‑Фона; он хочет, чтобы она близко сошлась с тобой.
— А что служит причиной отсрочки свадьбы?
— Ты же знаешь, что я в трауре по последней жене.
— Стало быть, вы подчиняетесь условностям?
— Иногда, просто ради видимости, хотя это жутко мне не нравится.
— Еще один вопрос, дорогой Нуарсей: вы уверены, что женщина, с которой вы собираетесь меня познакомить, не станет моей соперницей?
— Ты имеешь в виду твое положение в глазах Сен‑Фона? Не беспокойся: Сен‑Фон знал ее еще до того, как встретился с тобой, он и теперь развлекается с ней, но мадам де Клервиль не согласится принять на себя твои функции, а со своей стороны министр не будет воспринимать ее так, как тебя.
— Я обожаю вас обоих, и ваше благородство по отношению ко мне будет сторицей вознаграждено моим усердием на службе вашим страстям. Повелевайте, приказывайте — я буду счастлива служить инструментом вашего распутства и оружием ваших злодейств.
Своего любовника я снова увидела только после того, как исполнила предназначенную мне роль. Накануне условленного дня я постаралась внушить себе твердость и непреклонность, а наутро пришел старый господин. Прежде чем мы сели за стол, я употребила все свое искусство, пытаясь изменить к лучшему его мнение о сыне, и скоро обнаружила, что примирения между ними быть не может. Поэтому я поспешно переменила курс: ведь если бы примирение состоялось, я упустила бы возможность совершить преступление, к которому была полностью готова, а также потеряла бы миллион с лишком франков, обещанных мне. Поэтому я покончила с переговорами и приступила к делу. Подсыпать порошок было детской забавой, старик рухнул без чувств, его поспешно увезли, и два дня спустя я с удовольствием узнала, что он скончался в страшных муках.
|
Не прошло и часа после его кончины, как его сын пришел в мой дом на очередной ужин. Из‑за плохой погоды нам пришлось устроиться внутри, и единственным гостем был Нуарсей. Я подготовила троих девочек от тринадцати до пятнадцати лет неописуемой красоты, полученных от одного парижского монастыря по цене в сто тысяч франков за штуку; это было дорого, но торговаться я перестала с тех пор, как Сен‑Фон обещал возместить все мои расходы.
— Эти создания, — представила я их министру, — утешат вас за потерю, которую вы только что пережили.
— Я не нуждаюсь в утешении, — ответил министр, целуя меня, — и с превеликой радостью посылал бы на смерть дюжину таких праведников ежедневно, жалею я только о том, что он мало мучался — этот презренный шут.
— Однако должна признать, — сказала я, — что мне так и не удалось убедить его.
— Ты правильно сделала, что не уговорила его: я просто содрогаюсь при мысли, что эта тварь могла продолжать свое существование. Мне даже жаль, что пришлось похоронить его, правда, я испытал удовольствие от того, что его труп обратится в навоз и послужит пищей червям.
И тут же, будто желая поскорее забыть случившееся, распутник перешел к своему излюбленному занятию, благо, что три мои служанки были под рукой. Самый придирчивый критик не обнаружил бы в них никакого изъяна: размеры, формы, происхождение, материальное положение, молодость, внешность — все было в самом лучшем виде, однако же я заметила, что ни один из моих друзей ничуть не возбудился: очевидно, пресыщенность не так‑то легко перебороть; было ясно, что оба чем‑то недовольны, хотя ни в чем не упрекнули меня.
— Если эти девочки вас не устраивают, — начала я, — скажите прямо, ведь я никак не могу понять, что вы хотите.
Сен‑Фон, которого старательно обрабатывали двое девушек, правда, без видимого результата, вздохнул и сказал:
— Если кого‑то и надо винить, то только нас с Нуарсеем. Мы выжаты до предела, потому что только сегодня творили такие ужасные вещи, и я не представляю, что можно сделать, чтобы взбодрить нас.
— Возможно, — предложила я, — вы расскажете о своих подвигах и, вспоминая их, вновь обретете силы совершить новые злодейства.
— Пожалуй, можно попробовать, — согласился Нуарсей.
— Тогда раздевайтесь, — скомандовал, оживившись, Сен‑Фон. — И ты тоже разденься, Жюльетта, и слушай меня внимательно.
