вкусе, я знаю, но если иначе нельзя – хорошо и это! Наша аристократия проявляет часто излишнюю щепетильность,
а большевики не брезгуют никакими методами. Олег с некоторым раздражением перебил его: – Да неужели же нам
по большевикам равняться? Разве аристократизм только привилегия? Если так, он уже не существует! Я считаю, что
аристократизм понятие столько же внутреннее, сколько внешнее; благородная порода осталась – у лучшей части
дворянства еще надолго сохранятся рыцарские черты и чувство чести, и это отнять у нас никто не властен! Такие
люди вызывают к себе доверие больше, чем люди другой среды. Я – офицер. Теперь часто говорят «бывший» –
почему? Никто не снимал с меня этого звания и не ломал шпагу над моей головой. Это звание обязывает. Валентин
Платонович усмехнулся, и в усмешке его Олегу почудилось что-то вольтеровское. – Вполне с тобой согласен,
напрасно ты горячишься. Но a la guerre comme a la guerre [49]. я не считаю, что, получив документ и обличье
красноармейца, я был морально обязан прекратить борьбу. Я никому не приносил там присяги, я был и остался
семеновским офицером; это как раз то, что говоришь ты. Если бы попал к красным ты сам, полагаю, и ты бы стал
радеть им на пользу. – Я прежде всего старался бы ускользнуть от них. – Эта задача, разумеется, первоочередная,
но она не всегда удается. Что прикажешь делать тогда? – Ты прав, Валентин: линия твоего поведения может
оказаться единственно возможной. Я возражаю только против твоей фразы о щепетильности в методах. – Я дважды
пробовал ускользнуть к белым, как только оказался в прифронтовой полосе, – продолжал Валентин Платонович,
видимо, задетый за живое. – Оба раза неудачно. В Пскове вижу: стоит бронепоезд, готовый к отходу, уже дымит, а
командует знаменитый Фабрициус. Я к нему. Шлем и знаки отличия долой, а для пущего пролетарского вида
подвязал платком щеку: кланяюсь в пояс, прошу подвезти к своим на соседнюю станцию. Дурачком прикидываюсь.
Разыграно мастерски было. Неустрашимый коммунист сжалился и разрешил, с отеческим, впрочем, напутствием:
«Смотри же, паренек, не трусь – дело будет жаркое!» Я забрался в вагон и поспешно забился в угол с самым робким
видом. Очень скоро начали свистеть пули – свои тут, близко, а как прикажешь перебраться? В эту минуту
Фабрициус проходит через вагон: «Ну что, парень, трусишь? Наклал, поди, в портки?» Я ему в ответ в том же тоне, а
при первой возможности – к смотровой щели. Как на беду, Фабрициус прибегает обратно. Я шарахаюсь, будто бы
насмерть перепуганный, он смеется, но, видимо, что-то заподозрил и решил наблюдать. Я только что метнулся на
буфер, выжидая удобную минуту, чтобы спрыгнуть, как слышу у себя за спиной: «А ты, парень, не очень-то
трусишь! Говори, кто таков?» – и хвать меня сзади за обе руки. Казалось бы, пропала моя головушка! Ан, нет,
выкрутился! Повинился, что дезертирую, чтобы похоронить мать, и, проливая крокодиловы слезы, протянул
красноармейский документ. Фабрициус был человек с сердцем – опять я сухим из воды вышел, только что к своим
не перебрался. Последнее в конечном результате, пожалуй, вышло к лучшему. Олег в свою очередь рассказал
товарищу то, чему был свидетелем в Крыму. Валентин Платонович выслушал, потом сказал: – Со мной, кажется,
вышло несколько удачнее в том смысле, что обошлось без ранения и без лагеря, хотя бедствий и голодовок было
достаточно. Тем не менее оба мы в любой день одинаково можем свергнуться в пропасть. Много ли надо? Чье-
нибудь неосторожное слово, а то так непрошеная встреча и – донос! Вот недавно зашел я в кондитерскую купить
коробку пирожных Елене Львовне, с которой мы вместе были в кино. Девушка спрашивает: «Кто этот человек,
который вас так пристально разглядывает?» Я поворачиваюсь – батюшки мои! Один из союза «Защиты Родины».
