О «Герое нашего времени»




 

Едва ли существует произведение русской литературы, способное с большим правом, чем «Герой нашего времени», открыть серию «Шедевров русской прозы». Век целый стоит оно, и за весь этот немалый срок не умолкает хвала, воздаваемая Лермонтову как автору «Героя нашего времени».

«Никто еще не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою», - сказал по поводу «Героя нашего времени» Гоголь, поставив тем самым прозу Лермонтова выше и своей, и пушкинской. Белинский сравнивал «Тамань» с «лирическим стихотворением, вся прелесть которого уничтожается одним выпущенным или измененным не рукою самого поэта стихом». Аполлон Григорьев говорил о Лермонтове как о «писателе, лучше и проще которого не писал по-русски никто после Пушкина». Лев Толстой, по свидетельству С. Н. Дурылина1, на вопрос последнего (в 1909 году), какое из произведений русской прозы он считает совершеннейшим, нимало не колеблясь, назвал «Тамань». «Я не знаю, - утверждал Чехов, - языка лучшего, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал его, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать»2.

Но не только внешнее мастерство ставит «Героя нашего времени» на недосягаемое место. Самые свойства этого мастерства, а именно простота и трезвость письма (контрастность какового с кавказским пейзажем, так и манящим к пестрой и яркой роскоши живописания, отмечал еще С. П. Шевырев3), свидетельствуют о значительности содержания, отливаемого в подобную лаконически-чеканную форму. И действительно, не менее, чем совершенству композиции и словесного оформления, приходится поражаться богатству содержания и остроте мысли, трепещущей в этом первом прозаическом творении едва вступившего в пору возмужания поэта.

Части романа писались и появлялись в печати раздельно. Первой появилась в «Отечественных Записках» Краевского4 «Бэла» (1839 г.), с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе». Там же, в 1839 и 1840 годах, были напечатаны «Фаталист» и «Тамань», уже как «Отрывки из записок Печорина». Помещая рассказ «Фаталист», редакция журнала оповещала читателей, что автор «издает собрание своих повестей, напечатанных и ненапечатанных». Оно и появилось в 1840 году, содержа в себе, помимо указанных трех отрывков, очерки «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». Однако вместо «собрания повестей» перед читателем оказался роман, мастерски «поданный» в образе рассказов, внешне обособленных, но связанных (по выражению Ю. Айхенвальда) «сокровенным органическим единством», и к тому же роман, самим заглавием своим демонстративно ставящий задачу доказать определенную «тезу». Не просто живое лицо хочет показать автор: «героем нашего времени» вызывающе-двусмысленно называет он Печорина.

В чем же двусмысленность задуманного Лермонтовым образа?

«Героическое» в Печорине обнаруживается столь сильно и явно, что трудно не поддаться, хотя бы первоначально, обаянию этой великолепно-изящной фигуры: не уходит от него даже простосердечный Максим Максимыч, которому автор (гениальный прием рассказчика!) поручает представить своего героя читателю. Испытывает это обаяние и читатель: лучший пример тому - Белинский, который, видя всю порочность натуры Печорина, старается, вразрез с своей интуицией, истолковать Печорина как тип положительный, лишь искаженный полученным им дурным направлением, но многое обещающий в будущем. Можно отсюда понять, почему такой вдумчивый и проницательный человек, как Ю.Ф. Самарин5, усмотрел в романе Лермонтова источник морального соблазна и ждал от автора искупляющих действий...

Несколько раздраженным ответом на отзывы читателей и критиков, поскольку теми и другими не был распознан замысел автора изобразить «порочность» натуры Печорина, послужило авторское предисловие, приложенное Лермонтовым ко второму изданию «Героя нашего времени», вышедшему еще при жизни Лермонтова, ровно сто лет тому назад.

Со сменою поколений увлечение Печориным сменилось, однако, довольно быстро развенчанием его: люди «утилитарного» уклона, подобно Добролюбову, стали низводить Печорина до уровня общественного паразита, не заслуживающего уважения6; люди, руководящиеся критерием духовным, подобно Аполлону Григорьеву, убедительно разоблачали мелкий эгоизм Печорина, лишь прикрытый великолепными позами ложного героизма.