Две девушки приникли к Нуарсею: одна сосала его, он облизывал другую и ладонями поглаживал их ягодицы; мне было доверено ласкать рассказчика, который в это время усердно тискал зад третьей девочки, и вот что поведал нам Сен‑Фон:
— Я привел свою дочь в комнату, где лежал умирающий отец. Со мной был Нуарсей; мы опустили шторы, заперли на засов все двери и потом, — при этом член злодея приподнялся, будто подтверждая его слова, — и потом я в самых жестких выражениях объявил отцу, что все с ним случившееся, вся эта мучительная агония была делом моих рук. Я сказал ему, что ты отравила его по моему указанию, и посоветовал подготовиться к смерти. Затем я задрал юбки дочери и на его глазах совершил с ней акт содомии. Нуарсей, который обожает подобные зрелища, с удовольствием трудился над моим анусом, но едва этот стервец увидел голый зад Александрины, он тут же оставил меня и ринулся в пробитую мной брешь… Я склонился над кроватью и заставил умирающего ласкать меня, пока он держал в руке мой член, я душил его; я кончил в тот самый миг, когда он испустил дух, а Нуарсей в это время разрядился в чрево моей дочери. Ах, Жюльетта, я не в силах описать мой восторг! Я был тем презренным, подлым, чудовищным сыном, который за раз совершил: отцеубийство, инцест, содомию, сводничество, проституцию. Ох, Жюльетта, Жюльетта, никогда в жизни не был я так счастлив; взгляни, даже при воспоминании об этих подвигах сладострастия мой член стал таким же твердым, как в те минуты.
С этими словами злодей схватил одну из девочек и начал творить с ней самые мерзкие и грязные вещи, заставив нас делать то же самое с другими. И мы дали полную свободу своему неистощимому воображению; Природа, глубоко оскорбленная в лице несчастных девочек, стократно отыгралась на Сен‑Фоне, и распутник уже был готов излить свое семя, как вдруг, будто спохватившись, что надо растянуть удовольствие, вытащил свой орган из одной задницы, чтобы тут же вонзить его в другую, потом в третью. В тот день он владел собой безупречно и возликовал шесть раз подряд; со своей стороны Нуарсей так и не раскрыл свои набухшие семенники и удовлетворился лишь отцветшими розами. Тем не менее и он употребил с пользой то немногое, что в нем оставалось, и пока удовлетворял себя — а он отдавался этому самозабвенно, — он лобзал и мой зад и зад Сен‑Фона, он сосал нас и глотал интимные звуки, которые мы для забавы испускали ему в рот.
Потом пришло время ужинать; разделить с мужчинами трапезу предложили только мне при условии, что я останусь обнаженной; девочки лежали на столе, среди многочисленных яств, освещаемые пламенем свечей, которые мы поставили им между ног; свечи горели ярко, ужин длился долго, и ляжки их поджарились на славу. Мы заранее крепко привязали девочек к столу, чтобы они не смогли вырваться, а вставленные им в рот кляпы заглушали стоны и не мешали нашей беседе. Три необычных канделябра немало развлекали наших распутников, я несколько раз проверяла их состояние и всякий раз находила, что оба они в прекрасной форме.
— Сделайте милость, объясните нам, Нуарсей, — заговорил Сен‑Фон, пока коптились наши юные помощницы, — употребите свою метафизику, в которой вы так сильны, и объясните, как это возможно, что в одном случае мы получаем удовольствие, когда видим страдания других, а в другом — когда страдаем сами.
— Тогда слушайте внимательно, — с важностью произнес Нуарсей, — и я дам вам подробнейший отчет.