Едва только он заметил, что и я на него смотрю, тотчас отвернулся и вышел. Испугался меня – я тебя уверяю! Вот
каково положение вещей! Однако все это ни в каком случае не должно нам мешать жить полной жизнью. Во мне
лично опасность только обостряет жизнерадостность, а если я в один прекрасный день загремлю вниз – недостатка
в компании у меня не будет. И после нескольких минут молчания он сказал: – Очаровательные девушки у
Бологовских, не правда ли? Я знал обеих еще девочками. В них породы много. У лучших кавалерийских лошадок, –
помнишь, щиколотку, бывало, обхватишь двумя пальцами, – ножки этих девчонок нисколько не хуже. Тебе,
вероятно, более по вкусу Ксения. Ты любишь девушек в стиле мадонн, в ореоле невинности. А я нахожу, что
маленькая Нелидова интересней, пикантней. В ней есть, как теперь говорят, «изюминка». Олегу показалось, что его
приятель, говоря это, дает ему понять, что не намерен соперничать с ним и не хочет, чтобы что-нибудь помешало
их дружбе. Расставаясь, они обменялись крепким рукопожатием, и Олег приободрился. «Не я один в таком
положении: у Валентина, как и у меня, все построено на песке, и, однако же, он считает возможным радоваться
жизни и надеяться! Пора встряхнуться и мне». Он, наверно бы, не подумал этого, если бы слышал разговор,
который вели два человека как раз в этот вечер неподалеку от его дома. – Ваше благородие, господин доктор! –
окликнул безногий нищий человека лет сорока в штатском, который быстро проходил мимо. Тот обернулся: – Какое
я тебе «благородие»?! В уме ты? – Да ведь вы – господин офицер, доктор Злобин? – Ну да. Только не господин и не
офицер, а товарищ доктор. Господ у нас с восемнадцатого года нет, пора бы уж запомнить. Ты из моих пациентов,
что ли? – Так точно, товарищ доктор! В Феодосии ногу вы мне отнимали вместе с господином хирургом
Муромцевым, сперва левую, а после и правую. Сколько потом перевязок выдержал… Как мне забыть-то вас? –
Понимаю, что не забыл, а только не нравится мне что-то твой разговор – не по-советски и говоришь, и держишься!
Вот и георгиевский крест нацепил… Ну для чего? – А как же без Егория-то, ваше благородие? Егорий только и
выручает. Прежние-то дамочки как его завидят, так сейчас в слезы, да трешницу или пятерку пожалуют; вестимо,
те, что постарше. Молодые – тем все равно! – Эх, ты! Ничему тебя жизнь не научила! Обеих ног лишился, а все еще
не вытравилась из тебя белогвардейщина! – Так ведь, ваше благородие, товарищ доктор, война-то война и есть! Вот
как мы, убогие калеки, у храма Господня Преображения рядами сядем да начнем промеж себя говорить, так и
выходит: кто у белых, кто у красных – одинаково и ноги, и руки, и головы теряли. – Пожалуй, что и так, а все-таки
возразить бы тебе я мог многое, да некогда мне с тобой тут философией заниматься. Скажи лучше, отчего ты не
протезируешь себе конечности? – Как это, ваше благородие? – Отчего, говорю, искусственные ноги себе не
сделаешь? – Ваше благородие, товарищ доктор, да как же сделать-то? Денег-то ведь нет. Сами видите, милостыней
живу. В царское-то время, может, за Егория мне что и сделали бы, а теперь – сами видите, заслуги мои ни к чему
пошли. – А теперь у нас медицинская помощь бесплатна, и всякий имеет право лечиться. Пойди в районную
амбулаторию к любому хирургу, и тебе будет оказана квалифицированная помощь. Пожалуй, я дам тебе записку в
институт протезирования – я там кое-кого знаю. Он вынул блокнот и вечное перо. – Фамилия как? – Ефим Дроздов,
разведчик. – Звания твои старорежимные мне не нужны, дурачина. И он стал писать. – Вот, пойдешь с этой запиской
по адресу, который здесь стоит. Я попрошу сделать что можно, чтобы протезировать тебе хотя бы одну конечность.