Все эти истолкования, в том числе и истолкование самого автора, не устраняли все же «двусмысленности», которая таилась и в заглавии романа, и в природе его героя.

«Герой» или «не-герой» Печорин?

В чем-то он все же был героем, как в предисловии ни подчеркивал автор свою объективность в изображении «порока», воплощаемого Печориным!

«Болезнь века» - вот что притязает изобразить автор в Печорине. Он - «герой», но лишь «своего времени». Другими словами, он олицетворение некоего преходящего устремления, лишенного подлинной ценности, имеющего лишь видимость силы и значения. Умно и правдиво, с деловитостью, принимающей иногда характер клинического журнала, объективирует автор болезненные веяния века, отложившиеся и в нем самом. Самое имя его героя должно свидетельствовать о близком духовном родстве его с Онегиным (Печора - Онега). Силой творческого гения автор «болезнь века» делает, однако, господствующей в душе Печорина всецело и безраздельно. Морально «болезненные» черты Печорина нарочито подчеркиваются (и это не только гениальный прием мастера, но и духовный подвиг человека!) безукоризненным нравственным здоровьем Максима Максимовича. Казалось бы, «теза» и поставлена выпукло, и доказана убедительно. И все же Печорин не укладывается в заданную «тезу»: что-то резко отличает его от Онегина и выделяет вообще из всех многочисленных «героев своего времени», с большим или меньшим талантом изображавшихся писателями всех европейских литератур.

Не так просто нащупать существо этого отличия. Иные проницательные критики отмечали в Печорине что-то неживое, в отличие, в частности, от Онегина. Это верно, но «неживым» является Печорин не в смысле искусственности, фальшивости, надуманности этого образа в литературном плане: в нем ощущается нечто нечеловеческое, а вместе с тем - мертвящее.

Набрасывая облик отдыхающего, задумчиво лежащего Печорина, Врубель дал ему и позу и выражение Демона: перед нами Дух Зла во образе стройного юноши, одетого в офицерскую форму7. Творческая интуиция не обманула художника: в Печорине обитает Демон, и это и делает его обаяние столь сильным, а для людей, не обладающих чистотою сердца Максима Максимовича, - даже опасным.

Послушайте, как говорит о Печорине женщина глубокая, умная и, главное, любящая своего погубителя: «В твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства...» А что говорит о себе сам Печорин? «...Я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы... Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха - не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права - не самая ли сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость...»

И наконец, вдумайтесь в то, что с бесподобной чуткостью своего критического «надсознания» (для самого критика порою недомыслимого!) говорит о Печорине Белинский: «Вы видите человека с сильной волей, отважного, не бледнеющего ни от какой опасности, напрашивающегося на бури и тревоги, чтобы занять себя чем-нибудь и наполнить бездонную пустоту своего духа, хотя бы деятельностью без всякой цели».

Бездонная пустота духа, наполняемая деятельностью без Цели! Ведь это и есть существо Зла, в его противопоставлении подлинному, то есть утвержденному в Боге бытию.

Только рассматривая Печорина в этом плане, можно понять своеобразную литературную «неудачу» гениального романа, в котором все живет... кроме его «героя», и только отсюда можно уразуметь странную привлекательность этого странного героя, одно прикосновение которого мертвит все живое.

Печорин - Дух Зла.

Дух Зла обладал таинственной властью над Лермонтовым, и борьбой с ним являлось в значительной мере все творчество поэта. В данном случае этот Дух сведен из надзвездных сфер в гущу житейской обыденности, облечен в плоть современного человека во всей его бытовой ощутимости. Но показательно: «неестественным» кажется «естественное» проявление в нем человеческих чувств, или, напротив, клеветой на самого себя ощущаются иные, наиболее острые самооценки Печорина (Белинский, колеблясь в своих настроениях, непоследовательно, но одинаково чутко отмечал и то, и другое).