По логическому определению боль — не что иное, как враждебное отношение души к телу, которому она дает жизнь, и эта боль выражается в определенном конфликте с физической организацией тела. Как пишет Николь[71], он обнаружил в человеке эфирную субстанцию, которую назвал душой и которую дифференцировал от материальной субстанции, называемой телом. Я же, далекий от этой легкомысленной чепухи и считающий человека чем‑то вроде абсолютно материального растения, — так вот, я скажу, что боль — это следствие нарушения отношений между предметами, находящимися вне нас, и органическими молекулами, из которых мы состоим; таким образом, вместо того, чтобы составлять гармонию с нашими нервными флюидами, как это бывает в случае волнения, вызванного удовольствием, атомы, исходящие от этих внешних предметов, сталкиваются с ними по косой траектории, ударяются в них, отталкиваются и никогда не сливаются с ними. Отрицательные эффекты — это тоже эффекты, и независимо от того, что бродит в нас — удовольствие или боль, — наши нервные флюиды равно подвергаются воздействию. Теперь посмотрим, что мешает этому болезненному ощущению, бесконечно более острому и активному, нежели любое другое, разжечь в этих флюидах такой же пожар, какой полыхает там в результате действия атомов, излучаемых предметами удовольствия. Что мешает мне, хотя я в любом случае ощущаю волнение, что мешает привыкнуть, за счет постоянного повторения, получать одинаково сильные ощущения от атомов, которые отталкиваются друг от друга, и от тех, которые сливаются? Утомившись от эффектов, вызывающих лишь элементарные ощущения, почему не могу я обрести привычку извлекать такое же удовольствие от тех, что производят болезненное ощущение? Обе категории воздействия концентрируются в одном месте, единственная разница между ними состоит в том, что одно из них — сильное и резкое, другое — слабое и мягкое, но разве скептический ум не предпочтет первое второму? Нет ничего удивительного в том, что, с одной стороны, есть люди, приучившие свои органы к приятному раздражению, и есть такие, кто не выносит подобного раздражения. Следовательно, я прав, утверждая, что опыт человека в области удовольствий — это попытка управлять предметами, которые доставляют ему наслаждение; в метафизике удовольствий такое поведение называют эффектами утонченности. Так что же странного в том, что человек, обладающий подобными органами, следуя тем же принципам утонченности, воображает, будто управляет предметом своего удовольствия? Он ошибается, но не более, чем кто‑либо другой, потому что делает то, что делают другие. Однако последствия будут различны, уверяю вас, хотя исходные мотивы идентичны; первый поступает не более жестоко, чем второй, и не надо упрекать ни того, ни другого: оба употребили на достижение предмета удовольствия одни и те же средства.
«Однако, — возразит тот, кто испытывает жестокие болезненные эмоции, — мне это не нравится». Ну что ж, его также можно понять, и остается посмотреть, поможет ли сила там, где потерпело неудачу убеждение. Если нет, тогда извините — такова жизнь; если же, напротив, мое богатство, влияние или положение позволяют мне употребить власть над вами или подавить ваше сопротивление, тогда без жалоб покоритесь всему, что мне вздумается вам предложить, ибо свое удовольствие я должен получить непременно, а получить его я могу, только подвергнув вас мучениям и созерцая ваши горькие слезы. Однако вы не имеете никакого права ни удивляться, ни упрекать меня, так как я действую сообразно тому, что внушила мне Природа, я следую путем, который она мне предназначила, словом, заставляя вас подчиниться моей жестокой и извращенной похоти, ибо лишь она способна привести меня к вершинам наслаждения, я поступаю согласно тому же самому принципу утонченности, что тот сельский ухажер, кто не видит ничего кроме роз там, где я обнаруживаю только шипы, потому что, истязая вас, ведя вас по всем кругам ада, я делаю то единственное, что дает мне ощущение жизни, так же, впрочем, как и он, со смущенным видом завалив на охапку сена свою девушку, делает то, что доставит ему приятные моменты. Но при этом он может, если ему так уж нравится, наслаждаться своей дурацкой утонченностью, а я уж извините! — буду употреблять собственные методы, так как она не трогает мои, скроенные из иного материала, фибры. Это так, друзья мои, — продолжал Нуарсей, — и будьте уверены, что не может человек, который находит истинное удовольствие в извращенных и сладострастных поступках, сочетать свое поведение с утонченностью или учтивостью, ибо для его удовольствий они подобны поцелую мертвеца и исходят из предпосылки, что удовольствие должно быть взаимным — чрезвычайно