Только Георгиевский крест изволь снять и «господином» и «благородием» меня там не величай. Я ничего о себе не
скрываю, но в смешное положение попасть не хочу, слышишь? – Слушаю, товарищ доктор! Премного благодарен.
Посчастливилось мне за последнее времячко: месяца этак два назад его благородие поручика Дашкова встретил, а
теперича вас. И с им тоже все равно как родные повстречались. – Дашкова? Князя?! Ты уверен? Ты узнал его? –
Вестимо, узнал. Ведь я с их взвода. Постояли, поговорили… – Дашков! Это тот, у которого было тяжелое ранение в
грудь, кажется? – Так точно, ваше благородие! Вы же их и на ноги поставили, дай вам Бог здоровья! – Дашков… Он
назвал себя? – Никак нет! Я сам их окликнул, как и вас, а они тотчас подошли и ласково этак со мной говорили.
Сотенку я получил с их. – Он не дал тебе своего адреса? – Никак нет. К чему ж бы? Попросили о их не рассказывать,
что здесь находится, я запамятовал. Ну да ведь вы свой человек – тоже крымский, худого не сделаете. – Так, все
ясно. Ну, прощай. Завтра же поди с моей запиской. И разговор их на этом кончился. В этот же вечер двумя часами
позже в одном из «особых» отделов по особому проводу состоялся следующий разговор: – Привет! Говорит
осведомитель Злобин. Важное сообщение. Имею все основания предположить, что в Ленинграде скрывается
опасный контрреволюционер – офицер-белогвардеец, бывший князь Дашков. Активный контрреволюционер:
командовал «ротой смерти», отличался храбростью в боях, идейно влиял на окружающих. Был ли у Деникина, не
могу сказать, а у Врангеля был – могу совершенно точно заверить, так как он лежал в Феодосийском госпитале, где
каким-то образом избежал репрессий. Какие основания предполагать? Видите ли, его примерно в одно и то же
время опознали в лицо бывшая сестра милосердия и бывший солдат – нищий. Оба сообщили мне… Что? Извольте,
повторю: бывший князь Дашков, имени и отчества не помню. Гвардии поручик. Возраст… Теперь примерно должно
быть лет тридцать… Наружность? Я его девять лет не видел! Тогда был высокий красивый шатен, гвардейская
повадка… Особые приметы? Да, пожалуй, что и нет… разве что рубцы от ран… Было ранение черепа и, кажется,
грудной клетки… Точнее локализировать не берусь – забыл… Адрес медсестры? Это, видите ли, моя жена. Очень
больная… Мне не хотелось бы ее тревожить, притом и болтлива не в меру. Я попробую сам ее расспросить, и если
что-либо поточнее узнаю – сообщу дополнительно… Адрес нищего? Не спросил! Дал маху! Впрочем… погодите… его
можно отыскать через институт протезирования. Берусь это сделать. Он и для очной ставки может вам
пригодиться. Я зайду потолковать в ближайшие же дни. Завтра не могу – занят. Всего наилучшего! И он повесил
трубку.
Глава двадцать вторая
ДНЕВНИК АСИ 30 марта. Во всем виноваты фиалки! Если бы не они, я, наверно бы, не сидела бы за этой тетрадкой.