Такое «метафизическое» понимание Печорина не должно удивлять в настоящее время, когда уже существует своего рода традиция, утвердившая оправданность подхода к Лермонтову как к явлению «сверхлитературному» (Мережковский, Блок, Розанов, отчасти Вл. Соловьев). Лермонтов - огромный поэт и замечательный художник, но измерить силу его гения можно только мерою духовного опыта. Этот опыт был совершенно необыкновенен у Лермонтова: ему было, как никому, доступно «ангельское», и вместе с тем Лермонтов был одержим злом. Красота зла его соблазняла и прельщала, и даже борясь с ней и возвышаясь над нею, он все же не мог освободиться от ее прельстительной силы. И в образе Демона, и в образе Печорина он казнил зло, давая ему обнаружить себя в своей подлинной природе Зла, беспомощного и бессильного перед лицом Света; но он не мог перестать любоваться этими, им же самим разоблачаемыми, образами Зла. Это любование и порождало ту двусмысленность «героя нашего времени», о которой мы говорили.

«Двусмысленность» эта - высокого калибра, ее не уложишь в рамки литературной критики... Нельзя без волнения воспринимать во внешности Печорина многие характерные черты, слово в слово совпадающие с теми, которые людьми, лично знавшими Лермонтова, приписывались ему. Это волнение принимает мистический характер, поскольку читатель отдает себе отчет в том, в какой мере роман носит духовно-автобиографический характер. Но есть что-то обнадеживающее в том, что кровавая развязка фабулы романа оказалась, так сказать, негативом развязки жизни автора. Пусть не ушел Лермонтов полностью из-под власти Зла, когда писал свой роман. Не случайно сорвалось с его пера странное слово в предисловии: автору было «весело изображать современного человека, как он его понимает...» Не ушел Лермонтов от этого соблазна и в жизни: он весело злословил, дразня Мартынова; весело принял вызов его, ничем не обусловленный, кроме раздражения, психологически естественного, но морально беспредметного; весело подставил себя под выстрел своего случайного противника, задорно им провоцированного...

Но впоследние минуты жизни Лермонтова эта нездоровая веселость покидает его. Он серьезен и спокоен, и зло уже безвластно над ним. «Рука моя не поднимается, стреляй ты, если хочешь...» Может быть, Лермонтовым и не сказаны были точно эти слова, записанные в дневник на другой день после похорон поэта одним его, по-видимому, старым знакомым, оказавшимся проездом в Пятигорске во время дуэли8, но едва ли можно сомневаться в том, что именно таково было состояние духа Лермонтова под дулом пистолета Мартынова.

И невольно встает вопрос, не было ли в сознательном и беззлобном отказе Лермонтова от выстрела по своему случайному, так легкомысленно им раздражавшемуся сопернику, и вольного самоотдания в руки Бога Живаго - разящего, но милосердного?..

 

В. Перемиловский

 

Из книги «Лермонтов»

Эта книжечка о Лермонтове, как и вышедшая 5 лет назад - о Пушкине1, имеет в виду главным образом читателя-юношу. Это, однако, вовсе не значит, что я прилаживал свое изложение к юношескому мышлению, - нет! Серьезнее я и не умел бы ее написать. Но взрослым и так уж «все известно», «введение во храм» знает только юность.

Что же, однако, ожидает эту юность в святилище муз, куда ее вводит школа? - руководства, учебники, курсы по истории литературы, целые толстые томы, где с первых же страниц писатели сортируются, взвешиваются, оцениваются, расставляются по полочкам и клеточкам, получают этикетки, ярлычки, своего рода паспорта - с указанием их политического исповедания, социального положения, принадлежности к тому или другому литературному толку, зависимости от иноземных или отечественных влияний и т.д. Словом, почти кощунство. А где же сами писатели, авторы, выстрадавшие и выносившие свои произведения? И где эти, ими выношенные и выстраданные, произведения? Они - в библиотеке, откуда составитель курса или учебника вызывает их время от времени в качестве свидетелей в святилище для дачи показаний. Удивляться ли, что один из таких «введенных во храм», готовясь в школьном саду к выпускному экзамену, на вопрос мимо проходившего словесника, чем это он так усердно занимается, ответил (истинное происшествие!): «Да вот, ваш же русский язык зубрю». Не правда ли, это тоже кощунственно - «ваш же русский язык...»?! Но это кощунство - прямой результат того!

Вот, не обмануть этого ожидания и доверия, с которыми приступает вводимый в храм, возбудить в нем интерес и ко второму нашему величайшему поэту, постараться дать ему поглубже понять его, показать ему, что нужно или, по крайней мере, можно увидеть в столь хорошо и всем известных произведениях - словом, и самого Лермонтова ввести в храм юношеской души, - вот та, может быть, недостаточно скромная и поэтому, конечно, недостаточно удачно исполненная задача, которую ставила себе эта книжка.