глупой предпосылки, с которой никак не может согласиться тот, кто хочет наслаждаться по‑настоящему: разделенное удовольствие — это то же самое, что вино, разбавленное водой. Истина же заключается в следующем: стоит только позволить насладиться предмету вашего удовольствия, и вы увидите, как много потеряли от этого, потому что нет более эгоистичной страсти, чем похоть, как нет страсти, более требовательной и капризной; когда вас охватывает желание, вы должны думать только о себе, что же до предмета, который вам служит, его следует всегда считать чем‑то вроде жертвы, приносимой на алтарь ваших безумных страстей. Ведь страсти всегда требуют жертв, и объект вашей страсти непременно должен быть пассивным; не надо щадить его, если хотите достичь своей цели; чем сильнее этот объект страдает, чем полнее его унижение и его деградация, тем полнее будет ваше наслаждение. Он должен вкусить не удовольствие, а только ощущения, и, поскольку ощущение от боли намного глубже, нежели от удовольствия, нет никакого сомнения в том, что волнение, вызванное в вашей нервной системе этим спектаклем, будет много приятнее от его боли, чем от его удовольствия. Этим объясняется мания всех истинных распутников, которые, желая получить хорошую эрекцию и с приятностью сбросить свою сперму, должны совершать акты самой чудовищной жестокости и насытиться кровью жертв. Есть среди нас и такие, чей член даже не шелохнется, если только они не увидят страданий предмета своего сладострастия и если сами не станут их причиной. Положим, вы желаете дать хорошую встряску своим нервам, но по опыту своему знаете, что ощущение чужой боли будет во сто крат сильнее действовать на вас, чем чужое удовольствие, так почему вам не вызвать нужное ощущение, чтобы достичь нужных результатов? Иногда я слышу дурацкие восклицания типа: «А как же красота? Красота, которая призывает к нежности, к снисходительности? Как можно спокойно взирать на слезы прекрасной девушки, которая, прикрывая руками грудь, молит о пощаде своего мучителя?» Какая ерунда! Это как раз то, из чего распутник извлекает самое изысканное удовольствие; хотел бы я на него поглядеть, окажись перед ним инертное бесчувственное тело! Стало быть, упомянутое мною возражение настолько же смешно и нелепо, насколько неразумно утверждение человека о том, что он никогда не ест баранину, так как овцы — безобидные животные. Сладострастие — это очень требовательная штука: оно капризно, оно воинственно и деспотично, его надо утолять, и все прочее здесь абсолютно ничего не значит. Красота, добродетель, невинность, нежность, несчастье — ни одно из этих свойств не может защитить предмет, который мы желаем. Напротив, красота еще сильнее возбуждает нас, добродетель, невинность и нежность делают предмет еще аппетитнее, несчастье влечет его в наши сети, делает его податливым, итак, все перечисленные факторы служат только хворостом для костра нашей страсти. Скажу больше: эти свойства позволяют нам нарушить еще один запрет — я имею в виду разновидность удовольствия, проистекающую из кощунства, то есть из надругательства над предметами, которым, якобы, мы должны поклоняться. Допустим, я вижу красивую благородную даму, которую обожествляют сотни идиотов, и вот, делая ее мишенью для своих грязных и жестоких страстей, я испытываю двойное удовольствие: во‑первых, бросаю в жертву своей похоти некое прекрасное существо, во‑вторых, втаптываю в грязь идола и кумира черни. Думаю, нет нужды дальше развивать эту мысль и разжевывать ее. Впрочем, не всегда под рукой имеются подобные предметы, так как же быть тому, кто привык получать удовольствие через насилие и желает наслаждаться каждый день? Ну что ж, тогда придется привыкнуть к другим, пусть и не столь острым удовольствиям: равнодушно взирать на униженных и оскорбленных, отказывать им в помощи, использовать любую возможность низвергнуть их в полную нищету — все это в какой‑то мере служит заменой высшему удовольствию, которое, повторяю, заключается в том, чтобы причинять боль предмету своей страсти. Созерцание чужих несчастий является роскошным спектаклем, фундаментом для того сильного волнения, которое мы привыкли ощущать при оскорблении красоты; когда мы попираем несчастных, молящих нас о помощи, в нашей душе вспыхивает искра, из нее возгорается пламя, которое порождает преступление, наконец, следует взрыв удовольствия, и цель наша достигнута. Надеюсь, я удовлетворил ваше любопытство и продемонстрировал весь механизм наслаждения, а теперь пора испытать его на практике; следуя логике своих рассуждений, я бы хотел, чтобы мучения этих юных дам были всеобъемлющими, иначе говоря, настолько сильными и глубокими, насколько это в наших силах.
Мы встали из‑за стола и, скорее из любопытства, нежели из сострадания, осмотрели раны жертв. Не знаю почему, но в тот вечер Нуарсей больше, чем обычно, был возбужден моим задом: он, почти не отрываясь, целовал его, играл с ним как ребенок, поскуливая от восторга, впивался губами в задний проход и раз двадцать кряду совершил со мной акт содомии; при этом он то и дело неожиданно выдергивал свой член из моей пещерки и совал его в рот девочкам, потом снова набрасывался на меня и с силой бил меня по ягодицам, словом, он настолько увлекся, что даже не удостоил вниманием мой клитор. Все это чрезвычайно воспламеняло меня, и скоро мои друзья с восхищением наблюдали за моим поведением, выходящим за все мыслимые пределы разврата. Но как могла я удовлетворить свою похоть, имея в распоряжении троицу замученных детей и двоих, выжатых как лимон, распутников со съежившимися членами? Я захотела совокупиться со своими слугами прямо на глазах всех присутствующих, но Сен‑Фон, подогретый вином и дрожа от предвкушения жестокостей, возразил, заявив, что не потерпит никакого вмешательства, правда, он добавил при этом, что не стал бы возражать, если бы на месте лакеев оказалась парочка тигров, и что, раз уж у нас есть свежее мясо, надо попробовать его, пока оно не протухло. После этих слов он набросился на изящные ягодицы троих очаровательных девочек: он щипал, кусал, царапал, рвал их на части; кровь уже лилась рекой, когда, повернувшись к нам с измазанным кровью членом, прилипшим к животу, он сказал с сокрушительным видом, что сегодня неудачный день, что он никак не может придумать, как удовлетворить свое желание.
— Сегодня мне ничего не приходит в голову, — признался он. — Давайте же все вместе придумаем что‑нибудь эдакое… ну, например, чтобы эти шлюхи три дня мучались в жуткой предсмертной агонии.
— Ага, — оживилась я, — скажем так: вы кончите, когда они будут на волосок от смерти, а затем, когда ваш пыл спадет, пощадите их.
— Мне досадно, — покачал он головой, — очень досадно видеть, Жюльетта, что ты так плохо меня знаешь. Как сильно ты ошибаешься, мой ангел, если полагаешь, что мои страсти — всего лишь приправа к моей жестокости. Я хотел бы, наподобие Ирода, простирать свои злодеяния за пределы самой жизни; я впадаю в неистовство, когда мой член тверд, и я хладнокровно жесток после того, как сброшу сперму. Вот взгляни сюда, Жюльетта, — продолжал злодей, — видишь, как жажду я оргазма, поэтому сейчас мы будем по‑настоящему пытать этих сучек до тех пор, пока из меня не выйдет последняя капля, и тогда ты увидишь, смягчусь я или нет.
— Вы очень возбуждены, Сен‑Фон, — заметил Нуарсей, — и я вас понимаю. Сперму необходимо сбросить во что бы то ни стало, и это надо сделать, не теряя времени. Вот вам мой совет: насадим этих девиц на вертел, и, пока они поджариваются на огне, Жюльетта будет ласкать нас и поливать эти аппетитные кусочки мяса нашей спермой.
— О, небо! — вскричал Сен‑Фон, который в это время терся членом о кровоточащие ягодицы самой младшей и самой прелестной девочки. — Клянусь вам, вот этой достанется больше всех.
— Правда? Какой же фокус вы для нее приготовили? — поинтересовался Нуарсей, заново вставляя свой инструмент в мой задний проход.
— Скоро увидите, — отвечал министр.
И тут же с видом гурмана, принимающегося за любимое блюдо, приступил к бедной девочке: один за другим сломал ей пальцы, переломал суставы рук и ног и исколол все тело небольшим изящным стилетом.
— Мне кажется, — заметил Нуарсей, продолжая содомировать меня, — она будет страдать еще больше, если ее проткнуть насквозь.
— Так мы и сделаем, — кивнул Сен‑Фон. — Проткнем ее и будем поворачивать, а то, лежа как пень, она вовсе не почувствует жара.
— Вы совершенно правы. Давайте и этих двоих зажарим таким же образом.
Я схватила одну, он — другую и, даже не потрудившись вытащить член из моего ануса, за считанные минуты довел ее до такого же состояния, в каком пребывала первая, замученная Сен‑Фоном. Я последовала его примеру, и вскоре все трое поджаривались на ярко пылавшем огне, а Нуарсей, посылая в небо ужасные богохульные проклятия, разрядил свои семенники в мой задний проход; в тот же момент я схватила член Сен‑Фона И окропила густым соком искромсанные тела несчастных жертв самой чудовищной похоти, какую я до сих пор встречала.
Мы выбросили три изуродованных трупа в канаву и возобновили пиршество.
Подкрепившись, распутники почувствовали новые желания в крови, мы позвали моих лакеев, и они всю ночь трудились над ненасытными задницами Сен‑Фона и Нуарсея; хотя все попытки поднять члены этих господ оказались безрезультатны, их приступы словесного оргазма были исключительно яростны, и я окончательно убедилась, что оба чудовища так же жестоки в выжатом состоянии, как и в пылу страсти.
Через месяц после этого приключения Нуарсей представил меня женщине, которую давно хотел сделать моей близкой подругой и наперсницей. Поскольку его брак с Александриной вновь был отложен, на этот раз по причине тяжелой утраты, которая постигла Сен‑Фона, я не стану описывать эту прелестную девушку, пока не дойду до соответствующего места в своей истории — когда она оказалась в моем полном распоряжении. Я расскажу вам о мадам де Клервиль и о всех стараниях, которые я приложила с тем, чтобы скрепить дружбу с этой необыкновен ной женщиной.
Представляя нас друг другу, Нуарсей не пожалел самых восторженных эпитетов. Мадам де Клервиль была высокая, великолепно сложенная красавица; ее взгляд, обыкновенно ласковый и приветливый, порой становился таким жутким, что его трудно было вынести, а вот глаза, большие и темные, постоянно таили в себе что‑то жестокое, и вообще весь облик этой дамы был скорее величавым, чем располагающим: несколько припухлый рот, чувственные губы, волосы, черными волнами ниспадающие до коленей, безупречный прямой нос, горделивые брови, царственная осанка, нежная атласная, хотя с небольшим желтоватым оттенком кожа, и, наконец, роскошное, давно созревшее, но все еще упругое тело; словом, это была Минерва, одаренная красотой Венеры. Тем не менее — потому, наверное, что я была много моложе, или красота моя была призывнее и не было в ней надменности, — мужчины неизменно находили меня гораздо привлекательнее. Мадам де Клервиль внушала благоговение — я довольствовалась тем, что очаровывала, она требовала от мужчин восхищения — я их соблазняла.
Помимо королевской внешности мадам де Клервиль обладала глубоким и острым умом, имела поистине энциклопедические знания, и я не встречала ни одной женщины, ни одного мужчины, которые были бы такими ярыми врагами предрассудков, как она, и которые могли бы похвастать настолько философским умом.
Она имела множество талантов, свободно говорила по‑английски и по‑итальянски, была прирожденной актрисой, танцевала как Терпсихора, обладала глубокими познаниями в химии и физике, писала милые стишки, недурно рисовала, была начитана в истории, географию знала как свои пять пальцев, неплохо музицировала, писала прозу как мадам Севинье[72], но в своих остроумных и язвительных замечаниях порой заходила слишком далеко и причиняла тем самым немало страданий тем, кто не достиг ее уровня, а такими были почти все окружавшие ее; она не раз говорила мне, что я единственная женщина, в которой она обнаружила хоть капельку истинного ума.
Эта великолепная женщина уже пять лет как была вдовой. Она никогда не рожала детей и чувствовала к ним отвращение, что в женщине всегда указывает на недостаток чувствительности; можно без преувеличения сказать, что по отсутствию этого качества мадам де Клервиль не имела себе равных. Она гордилась тем, что не пролила ни одной слезинки за всю свою жизнь и ни разу не была тронута видом страждущих и обездоленных. «У меня бесстрастная каменная душа, — говаривала она. — Я презираю любое чувство за исключением удовольствия. Я — полновластная хозяйка всех движений и всех порывов своей души; все во мне беспрекословно подчиняется разуму, а это еще хуже для окружающих, — продолжала она, — ибо разум мой страшен. Но я не жалуюсь: я люблю свои пороки и ненавижу всяческую добродетель; я — заклятый Враг всех религий, всех богов и богинь, кто бы они ни были, меня не страшат ни болезни, ни жизненные невзгоды, ни сама смерть, и когда ты сделаешь себя такой, как я, ты будешь счастлива».
С подобным характером, как естественно предположить, мадам де Клервиль имела немало горячих, но безутешных поклонников, и очень мало друзей и подруг; она верила в дружбу не более, чем в добродетель, и в добронравие — не более, чем в Бога. Вместе с тем она обладала несметным богатством, роскошным особняком в Париже и прелестным загородным поместьем, имела всевозможные предметы роскоши и драгоценности и в том возрасте, когда женщина подходит к критическому пику, отличалась железным несокрушимым здоровьем. Если в этом мире и существует счастье, тогда оно, несомненно, было сосредоточено в обладательнице стольких достоинств и природных даров.
Во время нашей первой встречи мадам де Клервиль была со мной откровенна; признаться, такая откровенность поразила меня в женщине, которая, по ее словам, была абсолютно убеждена в своем превосходстве над окружающими, однако и позже она никогда не относилась ко мне свысока.