Было так: в субботу я в первый раз пошла к Елизавете Георгиевне Муромцевой. Бабушка сама послала меня, говоря,
что пора и нам оказать ей внимание. Я купила на улице несколько букетиков фиалок (это еще не здешние фиалки –
одесские). В комнате Елочки как будто сконцентрирована та настроенность на высокую ноту, в которой она живет:
порядок, тишина, книги – здесь царство мысли! Я не утерпела и заглянула в две книги, где лежали заложки. Это
были «Три разговора» Соловьева и «Роза и крест» Блока. Ни того ни другого я не читала. Как мне нравится в Елочке
возвышенность ее мысли! Я терпеть не могу разговоров про новую шубу, про зарплату, про тесто и магазины, а вот
у Елочки этого совсем нет – она всегда au-dessus [50]. Когда Елочка вышла в кухню приготовить чай, я осталась на
несколько минут одна в комнате. Я подошла к ее столику, чтобы поставить фиалки в вазу, и тотчас же,
засмотревшись на портреты в рамках, толкнула нечаянно вазочку и разлила воду; рядом лежала раскрытая
тетрадь, я взглянула, не расплылись ли чернила, и совсем нечаянно прочитала несколько строчек. Это оказался ее
дневник, и там под сегодняшним числом было написано: «На меня каждую минуту наплывает мир моей любви, в
котором тысяча и тысяча глубин. Меня сводят с ума его горечь, его интонация и изящество жестов, и вместе с тем я
знаю, что люблю в нем не внешний облик, и будь он изуродован или искалечен, я бы любила его не меньше!» Я
остолбенела, когда прочитала – столько показалось мне большого чувства в этих строчках, и только прочитав,
сообразила, какое преступление сделала. Бабушка мне сколько раз говорила, что прочесть чужое письмо – такое же
воровство, как вытащить деньги из кармана, а тут еще, как нарочно, попалась такая большая значительная фраза…
Я решила, что достойный выход из этого положения лишь один – тут же попросить у Елочки извинения, чтобы снять
с себя этот позор и избежать лжи и притворства. Я так и сделала. Елочка простила меня, но пожелала узнать, какой
именно текст стал мне известен, и когда я процитировала, сказала очень серьезно: «Если уж вы заглянули в мою
душу, знайте: эти строчки относятся все к тому же человеку – никого другого я не люблю и любить не буду». И
рассказала, что пишет дневник с 16-ти лет и всегда запирает его в ящик, а ключ носит на шее рядом с крестиком.
«В этом дневнике моя душа, – сказала она, – до сих пор еще ни единый человек не прочел из него ни единой
строчки, а перед моей смертью я сожгу его». Все это меня очень заинтересовало. Я решила тоже писать дневник,
тоже носить ключик на шее и сжечь все перед смертью. То, что я рассказала сегодня – пусть будет вступлением. 31
марта. Часто говорят вокруг меня, что теперь жизнь скучна и прозаична, и что из-за трудных бытовых условий мы
погрязаем в мелочах. А мне кажется, что многое зависит от нас самих, и что те, которые так говорят, сами не умеют
или не хотят сделать себе жизнь достаточно прекрасной. Мелочам нельзя отводить значительного места – иначе
они засосут! Надо уметь жить искрой небесного огня, как говорили египтяне, или уж навсегда оставаться в квашне,
как Хлеб у Метерлинка. Я очень люблю «Синюю птицу» и, когда играю без воодушевления, всегда кричу бабушке:
«Я сегодня в квашне!» Вчера вечером я много и с увлечением играла сначала «Арабески» и «Warum» Шумана, потом
«Баркароллу» Шуберт – Лист. Юлия Ивановна не позволяет мне играть эту «Баркароллу», а я все-таки играю
потихоньку. Бабушка сначала читала, а потом оставила книгу и заслушалась. Новый жилец испортил нам вечер, так
как стал стучать кулаками в стену и кричать: «Надоела ваша шарманка! Прекратите безобразничать!» А было
только десять часов… Бабушка очень огорчилась, я понимаю, почему: ей так грубо дали понять, что она не хозяйка
в своем доме. 1 апреля. Странное явление: я очень хорошо помню, что в раннем детстве я умела летать, только я
летала не так, как птица, а как бабочка, порхая над кустами в саду в имении у дедушки. Я помню даже некоторые
подробности, помню, как Леля стоит на лужайке – той, где были ульи, – и говорит мне, что я не смогу подняться
выше сирени, а я перелетела сирень и увидела под собой ее чудесные, бледно-лиловые кисти, потом помню,
полетела во двор и опустилась на крышу каретного сарая. Вася и Миша стояли во дворе и увидели меня. Они
показывали на меня друг другу и даже целились в меня из игрушечного ружья. Братишка Вася это хорошо помнил.
Когда он умирал от сыпняка, он бредил, я раз вошла к нему, а покойная мама сидела с ним рядом и спросила: «Ты
узнаешь сестричку?» – а Вася сказал: «Ты все еще летаешь или уже ходишь по земле, как все?» Мама приняла это
за бред, а я отлично поняла! Леля тоже еще недавно помнила во всех подробностях мои полеты, а теперь вздумала
уверять, что этого никогда не было! Как же так – «не было»?! Я этих ощущений никогда не забуду! Теперь я летаю
только во сне, а это уже совсем не то, что наяву. 2 апреля. Господи, до чего же хорошо жить и сколько тепла и
привета находишь в окружающих! Я не знаю, совсем не знаю ни злых, ни плохих людей – или это мне так
посчастливилось? Из книг я знаю, что они есть, но в своей жизни не встречаю, разве что Хрычко, но они скорее
жалкие, чем дурные. Все вокруг меня так согревают своей любовью. Я уже не говорю о бабушке, о мадам и о тете
Зине, но вот те, кого я узнала за последнее время, – Нина Александровна, Елочка, Олег Андреевич – какие они
замечательные! Олег Андреевич пришел к нам вчера вечером – его прислала Нина Александровна, чтобы передать
мне контрамарку в Капеллу на концерт, который будет в среду. Я играла на рояле по просьбе Олега Андреевича.
Мне кажется, ни Леля, ни Елочка, ни Шура не любят и не понимают так музыку, как Олег Андреевич. Елочка и Шура
не музыкальны, но у Лели хороший слух, а между тем в ее восприятии музыки чего-то не хватает, и в суждениях, и
в вкусах есть какая-то банальность. У Олега Андреевича вкусы еще не установившиеся, но мне кажется, это потому,
что он совсем не слушал музыки эти десять лет и судит о ней по впечатлениям, вынесенным из детства и ранней
юности. По природе его музыкальность очень тонкая, и видно по всему, что музыка производит на него неотразимое
впечатление. Я не всегда охотно играю, когда меня просят, а уж если играю, совсем не выношу, когда, слушая,
начинают разговаривать, а Олег Андреевич, когда слушает, всегда сосредоточен. Несколько раз, когда я, играя,
взглядывала на него, то встречалась с его взглядом – он так долго, ласково и внимательно смотрел на меня и как
будто хотел разгадать… 3 апреля. Я почему-то уверена, чутьем безошибочно знаю, что никогда не буду эстрадной
пианисткой. Все словно сговорились уверять меня, что я талантлива. Даже мой профессор, который всегда очень
строг, прошлый раз подошел ко мне, взял меня за подбородок и, глядя мне пристально в глаза, сказал: «У вас
большой талант, потрудитесь запомнить это! Вы себя недооцениваете». Талант! Я рада, что у меня талант! От
радости мне даже «в зобу дыханье сперло», и все-таки я совершенно уверена, что никогда не стану известностью.
Прежде всего я не слишком люблю эстраду. Присутствие слушателей меня волнует, и всякий раз при этом я играю
хуже, чем могу, и после недовольна собой. Кроме того, часто бывает, что какая-нибудь вещь мне вдруг не по душе.
Для того чтобы сыграть действительно хорошо, мне нужен час… минута… не знаю что… условия, которые связаны с
душевным состоянием. У меня еще не выработалась профессиональная дисциплина, и я почему-то уверена, что и в
дальнейшем ее не будет. Овладеть в совершенстве роялем – мое заветное желание, и слово «талант» прозвучало
как обещание, а эстрада, успех… Я о них до сих пор как-то не думала… Вечер. Ох, какую трудную бабушку послал
мне Бог! Всегда то мне попадает! Посидим мы с Лелей в уголке, пошепчемся – институтские замашки! Слишком
звонко рассмеемся – вульгарность, дурной тон! Выскажу неудачное суждение или растерянно промолчу – ты
держала себя, как провинциалка. Случится проявить недостаточную корректность – современная разболтанность!
Выскочишь на улицу без перчаток или с непокрытой головой – мещанские привычки! Подойдешь с земным поклоном
к иконе или под благословение к священнику – от этого веет монашеством! Вернешься домой на полчаса позже
назначенного времени – ты совершенно по-советски не считаешься с требованиями старших! Расплачешься над
книгой – оказывается, ты барышня из романа Чарской! А уж назвать Лелю Лелькой, а ей меня Аськой – это не
приведи Бог – чисто пролетарская привычка, непозволительная упрощенность. Вот так и вертись целый день между
постоянными выговорами и запретами. 4 апреля. Сегодня Леля сказала мне, что узнала теперь, откуда берутся
дети, но ни за что не захотела рассказать мне. Еще недавно я была совсем глупа и думала, что для этого
достаточно чувства любви или даже любовного письма, но теперь я уже понимаю, что все происходит от
инфузории, которая должна попасть в женщину. Это, наверно, делается от очень длинного поцелуя в губы. Я
потому так думаю, что во всех стихах и романах о поцелуе говорится как о чем-то завершающем, соединяющем и
немного опасном, а родители запрещают девушкам целоваться до свадьбы. Отцы и мужья даже на дуэль вызывают
мужчину, который поцеловал чужую жену или дочь. Это все, все из страха инфузории – теперь мне совершенно ясно
и, конечно, я до замужества никогда не буду целоваться с мужчинами. Одна неосторожная минута и – трах! –
беременность, а бабушка меня, наверно, тотчас из дому выгонит. Хорошо, что от поцелуя с Валентином
Платоновичем… ничего не случилось! 5 апреля. Вчера у нас был Шура Краснокутский со своей мамашей, которая
пожелала навестить бабушку. Мадам Краснокутская очень хочет, чтобы мы с Шурой поженились, и уже намекала об
этом бабушке. А к чему это, если я ни капельки не влюблена? Мне всегда невозможно казалось полюбить
нерешительного, неволевого мужчину, а вот Шура как раз такой – немножко тюфяк, немножко Сахар из «Синей
птицы». Вчера за чаем я так и сказала ему. Бабушка и мадам стали выговаривать мне за невежливость, а Шура
сперва пытался возражать, а потом говорит: «Правильно, Ася: тюфяк – принимаю, расписываюсь!» – и круглые
черные глаза его так виновато, по-собачьи, посмотрели на меня, что мне его жалко стало. Вот я и говорю: «Знаете,
Шура, вы так героически сознались в своих недостатках, что я, кажется, изменю свое мнения по поводу тюфяка».
Все засмеялись, а Шура сказал: «Разрешите высказаться и мне: из вас, Ася, выработается со временем прекрасная
Ксантиппа, у вас все задатки!» Все опять засмеялись и я, конечно, тоже. Нет, мой герой таким не будет. Вот
Валентин Платонович – тот не тюфяк: глаза смелые, держится прямо, был на войне, на коньках во весь дух носится,
распахнет на морозе шубу, плавает как рыба, не растеряется, не дрогнет. Но он мне не нравится – он недобрый! С
ним никогда не поговорить просто – непременно шутка или остроты, как тогда – на лестнице. Леле Валентин
Платонович очень нравится за то, что он будто бы остроумен необыкновенно и прекрасно танцует. Да разве же это
так важно? Мне больше нравится Олег Андреевич: он сердечный и глубже. У него печальный взгляд, и это почему-
то тревожит. Кажется, Шатобриан сказал, что большая душа и горя, и радости вмещает больше, чем заурядная.
Прошлый раз, встретившись с ним взглядом, я вспомнила эти слова. 6 апреля. Была вчера на концерте с Олегом
Андреевичем и Ниной Александровной. В ушах у меня до сих пор звучит величественное: «Sanctus, Sanctus,
Benedictus!» [51] Я уже пробовала подобрать это на рояле. Несколько раз вспоминала вчера дядю Сережу. В
оркестре место его – во вторых скрипках – уже занято, а какое бы ему наслаждение доставил этот концерт! Нина
Александровна сказала, что карточка дяди Сережи с ней в сумочке. Голос ее звучал в этот вечер совершенно
божественно. Мы с Олегом Андреевичем сидели сначала на приставных стульях, а потом просто на ступеньке, но
это ничему не мешало. Мне очень хорошо с Олегом Андреевичем. Он не говорит общих вещей и любезностей, как
Шура, и не упражняется в остроумии, словно в спорте, как Валентин Платонович. С ним разговор такой, как я
люблю – содержательный и задушевный: на смех он никогда не подымет, впрочем, он вообще не смеется. Когда он
провожал меня после концерта домой, он сказал: «Вы – волшебница! Когда я с вами, моя душа обновляется. Я опять
начинаю верить в свои силы и в будущее. На меня точно новые светлые одежды надеваются, точно я переношусь в
храм перед заутреней». Когда он это говорил, я чувствовала себя как струна рояля, на которой гениальный пианист
сыграл божественный ноктюрн и которая готова порваться от чрезмерного напряжения и еще звучит, еще рыдает.
Это чувство сопутствовало мне и во сне – проснулась я с ощущением, что накануне совершилось что-то светлое,
точно я ходила к причастию… Я не сразу сообразила – это «Месса» и слова Олега Андреевича о светлых ризах и
обновлении. Он должен быть очень тонким человеком, чтобы думать и говорить так! О, насколько это выше всего
мелочного, житейского, насколько это ближе моей душе, чем любезности Шуры! Высоко, так высоко, светло и
грустно! Я знаю цену его словам, что человек, который всегда так серьезен и сдержан, не преувеличит и не
подсластит. Я знаю, наверно знаю, что слова эти вынуты из самых глубин души. Если бы он в самом деле мог забыть
хоть ненадолго свое горе! Если бы я могла поделиться с ним моей жизнерадостностью! Я бы от этого не обеднела. Я
вспомнила последний акт «Китежа», весь затопленный светом. Все утро я просидела за роялем: сначала подбирала
мотивы «Мессы», потом наигрывала «Сказание», а к уроку не подготовилась вовсе. Я даже отвечала рассеянно.
Бабушка спросила: «Что с нашей Стрекозой сегодня?» – а Юлия Ивановна на уроке разбранила за
невнимательность. Когда мы увидимся? Он ничего об этом не сказал, а мне неудобно было спросить. 7 апреля.
Вчера вечером пришла Нина Александровна. Я пулей вылетела ей навстречу. Я очень хотела ее видеть, и еще я
думала, что она пришла с Олегом Андреевичем, но его не оказалось. Нина Александровна пришла с письмом,
полученным от дяди Сережи. Он пишет, что живет на окраине местечка, в хибарке, на днях пойдет на работу в
тайгу. Скрипкой там ничего не заработать, но он все-таки просит выслать ему тот ящик с нотами, который он
упаковал, уезжая, так как он будет играть для себя, чтобы не потерять техники и не свихнуться с тоски. Я весь
вечер вертелась около бабушки и Нины Александровны. Я хотела услышать побольше о дяде Сереже, а кроме того,
все ждала, что Нина Александровна передаст мне несколько слов от Олега Андреевича, но она ничего не передала,
а только уходя и целуя меня, сказала: «Вы что ж это, моя душечка, смущаете покой человека? Ведь эдак ему и
свихнуться недолго!» Я сразу поняла, о ком она говорит, и покраснела до того, что не знала, куда мне деваться. А
старшие, как нарочно, еще взглянули на меня. Так глупо вышло! 8 апреля. Ура! Ура! Олег Андреевич вызвал меня
только что к телефону и сказал, что завтра поведет на «Князя Игоря». Слушать с ним оперу и опять так чудесно
разговаривать! Господи, какая же это радость! Я так взвинчена, что ничего не могу делать. Какая-то лихорадочная
светлая тревога носится во мне… Не могу писать больше! 9 апреля. Этот день нестерпимо долго тянется! Ему,
кажется, конца не будет. Все еще только два часа. Смотрелась сейчас в зеркало – я в самом деле очень
хорошенькая. Не зря Олег Андреевич сказал, что у меня головка Грезы. И еще он сказал: «У вас такие маленькие
очаровательные ушки, мне нравится, что вы не закрываете их волосами». Вот ведь, в самом деле, какая бабушка –
она всегда уверяла меня, что я некрасивая! И дядя Сережа туда же! Он дразнил меня безобразным утенком. Уверял,
что у меня ресницы, как метлы, и зрачков не видно. Даже говорил, что глаза смотрят как у совы, когда она иногда
вдруг среди дня проснется. А бабушка еще прибавляла: «Для нас ты мила, потому что эти черты для нас родные, но
это для нас только». А вот оказывается не так. Вот и Шура, и Миша, и Олег Андреевич – все сказали, что я
очаровательна! Вот тебе и безобразный утенок! А я до 18 лет пребывала в уверенности, что я дурнушка, и только
теперь открыла их козни. Ну да уж прощу на радостях. За сегодняшний вечер я готова отдать полжизни – ту,
вторую половину, на старости. Не нежна она мне вовсе. Кончаю. Надо идти давать урок Вите. Я люблю эти уроки, но
сегодня не до того мне! 10апреля. Он пришел наконец и кончился этот чудесный, неповторимый вечер! Как только
я отзанималась с Витей и получила свободу, я вихрем помчалась домой. Бабушка позволила надеть новое платье и
жемчуг. Мне нравится, как новое платье лежит – оно клубится, как облако, а на плечах как легкие крылышки – я в
нем похожа на стрекозу. Вот только волосы мои меня огорчают: их слишком много, чтоб закрутить красиво, а
обстричь по моде бабушка не позволяет. Я смотрела на себя в зеркало и думала, что он посмотрит на меня опять
тем же взглядом, в котором любование, преданность и грусть, и опять скажет, что я хороша, и что-то томительное,
сладкое подымалось во мне! Но мадам не оставляла меня в покое: она все ходила и ходила вокруг меня, поправляла
что-то на мне и давала спешные наставления, чтобы я как-нибудь, видите ли, не нарушила хорошего тона, и все
прибавляла свое: «Monsieur le prince est si distingue!» [52] Когда Олег Андреевич позвонил, я помчалась открыть и
тотчас нарушила этикет: узнав, что мы сидим во втором ряду партера и что Игоря поет Андреев, я подпрыгнула
чуть не до потолка. Мадам сделала страшные глаза, но бабушка только улыбнулась. Сочетание его присутствия и
музыки – нечто необыкновенное, я вам скажу! Особенно мне запомнилась одна минута: во время арии Игоря я вдруг
подумала: не отзывается ли она в его душе воспоминаниями о боях, кончившихся таким поражением? Я обернулась
и встретилась с его серьезным, грустным взглядом… Чуть коснувшись моей руки своею, в которой он держал