Как и в книжке о Пушкине, я не боялся пользоваться чужими мнениями, когда эти мнения казались мне единственно-объясняющими произведение («Демон»), не боялся тоже выступать и с собственными догадками и толкованиями («Песня про купца Калашникова», «Герой нашего времени», «Ангел» и др.). Не ручаюсь, что они безошибочны, но, с другой стороны, не уверен также, что при ознакомлении с автором нужно обязательно идти с поклоном к Белинскому или Добролюбову. К тому же, слава Богу, суждения и самых авторитетных критиков - не святые и окончательные приговоры, которыми писатель раз и на все времена придавливался словно тяжелой могильной плитой! Гораздо, мне кажется, важнее показать вводимому в храм, что и через 100 лет после смерти Лермонтова, за которые в корень изменилась вся Россия, вплоть до своего имени, герба и флага, творчество его, как будто уже все рассмотренное, изученное и оцененное литературоведами, продолжает тем не менее с новой силой на нас действовать. Но ведь и мы, сегодняшние читатели Лермонтова, тоже совсем уже не те, какими были первые и последующие поколения его читателей. И если все-таки Лермонтов владеет нами, значит, мы находим в нем что-то и для нас, для нашего времени. Замечательно, конечно, что какой-то горох, пролежавший несколько тысячелетий в гробнице фараона и уже в наши дни, по вскрытии ее, посаженный в землю, - пророс и дал плод. Но создания великих писателей таят в себе еще более чудодейственную силу: их действием в нас прорастают новые побеги мысли и чувства. И поэтому считал бы важнее - об этой силе их творений дать представление молодости, вводимой в храм.

В заключение хочу с признательностью помянуть такого именно выдающегося открывателя новых красот и глубин в произведениях русского слова, незабвенного С. В. Завадского2, который читал эту книжку еще в рукописи и поощрил меня своей лестной оценкой. И еще вспоминаю тех русских юношей и девушек в Харбине, Моравской Тржебове3 и здесь, в Праге, из бесед с которыми и возникла эта книжка. «Иных уж нет, а те далече...»4

 

«Герой нашего времени»

 

Среди вопросов, занимавших Лермонтова, едва ли не на первом месте стоят люди и страсти (заглавие одной из лермонтовских драм5). А в предисловии к «Герою нашего времени» Лермонтов и сам приводит мотивы этого своего интереса: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». Живя одной, казалось бы, жизнью с светским обществом, Лермонтов в действительности был так же от него далек, как на маскараде «Первого января» (1840)6 он был далек от сновавшей вокруг него бальной толпы. Тем не менее он пристально наблюдает этих людей, задумывается над их опустошенной жизнью, стараясь угадать, почему они таковы, и прозреть ожидающее их будущее. Результатом этих наблюдений и раздумий явилась «Дума» («Печально я гляжу...»), а через год пишется знаменитый роман «Герой нашего времени» (1839 - 1841), к которому «Дума» представляет как бы сжатый конспект.

В предисловии Лермонтов заявляет, что в лице Печорина - героя нашего времени - им указана болезнь этого времени: «Это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». «Славный малый», «странный человек», один из тех, «у кого на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи»; «в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на других мужчин»; «опасный человек», «опаснее убийцы»; «глупец или злодей?» - так отзываются о Печорине Максим Максимыч, Мери, Вера, автор путевых записок и, наконец, сам о себе - Герой.

Человек, вызвавший такие оценки, конечно, уже не будет заурядностью, ординарностью. Это, скорее, действительно, «герой». Печорин - герой потому, что он лицо трагическое, то есть неблагополучное, обреченное - он в себе самом носит залог своей гибели (мы знаем владеющую им страсть и видим, как ради нее он готов жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнью; нужды нет, что умер он в дорожной коляске). Он герой потому, что наделен теми качествами, без которых герой невозможен: активностью, бесстрашным сердцем, бесстрашным умом, - и он страдает. Печорин, прежде всего, натура волевая, властная. В русской литературе мы не находим ему подобных; в ней нет недостатка в личностях с твердой волей, крепким характером, настойчивых, но все это люди иного пошиба - целью их волевых усилий являются материальные блага, житейское благополучие. Их классический представитель - Чичиков. А вот Онегин, который один мог бы быть назван родным братом Печорина по духу, он волей-то как раз и не обладал! Воля в Печорине вся устремлена к одной цели - к власти, к могуществу. Это в полном смысле ницшевская Wille zur Macht (воля к власти (нем.)). И власть эта нужна ему не для каких-нибудь личных выгод или из корыстных побуждений; нет, Печорин хочет властвовать людьми ради самого удовольствия власти, ради власти самой по себе. Весь роман Печорина с Мери - пространная иллюстрация этой его воли к власти не только над Мери, но и над княгиней, Верой, доктором, Грушницким, над поклонниками Мери, над собственными врагами, наконец, над самой судьбой. Для достижения этой цели им поставлены под риск служебное положение, жизнь, даже честь. А цель-то сама - формально - как будто бескорыстная: только убедиться и насладиться сознанием своего могущества и превосходства, что гордая княжна вся в его руках, что враги посрамлены и что даже сама судьба ему покорствует. Но реальные, осязаемые последствия и доказательства победы - человеческие слезы и кровь - Печориным в расчет не берутся, и ответственным за них он себя не считает; это обыкновенный счет, который предъявляет жизнь за взятое у нее и по которому, как всегда, платит побежденный.

Печорин сам признается, что он сделался врагом одной женщины с твердой волей, которую он любил, но которой никогда не мог победить. «Что захочет - подавай», - говорит о нем Максим Максимович. «В твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая» (признание Веры). - «Первое мое удовольствие - подчинять моей воле все, что меня окружает». - «Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха - не есть ли первый признак и величайшее торжество власти?» - «Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив». В эпизоде с княжной Мери Печорина увлекает самая игра, самый процесс подчинения себе человека. Когда же ему удалось поставить своего «партнера» в положение, не представляющее выхода, опыт уже теряет для него интерес. Так и шахматисту, добившемуся окружения противника, уже не интересны те несколько обреченных ходов, которые все равно приведут его к сдаче. В этом смысле Печорина можно было бы назвать шахматистом власти.

Наделяя своих избранников тем или другим характером, природа дает им в руки и соответствующее оружие. Что значила бы одна воля к власти, если бы она не опиралась на решимость и бесстрашие?! Этим мужеством - воинским и гражданским - Печорин обладает в полной мере. Лермонтов, правда, не показал нам своего героя в «деле», но мы и сами можем составить о нем представление уже по тому, как Печорин характеризует храбрость Грушницкого: «Он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Это значит, что сам-то Печорин перед лицом опасности проявляет иную - русскую - храбрость: сосредоточен, владеет собой и бесстрашно глядит смерти в глаза. Попав на Кавказ, Печорин уже через месяц так привык к жужжанию пуль и к близкой смерти, что, «право, обращал больше внимания на комаров». Поведение Печорина на дуэли с Грушницким и обезоружение пьяного казака - это уже не просто «безумная» храбрость, это отчаянная игра собственной жизнью и смертью, вызов самой судьбе. И, перефразируя его слова о «нерусской храбрости» Грушницкого, пожалуй, можно было бы говорить и о «православной» храбрости самого Печорина, если бы он предусмотрительно сам не отвел подобного предположения: «Что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает».

Не менее замечательно и гражданское мужество Печорина. Можно быть отчаянным головорезом и храбрецом и в то же время не иметь мужества признаться даже самому себе, не то что перед кем-нибудь, в своих неблаговидных поступках и движениях. Не всякий бы с таким мужеством решился на объяснение с Мери (состоявшееся к тому же по собственной инициативе Печорина). Не всякий тоже признался бы себе, что он завистник, а Печорин не утаивает перед собою, что он завидует Грушницкому (в эпизоде со стаканом). Печорин знает настоящее имя своим поступкам («я иногда себя презираю») и не накидывает на них покрывала, он знает свои злые страсти и сам удивляется, за что так любят его женщины: «Неужели зло так привлекательно?»

Рядом с этой исключительной смелостью дала природа Печорину и другое, еще более, пожалуй, опасное оружие - смелый и изощренный ум. Печорин с полуслова понимает доктора Вернера; он безошибочно постиг психологию Грушницкого и знает, что тот думает и что скажет; он вперед знает, как будет реагировать Мери на тот или другой его маневр; знакомясь с женщиной, он всегда безошибочно отгадывал - будет она его любить или нет... Словом, он действительно видит зерно каждого чувства сквозь тройную оболочку. Люди для его не дающего ошибок ума только пешки и фигуры, которые он, великий шахматист, передвигает по своему усмотрению. Он играет чужими и знакомыми людьми, приятелями и недругами, играет жизнью и счастьем - своим и чужим. Про ум Печорина можно сказать, что и он у него шахматный, комбинаторский. А как метки его афоризмы! Как тонки его наблюдения! Как парадоксально умны его советы Грушницкому!

Как же случилось, что такая исключительная, такая сильная личность, такая честолюбивая натура, к тому же и внешне столь обласканная судьбой - молодость, здоровье, обаяние, богатство - не находит себе во всей необъятной России поприща, деятельности; напротив, в бездействии влачит печальное существование, разменивая свои богатые возможности на мелочное удовлетворение случайных прихотей, только умножающих в душе сумму неудовлетворенности и страданий?! Как случилось, что человек, так глубоко проникший взором в жизнь, так беспощадно анализировавший свои движения и побуждения (сознание в себе вампира, признание в зависти к Грушницкому), мог прийти к утверждению, что страдания и радости других - пища для его души, а «быть для кого-нибудь причиной страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, - не самая ли это сладкая пища нашей гордости»?

И неужели все это сводится лишь к дурной русской действительности, к крепостному праву, барству, к байронизму и т.п., так что критике только и оставалось, что засадить героя нашего времени в «концлагерь» лишних людей, где он и досидел до своего и авторского столетнего юбилея!

Не судебная ли, однако, здесь ошибка, и тем более фатальная, что в одно время с Лермонтовым жил и писал свидетель, чьи показания (если бы только суд нашей критики в свое время его пригласил) существенно изменили бы приговор над лермонтовским героем? Это крупнейший датский писатель и мыслитель - Сёрен Киркегор1 (род. в 1813 г. - годом раньше Лермонтова) и его сочинение «Или - или» (появилось в 1843 г. - через два года после «Героя нашего времени»). Три главы этого сочинения: «Афоризмы», «Дневник обольстителя» и «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» в русском переводе существуют уже 47 лет8 - срок, не дающий права ссылаться на незнакомство. Впрочем, Киркегору вообще не повезло с известностью за пределами своей маленькой родины. Европа заинтересовалась им совсем недавно, а по-русски первая монография о нем появилась уже в эмиграции9.

И вот, две из переведенных на русский язык главы - «Дневник обольстителя» и «Гармоническое развитие в человеческой личности эстетических и этических начал» - являются тем редчайшим и счастливейшим случаем, когда два писателя-современника, не знающие друг о друге, разобщенные территорией, национальностью, культурой, но объединенные равным у обоих чувством духа своего времени, - найдя не только общую форму, но даже и одинаковые образы и слова, - создают произведения, поражающие сходством, совпадением, тождеством взглядов и мыслей. Как видно уже из заглавия - «Дневник обольстителя», - а затем и самого этого обольстителя10 - Иоганнеса, - Киркегор изобразил Дон Жуана нашего времени. Хотя его Иоганнес в то же время и поэт, и мыслитель, и диалектик, и честолюбец, и женский прельститель, но в «Дневнике» он показан преимущественно с одной - эротической, дон-жуанской - стороны. Если «Журнал» Печорина и не представляет нам своего автора чистокровным Дон Жуаном, так как и в этом дневнике, и в рассказе Максима Максимовича личность Печорина раскрывается с разных сторон (отношение Печорина к Максиму Максимычу, страсть к охоте, военное мужество, фатализм и др.), то, тем не менее, и для Печорина дон-жуанство одна из главнейших и наиболее его характеризующих черт. Достаточно вспомнить, что в рассказанных трех кратковременных эпизодах его жизни изображаются или упоминаются его отношения к семи женщинам. И сам он признается, что, кроме женщин, он на свете ничего не любит и всегда готов им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнью.

В Печорине Дон Жуан пробуждается, лишь когда девушка произвела на него известное впечатление. Бэла поразила его своей дикарской восточной красотой. Мимо княжны Мери Печорин, может быть, и прошел бы равнодушно, если бы его донжуанское самолюбие не было задето вниманием княжны к Грушницкому. В этом отношении Печорин, конечно, не типичный Дон Жуан, который в каждой смазливой девушке видит уже объект своих вожделений.

Именно таков как раз герой «Дневника обольстителя» Иоганнес; он, словно охотник и ловец, бродит по улицам и бульварам Копенгагена в поисках любовной добычи, он не брезгает горничными, служанками, посещает места их собраний и увеселений, он и в церковь-то по воскресеньям заглядывает все в этих же видах. Как у прямого потомка севильского обольстителя, у него специально для этого вымуштрованный и выдрессированный лакей. Но совершенно немыслимо даже представить себе нашего Печорина «работающим» с каким-нибудь доморощенным или привозным Лепорелло! Иоганнес - типичный Дон Жуан-хищник, только Дон Жуан новейшей формации. Он и сам с презрением отзывается о «заурядных обольстителях»: «Простое обладание, по-моему, ничто, да и средства, ведущие к нему, вообще довольно низменного сорта, - записывает он, - обольстители этого пошиба не пренебрегают ни деньгами, ни насилием, ни чужим влиянием, ни, наконец, сонными порошками... Что же это за наслаждение - овладеть любовью, которая не отдается вполне свободно и добровольно!»

Поэт и эстет, Иоганнес и в свою дон-жуанскую практику вносит соответственные методы: «Я могу отдать себе справедливость: всякая девушка, доверившаяся мне, встретит с моей стороны вполне эстетическое обращение. Положим, дело кончается обыкновенно тем, что я обманываю ее, но это тоже происходит по всем правилам моей эстетики». В отличие от исторического Дон Жуана-хищника, для новейшего Дон Жуана-эстетика целью его упорных домогательств бывает иногда только поклон или улыбка, так как в них именно, по его мнению, заключается особая прелесть данного женского существа. «Случалось, что он увлекал девушку, в сущности, совсем не желая обладать ею в прямом смысле этого слова. В таких случаях он продолжал вести свою игру лишь до того момента, когда девушка была наконец готова принести в жертву все. Видя, что такой момент наступил, он круто обрывал отношения».

Можно было бы подумать, что Киркегор говорит это не про своего Иоганнеса, а про Печорина и княжну Мери! Ведь и Печорин, увлекая княжну Мери, тоже не простирал на нее никаких обольстительных видов. «Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?» И все-таки доводит своей тонкой игрой княжну Мери до того, что она уже сама готова предложить ему свою любовь: «Знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю!» И только после этого Печорин ей скажет: «Я вас не люблю!» Сам Печорин так объясняет свое поведение: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она - как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет!»

И для Иоганнеса «женщина была лишь возбуждающим средством; надобность миновала, и он бросал ее, как дерево сбрасывает с себя отзеленевшую листву: он возрождался, она увядала».

Как сознательный эстетик и привычный аналитик, Иоганнес различает в любовном наслаждении два момента: один - это упоение самой страстью, и другой - наслаждение своим положением. Которое из этих двух родов прекраснее (записывает он), решить трудно, которое интереснее - легко. «Мне всегда ужасно досадно видеть мужчину, которого во время свидания трясет лихорадка любви. Ну что смыслит мужик в ананасах? Вместо того чтобы вполне хладнокровно наслаждаться ее волнением, любоваться, как оно вспыхивает на ее лице и увеличивает ее красоту, он сам путается в каком-то неловком замешательстве и, вернувшись домой, воображает, что это было нечто восхитительное». - «Любовь вообще великая тайна... Но большинство людей не умеет хладнокровно и медленно выжать из нее всю эссенцию наслаждения», - совсем печоринская мысль и лермонтовский образ.

Печорин не отводит столько места в своем журнале теории любви, но поступает совершенно в духе рассуждений Иоганнеса, идя даже еще дальше того: так, он вполне сознательно многообразит это свое «наслаждение положением», ставя, например, княжну в трудные положения и затем наслаждаясь ожиданием, как она будет из них выворачиваться. Переправляя княжну Мери через Подкумок11, он поцеловал ее и, видя, что ее беспокоило его молчание при этом, поклялся себе не говорить ни слова - из любопытства. «Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения». Он наслаждается не только волнением ее любви, но и красотой ее ненависти, когда вся она стала «бледная, как мрамор, только глаза чудесно сверкали», или когда он «был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство».

Вот другой случай, тоже характеризующий обоих - датского и русского героев, как людей одного склада. Иоганнес во время своих фланирований по копенгагенским мостовым повстречал девушку, поразившую его искушенный глаз. Проследив, где она живет, разведав, кто она и где бывает, он нашел случай познакомиться с Корделией (ее имя). Обыкновенный Дон Жуан тут же и начал бы свои атаки. Но Дон Жуан-эстетик ищет в любовном приключении высшего и утонченного наслаждения, когда жертва сама пойдет навстречу его желаниям. Поэтому, бывая в обществе Корделии, он не только не торопится обратить на себя ее внимание, но старается; напротив, стушеваться, не переставая в то же время незаметно ее наблюдать и изучать, чтобы заранее знать, чего, как эстетик, он может от нее ожидать в дальнейшем.

Корделия росла и жила замкнуто, с теткой, не тронутая любовным опытом городских девушек. Иоганнес быстро угадывает заложенные в ней богатые, но еще непочатые духовные силы, и создает себе план поднять эти силы, дать им толчок к полету ввысь, чтобы она переросла ту мещанскую среду, которая ее окружала, чтобы в конце концов она и сама почувствовала оскорбительность и мелочность формальной связи (официальной помолвки, когда до нее дойдет), и тогда сама Корделия станет соблазнительницей и заставит Иоганнеса перешагнуть границы обыденной морали.

Приступая к проведению своего плана, Иоганнес прежде всего озабочен приисканием для Корделии жениха, какого-нибудь вполне порядочного молодого человека, даже симпатичного и умного, но все-таки далеко не удовлетворяющего ее духовным требованиям. Тогда мало-помалу она начнет смотреть свысока на такого человека и наконец потеряет всякий вкус к любви. Найдя в лице Эдуарда подходящего молодого человека, влюбленного в Корделию, Иоганнес добросовестнейшим образом помогает ему, руководит его шагами, содействуя его успеху у Корделии, сам же довольствуется ролью его неинтересного, пошловатого товарища и спутника. Его ближайшая цель пока - возбудить в Корделии отрицательные чувства к себе, и он с удовлетворением записывает в своем дневнике, как он в этом успевает: вот он заметил ее взгляд, в котором сверкнул уничтожающий гнев; вот он достиг уже того, что, как женщина, Корделия уже ненавидит его, и надеется, что вскоре она и совсем возненавидит его. Когда же Иоганнес заметил, что Корделии, в сущности, уже надоедает общество влюбленного Эдуарда, тогда среди его пошлых разглагольствований на житейские темы стал вдруг иногда «сверкать отблеск из совершенно другого мира», своей неожиданностью приводивший Корделию в полное недоумение. А с другой стороны, доведя наконец в Эдуарде экзальтацию его чувств к Корделии до последней степени, Иоганнес кладет резолюцию: «Эдварда пора спровадить».

Обратимся теперь к Печорину. Разве он не поступает с княжной, руководствуясь той же самой тактикой? И если ему не понадобилось подыскивать жениха для княжны, так только лишь потому, что такой кавалер уже имелся возле нее в лице Грушницкого, и Печорину оставалось поэтому лишь взять на себя роль поверенного чувств влюбленного юнкера и советника в вопросах любви. Относительно же себя и Печорин, точь-в-точь как Иоганнес, в первую очередь ставит своей задачей вызвать в княжне Мери самую сильную ненависть к своей особе; родственник, он игнорирует их дом, дерзко наводит на нее свой лорнет, отвлекает от нее ее обожателей, перекупает персидский ковер, который она уже собиралась купить для себя, а затем, покрыв этим же ковром своего коня, прогуливает его перед ее окнами. И, добившись наконец своего, тоже с полным удовлетворением записывает в своем журнале: «В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительн



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: