или на волю? – Агента гепеу вы из меня не сделаете! А запрятать меня, конечно, в вашей власти. Следователь
вынул револьвер и приставил его к виску Олега. Сохраняя бесстрастное выражение, Олег смотрел в окно. – Вам, что
ли, жизнь надоела? – Да, пожалуй, что и так. Следователь спрятал револьвер и подошел к столу. – Вот вам пропуск,
чтобы выйти из здания, а вот ваше удостоверение личности. Подпишите, что разговор наш останется в тайне. На
днях я вас вызову еще раз. На досуге обдумайте мое предложение. А теперь – уходите. Олег не верил своим ушам.
Когда он вышел, то удивился, что все еще был день и светило солнце: ему казалось, что он пробыл в этом здании,
по крайней мере, полсуток. Странно было опять увидеть залитую солнцем улицу, воробьев и детей, радовавшихся
жизни, после этого мертвящего прикосновения бастилии. Он остановился, было, у подъезда и, охваченный
внезапной усталостью, прислонился к стене, но тотчас мелькнула мысль, что лучше скорей уйти от этого здания,
где, может быть, наблюдают за ним в какую-нибудь лазейку и делают свои собственные выводы. Он побежал за
трамваем и вскочил на ходу, лишь бы убраться скорей от проклятого места. Если бы он знал, что ушел навсегда, он
мог бы вздохнуть всей грудью, но Советская власть никого никогда не прощает! Она следит за своими жертвами до
последнего их часа и мстит до седьмого колена: лагеря, анкеты, ссылки, лишения прав, «минус шесть», тайный
шпионаж, отказ в работе и в прописке – это все идет на всю жизнь за тем, кто раз попал в число врагов, хотя десять
раз уже было отбыто положенное наказание! За ним теперь наверняка будет установлено наблюдение: Катюша
первая не устоит против приманки или угрозы… ему и Нине придется взвешивать каждое слово. Он увидел, что
|
трамвай завозит его куда-то в сторону и, выйдя на первой остановке, пошел, не думая о том, куда идет. Кого
напоминал ему этот следователь? Напоминал кого-то, знакомого с детства… И вдруг он вспомнил кого… Когда
восьмилетним мальчиком он поправлялся после скарлатины, мать читала ему вслух Киплинга. И он и маленькая
сестричка особенно любили «Рики-тики-тави», который охотился за Нагом – страшной коброй с зелеными глазами и
гипнотизирующим взглядом. Наг этот казался Олегу необыкновенно отвратительным, особенно когда он обвил
шеей кувшин и заснул. Образ этого Нага настолько прочно завладел тогда его воображением, что позднее стал для
него олицетворением нечистого духа, с которым ассоциировалась мысль о загробных мучениях. Если жизнь его
будет греховна, он будет отдан после смерти во власть этому Нагу, и тот обовьется вокруг его груди и станет
медленно душить. Это не описано в дантовском «Аде», но эта та казнь, которая будет для него! «Это все, но это
будет вечно!» – говорил он себе словами любимого Гумилева. Этого-то Нага и напоминал теперь следователь,
который явился душить его жизнь, если не мог душить за горло! Глаза тоже холодные и злые, и тоже
гипнотизируют, и весь он как будто все время хотел, но только не смел извиваться по-змеиному – не смел выдать
родство с Нагом. Задавая вопрос, он всякий раз начинал ерзать на стуле, как будто примеривался прыгнуть на свою
жертву, и вместе с тем ерзанье это его, по-видимому, распаляло, являлось способом привести самого себя в ярость.
|
«Я воображаю, каков он в застенках, где уже ничто его не сдерживает», – думал Олег. Легкая боль в правой кисти
заставила его взглянуть на руку и он увидел красное пятнышко от папиросы, точно укус змеи! Жить в ожидании
нового вызова, новой встречи с этой ядовитой коброй, одна мысль о которой вызывала дрожь омерзения… «Нет,
больше я туда не пойду! Плохую услугу оказала мне Нина тем, что выбросила мой револьвер. Он бы теперь
пригодился! Но где же это я?» Он остановился и огляделся – почему-то он оказался около греческой церкви. Куда
идти? Что делать с собой? Он знал, что тоска пойдет за ним, куда бы он ни пошел. Эта тоска только стала
расходиться, светлеть, а вот теперь опять сгустилась и словно стена сплошным мраком встала вокруг него, почти
физически давила грудь. Тело матери, брошенное на кучу мусора, и воющая рядом собака…- неотступно стояли
перед его глазами. Был уже седьмой час. В семь он должен быть у Елочки – у нее какое-то дело, придется идти. Он
вспомнил, что небрит, и завернул в первую попавшуюся парикмахерскую, потом позвонил Нине из автомата.
Усталость все усиливалась, он чувствовал, что еле идет. Со вчерашнего дня он ничего не ел, так как утром и у него,
и у Нины кусок останавливался в горле. Силы его после лагеря, по-видимому, еще не восстановились: раньше он
мог не есть и не спать несколько дней подряд, а теперь всякий раз при этом охватывала мертвящая усталость,
переходящая в потерю сил. Чувство одиночества и обреченности усиливалось тоже. «Войду ненадолго, придумаю
какой-нибудь предлог, извинюсь и уйду», – думал он, нажимая кнопку звонка. Ему отворила незнакомая женщина
|
неинтеллигентного вида, в платочке. Еще три женщины в этом же роде стояли здесь же, в кухне, в которую он
попал прямо с лестницы. Когда он спросил, можно ли видеть Елизавету Георгиевну, все повернулись и в упор
уставились на него самым бесцеремонным образом. Точно так же они продолжали пялиться, пока он кланялся
выбежавшей навстречу Елочке и проходил следом за ней. Оживленный говор послышался позади них, как только
они вышли из кухни. – У вас здесь, кажется, любопытная публика, – сказал Олег. – Может быть, я своим появлением
скомпрометировал вас? – Было бы перед кем! – с невыразимым презрением отчеканила Елочка. – Никакого внимания
не обращаю на этих кумушек и их толки! – и пропустила его в комнату. – Как у вас хорошо! – сказал он,
оглядываясь. – А вот этот образ – Нерукотворный Лик, кажется, еще византийского письма? – Да, старинный,
семейный – ответила Елочка. – Вскоре после того, как он был вывезен из имения – там сгорел дом, и между
крестьянами ходила молва, что так случилось, потому что «Спас ушел». Садитесь, пожалуйста. Едва они
перекинулись несколькими словами, как послышался стук в дверь. Это был политический акт, разработанный
экстренным собранием кумушек в кухне. Они были уверены, что Елочка появится на пороге не тотчас и несколько в
ином виде… скорее всего в халатике. Было очень заманчиво пристыдить эту гордячку, и ради такой высокой цели
одна из них взяла на себя смелость постучать. Елочка, предчувствуя что-нибудь в этом роде, в ту же минуту
выросла на пороге. – В чем дело? – спросила она. Женщина замялась, потом пробормотала: – Одолжите стопочку
подсолнечного масла. Пожав плечами, Елочка извинилась перед Олегом и вышла. На ней были мягкие туфельки –
возвращаясь, она подошла к своей двери неслышно и с порога увидела, что Олег припал лицом к бархатной спинке
дивана. Это была секунда; услышав скрип двери, он мгновенно принял корректную позу, но она успела заметить. –
Что с вами? – очень мягко спросила она, подходя. – Не болит ли у вас голова? – Нет, нет, благодарю! – ответил он,
вскакивая. – Вы очень бледны. Я с самого начала заметила. Что-нибудь случилось? – Ничего, уверяю вас, устал
немного. Но она пристально и тревожно всматривалась в него: – Пожалуйста, садитесь и скажите… скажите мне
правду! -и видя, что он колеблется, прибавила: – Вас не вызывали ли в гепеу? – Елизавета Георгиевна, – сказал он
тогда, – вы не только умны, вы очень проницательны. Да, я как раз оттуда, но вы не беспокойтесь, я не привел за
собой никакого шпика. Я специально проверил. Есть один безошибочный способ… Но она перебила его: – Ах, это
неважно! Я вовсе не так пуглива. Говорите, зачем вас вызывали. Мне можно сказать все, уверяю вас. Он начал
рассказывать, очень коротко, как всегда, когда говорил о себе: это хоть и согласовалось с требованиями хорошего
тона, всякий раз не удовлетворяло Елочку, она предпочла бы, чтобы он был в этом случае менее воспитан. После
нескольких слов он остановился – тоска и отвращение мешали ему говорить. – Это возмутительно! Нигде ни при
какой власти так не было! – воскликнул он. – Для них не существует разницы между политическими и
уголовниками. Они третировали меня, как вора или убийцу. Вы не представляете себе этого обращения! Щелкнут
револьвером у самого лица: «Молчи! Раздевайся! А ну, раздевайся!., молчи!» Что-то неслыханное! – Ах, вот что!
Раздеваться заставляли, – сказала она. – Да, осматривали следы ранения, очевидно, в виде особых примет. Даже
врача вызывали. В этом пункте мне кое-что неясно: я ожидал, что тут-то меня и уличат – а вот отпустили. По-
видимому, сведения из госпиталя, перепутаны. Елочка молчала. «Невеликодушно будет рассказывать, что это я
спутала следы. Я бы точно напрашивалась на благодарность! – думала она. – Я хотела его предупредить, но
предупреждение мое запоздало». – Подлецы! – продолжал взволнованно Олег и стал ходить по комнате. – Они
осмелились мне предложить стать их агентом и бегать к ним с доносами… пытались застращать! Они не понимают,
что такое чувство чести, которое с детства заложено в нас. Я еще не арестован, а они уже приставляют револьвер к
виску. Безнаказанно убить, задушить – им все нипочем! Ответ один: в интересах рабочего класса! Они еще во время
гражданской войны показали свою жестокость! В Ростове они подожгли госпиталь с ранеными и оставили их
погибать в огне. В Харькове пленным офицерам вырезали глаза и уши, прежде чем расстрелять. В Киеве… Киев они
затопили кровью. Когда мы его отбили, все городские сады оказались полны казненными, на площадях красовались
десятки виселиц… В Липках, где в одном из особняков обосновалась чрезвычайка, были обнаружены горы трупов и
все стены забрызганы мозгами и кровью. Это рассказывает вам очевидец! Тела свозили потом день и ночь в
анатомический театр для массовых захоронений, сколько было девушек, дам! По всему городу шли непрестанные
панихиды… А в Петербурге после взятия Зимнего? А в Ярославле? В Крыму цвет русской интеллигенции
расстреливали по приговору чека китайцы, и Европа допустила это! Ну а теперь? Ведь теперь нет военных
действий; нет сопротивления, никакой остроты момента, и, однако же, эта недопустимая, неслыханная, небывалая
жестокость продолжается. В ней есть что-то не русское, не наше. Русские жестокостью никогда не отличались.
Наша толпа может рассвирепеть, и тогда она страшна, как и всякая толпа, но жестокость толпы – нечто стихийное,
проходящее, а ведь здесь жестокость преднамеренная, входящая в систему. Эти сети лагерей, эти пытки в
подпольях, где оборудована вся аппаратура вплоть до глушителей… Во всем этом что-то несвойственное нам, что-
то чужое! – Чье же? – спросила, трепеща, Елочка. – Не знаю. В цека очень большое количество евреев, вообще в
партии. Сейчас они, несомненно, в чести, очевидно, как угнетаемое нацменьшинство. Директора крупных
учреждений, политруки, лекторы по марксизму – евреи в огромном большинстве… Но они не жестоки! Я их терпеть
не могу – они способны высосать из человека все соки, как пиявки, но они не жестоки, даже отзывчивы, когда
можно, когда неопасно. Нет, эта жестокость скорее азиатская, а все в целом – гнусный сплав нашего
отечественного хамства, еврейского самого злостного вампиризма и азиатской свирепости. России больше нет!
Даже имя ее не произносится! Недавно на службе я сказал нечаянно: «У нас в России», и мой начальник-еврей меня
поправил: «У нас в Союзе». России больше нет! А с моим поколением безвозвратно погибнет и белогвардейская
идея о ее возрождении, – идея, ради которой полегло столько жертв!… «О, Русь, забудь былую славу!» Елочка
следила, как он взволнованно мерил шагами комнату, словно тигр, запертый в клетку. – А вы не думаете, что за
всем этим стоят оккультные силы, что этот сплав – продукт темноты! – дрожащим шепотом решилась она высказать
заветную мысль. – Бесы? Не знаю… Может быть, – ответил он. Елочке показалось, что он недостаточно оценил эту
мысль, но усталый звук его голоса коснулся ее сердца. Она встала выключить электрический чайник, который уже в
течение нескольких минут шипел и плевался, и сказала опять с тою же мягкостью, которая звучала в ее голосе
только в обращении к Олегу: – Вы прямо «оттуда» и устали. Вам надо поддержать силы. Я вам налью стакан
крепкого чаю… Пожалуйста, не отказывайтесь, -и стала накрывать на стол. Через несколько минут Олег сказал,
мешая ложкой чай: – Теперь я в приятном ожидании: следователь сказал, что пришлет на днях новое приглашение.
Жить, предвкушая новый допрос… Благодарю покорно! Впрочем, я туда больше не пойду! – Как не пойдете? Если
получите повестку, придется идти. Иначе ответите за уклонение. Олег Андреевич, не теряйте благоразумия. Он
молчал, как будто что-то обдумывая. – Ну, да об этом рано говорить, поскольку приглашения еще нет, – сказал он
через несколько минут. Она коснулась его руки: – Да вы о чем думаете? Вы должны беречь себя, для России беречь.
Быть может, придет минута, когда будут нужны как раз такие люди – с военным опытом, с именем, с несокрушимой
энергией и преданности делу! Он взглянул на нее загоревшимся взглядом. – О, если б такая минута пришла! Россия,
Родина! Если б я знал, что доживу до ее освобождения, что еще могу быть полезен! Кажется, только в этой мысли я
могу почерпнуть желание жить. Бог свидетель – я совсем не думаю о своих выгодах, о том, чтобы вернуть
потерянное состояние или привилегии, или титул. Пожалуй, я даже не хотел бы реставрировать монархический
строй. Я был связан с ним семейными традициями и привязанностями, но этих людей уже нет, а действительность
показала, что эта форма правления уже отжила. Я думаю теперь только о России. Нужен строй, при котором наш
великий народ действительно получил бы возможность выправиться и расцвести и развить свои лучшие свойства.
Погибнуть в боях, которые сметут с лица земли это подлое цека – на три четверти нерусское, – вот все, чего я хочу
для себя, в этом все мое честолюбие! Вы знаете, там, в лагерях, мне мерещилось иногда всенародное ополчение,
подобное Куликовской битве или Смутному времени, – могучая, светлая устремленность всего народа, решающая
великая битва, хоругви, знамена, звуки «Спаси, Господи, люди твоя» и колокольный звон! Но прежде чем это
осуществится, я, наверное, погибну на дне их подвалов. Все глухо, все оцепенело – ничего, что могло бы
предвещать желанный бой! Елочка слушала как зачарованная, не смея пошевелиться, каждая жилка в ней
дрожала. О да! Он способен на подвиг! В нем еще не сломлен дух его великих предков. Он такой, каким она хотела
его видеть: «мой Пожарский!» Кто-то постучал в дверь. Елочка с досадой пошла отворять и едва не ахнула: перед
ней стояла Анастасия Алексеевна, а за ней, подталкивая друг друга локтями, три кумушки. В одну минуту Елочка
учла всю сложность положения: она отлично поняла, до какой степени она себя скомпрометирует, если не
разрешит войти Анастасии Алексеевне, но поняла и то, что нельзя допустить ни в каком случае, чтобы она увидела
и узнала Олега. Она пошла ва-банк – встала перед дверьми, заслонила их собой и сказала: – Анастасия Алексеевна,
милая, извините меня, я не могу вас принять сейчас. Но когда, проводив обратно в кухню, сконфуженную и
извинявшуюся гостью, она закрыла входную дверь и повернулась, то оказалась лицом к лицу со всем женским
составом квартиры: все, хихикая, оглядывали ее – туалет Елочки был в загадочном порядке, вплоть до белого
воротничка и черного бантика у горла, однако в комнату она не пустила… «Из постели выскочила…» – долетели до
ее ушей шепотом сказанные слова. Она быстро обернулась и смерила взглядом говорившую. «О, женщины –
ничтожество вам имя» – вспомнилось ей. «Молодой мужчина пришел к одинокой женщине… Для них это то же, что
оставить вдвоем кота и кошку. Им даже присниться не могут отношения более тонкие. Дальше комариного носа они
не видят. Да я такого разговора, какой был сейчас у нас, ни на какие объятия и поцелуи не променяю». Подымаясь,
чтобы уходить, Олег спросил: – У вас было какое-то дело ко мне? Рад быть полезен. – О нет! Пустяки: мне
предложили урок французского, а я к этому не привычна. Не хотите ли бы взять? Он поблагодарил, записал
телефон, и у него не мелькнуло догадки, что она отдала ему заработок, которому очень обрадовалась сначала,
имея в виду тратить его специально на книги. Сколько теплых слов хотелось ей сказать Олегу, когда она
прощалась с ним! Как хотелось ей крепко сжать его руку! Но она ничего не посмела, лишь отрывисто шепнула: –
Держитесь! Думайте о грядущей битве! Все остальные мысли – слабость! Вечером она глубоко задумалась около
уже приготовленной на ночь постели. История не идет назад! Совершенно очевидно, что реставрация монархии
явилась бы нелепостью, как реставрация Бурбонов во Франции. Странно, что он сказал: «Пожалуй, я не хотел бы
реставрировать монархический строй», – а вслед за этим: «Монархические формы правления явно отжили». Тут есть
идейное несоответствие. Какая нужна Тебе форма правления, какая? – прибавила она и закрыла глаза, мысленно
обращаясь к потустороннему дивному Лику, взлелеянному на дне воображения. – Знаешь, я боюсь за Тебя: боюсь и
текущей страшной действительности, и новой гражданской войны и вмешательства иноземцев. Они, как шакалы,
бросятся расхватывать лакомые кусочки, они вернут Тебя к пределам времен Иоанна Грозного. Я этого не хочу. О,
если б знала Ты, как я болею за Тебя душой! Исцели Свои раны силами Своего же народа, Сама, изнутри. И да не
вступит никто, никто на нашу землю. Омой, очисти Себя Сама, моя Русь, моя Святая! И встала на колени, закрывая
руками лицо. В этот же момент в сознании ее отчетливо проплыли строчки любимого стихотворения, нарочито
измененные: Ранят тело Мое трисвятое! Мечут жребий о ризах Моих! Елочка замерла, не смея пошевелиться, чтобы
не спугнуть очарование минуты. Она отнесла ее к числу неповторимых, как минуту, напоминающую общение с
сознанием высшего плана. Но нашла ли еще хоть одну послушную мембрану эта нежная жалоба, упавшая с высоты,
запечатлелась ли еще хоть в одном сознании?
Глава двадцать шестая
ДНЕВНИК АСИ 19 апреля. Я так много ждала от этого воскресенья, а оно принесло мне только грусть. Ожидая
Олега Андреевича, я уже совсем готовая стояла перед бронзовыми часиками, которые на камине и, глядя на
стрелку, думала, что она, словно нарочно, почти не двигается! В эту минуту вошла мадам и сказала, что monsieur le
prince звонил только что и просил передать мне свое извинение, он не может идти со мной в музей, так как занят. Я
тотчас спросила, когда же он теперь придет? Мадам ответила, что он ничего не сказал об этом. А почему же вы не
позвали меня – спросила я; мадам объяснила, что она готова была идти за мной, но он уверил ее, что не стоит
беспокоиться, так как ничего больше не имеет мне сообщить! Как это вам понравиться? Сразу все словно бы
померкло для меня, стало так серо и пусто! Не пришел и даже передать ничего не захотел… что же это? Мне
теперь кажется, что я не должна была целовать его: может быть, он считает теперь меня дурочкой или
невоспитанной? Или разочаровался во мне и не хочет видеть меня? День тянулся таким тусклым и вялым, я бродила
с места на место, не зная чем заняться, играла без одушевления, вечером пошла рано спать и даже немного
поплакала в постели. Как это могло выйти, что я росла около моей бабушки, под неусыпным надзором мадам, и вот
до сих пор не научилась прилично вести себя? Очевидно, я очень испорченная! Ведь не целуются же Леля и Елочка!
20 апреля. Сегодня с утра так же серо и скучно, та же тоска, а вопросы бабушки и мадам «Что с тобой? Здорова
ли?» – невозможно раздражают. Я знаю, что все это делается из очень большой любви ко мне, но уж лучше
оставили бы меня в покое. Мне сейчас ничего от них не надо, мне хотелось бы, как раненому зверьку, спрятаться в
свою норку, чтобы никто меня не тревожил. Вчера весь вечер неподвижно высидела на диване, не спуская глаз с
телефона; сегодня предавалась этому же занятию, и опять напрасно. Сейчас пора идти спать; я знаю, что опять
буду плакать ночью! 22 апреля. Со мной делаются иногда странные вещи: в некоторые дни я просыпаюсь иногда с
ощущением света. На каждой вещи в моей комнате словно бы лежит невидимый отблеск, во всем особенная
прозрачность и легкость. Это чувство обычно сопутствует мне в течение всего дня, если что-либо особенно
неприятное не спугнет его. Откуда оно приходит – не знаю, я не умею управлять этим ощущением. И вот сегодня
утром я проснулась с ним; оно было так сильно, что мне не хотелось двигаться и разговаривать. Я лежала, боясь
пошевелиться, отдаваясь этой странной блаженной легкости. Потом, конечно, пришлось вставать, умываться,
одеваться, пить чай – чувство это ослабело, но не ушло совсем. И вот, во власти этого чувства, я вдруг ясно
припомнила, как Олег Андреевич, стоя на лестнице, смотрел на меня, когда я, убегая после поцелуя, взглянула на
него сверху. Он стоял, слегка закинув голову, и провожал меня взглядом, и из глаз его шли на меня большие,
светлые, длинные лучи, которые ласкали и золотили. Я так и вижу эти лучистые глаза! В них совсем не осталось
печали, в лице не осталось обычных скорбных теней. Если бы он разочаровался во мне, не мог бы он так смотреть!
Мне вдруг это стало совершенно ясно. Как могла я забыть его лицо и дать такое толкование случившемуся? Ведь
тогда вечером, после поцелуя, я сто раз приводила себе на память выражение его глаз, а потом, после телефонного
звонка, от досады и обиды попала в круг самых банальных, мелко-самолюбивых мыслей – не хочу даже вспоминать
их. Я знаю, что минута поцелуя была прекрасна, и если он не пришел, были другие причины, другие, – но не
разочарование… Что-то идущее извне и временное, но вот что? 23 апреля. От Олега Андреевича по-прежнему нет
вестей. Я мучительно остро чувствую, что мне сейчас ни до кого и ни до чего нет дела. Я хочу любить только
одного, думать только об одном. Мне хочется просить всех оставить меня в покое. И вот, словно нарочно, как раз в
этот день заговорил о своей любви Шура и сделал мне предложение! Он пришел в музыкальную школу, чтобы
проводить меня домой, на что уже давно имеет разрешение бабушки. Погода уже несколько дней как испортилась,
шел грязный мокрый снег, под этим снегом он бежал следом за мной, стараясь занять разговорами, а я все
ускоряла шаг и через силу отвечала ему, погруженная в свои собственные думы. В подъезде мы остановились,
отряхиваясь. Он снял с меня бывшего соболя, а потом, надевая его мне на шею, вдруг говорит: «Я люблю вас! Вы
это уже давно знаете. Будьте моей женой, и счастливее нас не будет никого в целом мире». Ну уж нет! Как же так
мы будем самыми счастливыми в мире, когда, конечно, будем ссориться с утра до ночи! Ведь если он говорит
«белое», я сейчас же скажу «черное». Сам же он назвал меня Ксантиппой. Я хотела все это объяснить ему, но его
круглые черные глаза смотрели на меня так умоляюще, что я сказала нечаянно совсем другое: «Вы такой добрый,
умный и милый, Шура; вы заслуживаете большой любви, а у меня ведь ее нет – и я не смогу дать вам счастье.
Пожалуйста, не обижайтесь на меня». Прощаясь со мной, он поцеловал мне руку – это было первый раз в жизни – и
сказал: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим». Цитата эта и вся
корректность его поведения заставили меня как-то по-новому на него взглянуть: он словно вырос в моих глазах, но
чем же я виновата, что полюбила другого? Если вообще можно неудачно выбрать время для предложения, то он
выбрал наинеудачнейшее – бедный неудачник Шура! 24 апреля. Вчера в 9 часов вечера раздался звонок. Я
вообразила, что это он, и меня охватило сумасшедшее волнение – сразу бросилась к иконе. Но пришла всего только
старая графиня Коковцева. Она отлично могла бы остаться у себя дома: никто по ней не соскучился. 25 апреля. Еще
один день без весточки! Что же разъединяет, что? Эти Хрычко очень мало любят своих детей: на закуску и водку у
них всегда есть деньги, а дети голодают. Младший мальчик, Павлютка, такой худенький и бледный. Ему только
пять лет, а мать постоянно оставляет его одного. Она уходит то в гости, то в баню на целые часы, а ребенок
тоскует. Мне слышно, как он скулит, не плачет, а именно скулит – жалобно, как больной щеночек. Сегодня я не
выдержала: я вошла в их комнату и спросила: «Что с тобой? Болит что-нибудь?» Он ответил: «Мамка ушла и
сказала, что Едька (его брат) принесет мне булку, а Едька не возвращается, я знаю – он пошел не в булочную, а в
кино». Я принесла ему французскую булку, а бабушка рассердилась, она сказала: «Мне не жаль булки, но я хочу,
чтобы ты поняла, что мы должны держаться как можно дальше от этих людей. Это не наш круг. Мальчишка
расскажет, что ты входила в комнату, и еще неизвестно, как это будет перетолковано. Твои самые лучшие чувства
могут быть оплеваны этими людьми». Может быть, это и так, но зачем иметь «самые лучшие чувства», если нельзя
давать им ход? Этот мальчик такой заброшенный и бледный до синевы – неужели мы должны приучить себя
смотреть на это равнодушно? Бабушка сказала недавно: я очень люблю детей, но не пролетарских! А мадам
прибавила, что у пролетарских детей всегда текут носы. Конечно, это некрасиво, но я все-таки не могу согласиться
ни с бабушкой, ни с мадам. Нет, бабушка детей не любит. 26 апреля. Страстной понедельник. Неужели все кончено?
Неужели он решил, как ножом перерубить нить отношений? Почему он не хочет видеть меня, почему избегает?
Моему уму кажется, что я имею неопровержимое доказательство его холодности, но другое, более глубокое чувство
говорит мне, что он меня любит, любит, любит, что его отсутствие и молчание коренятся не в равнодушии или
холодности, а в чем-то другом. Есть какая-то причина, неизвестная мне! Он, уже так много перестрадавший, такой
сдержанный, не стал бы говорить те слова, которые я не могу забыть, если бы никакого действительного чувства не
было для меня в его груди. И глаза его не светились бы, если б он не любил меня! Отчего же он не приходит? «Я
уже покалечен жизнью», – не могу забыть этих слов! Меня волнует, тревожит, мучит его состояние! Отчего нельзя
пойти к нему и прямо просто сказать: «Я вас люблю также глубоко, как вы меня, возьмите мою жизнь, чтоб быть
счастливым!» Почему же это нельзя? Это можно, и, наверно, есть женщины, у которых достаточно смелости
поступить так и спасти, может быть, жизнь человеку… А вот я не могу… не могу! Что-то сильней меня самой
заставляет меня не только ни в чем не идти навстречу при нашем сближении, но даже как будто защищаться,
свертываться. Что это за сила? Инстинкт ли, нечто ли привитое воспитанием, что, передаваясь из поколения в
поколение, во мне образовало целый кокон шелковых нитей, которыми я вся опутана – не знаю, не могу понять.
Иногда это мной ощущается как нечто досадное даже! И вот потому, может быть, что я запрятана в этом коконе, он
не подозревает о том, что я чувствую, и не решается, не смеет или просто считает тщетным приходить, говорить,
писать? И я это понимаю, и все-таки не могу обнажить своей души и выйти из кокона, где рощу крылья,
превращаясь в бабочку. Я точно боюсь порвать эти тончайшие ниточки – бабочка еще не готова! 27 апреля.
Страстной вторник. Дома уже начинаются приготовления к Пасхе. Утром мыли окна и выколачивали ковры. Творог
уже куплен и лежит в столовой под толстыми книгами. Когда я была маленькой, я всегда бегала смотреть, сколько
накапало из творога, когда он так же отжимался под лоханкой, и звуки капель напоминают детство. Я была у
вечерни и слушала «Чертог Твой» и «Се жених». Эти песнопения такие красивые и такие грустные! Вернувшись, я
забралась в кресло в бабушкиной спальне и долго смотрела на огонек в голубой лампадке перед старинной
божницей. Я чуть не плакала – так мне было грустно! Я не переставая думала об измученном одиноком человеке. Я
чувствую, что его душа ищет, зовет мою. Я знаю, что я нужна ему. Его судьба была трагична, а я была счастлива
почти каждый день моей жизни! Меня истомило желание утешить его и согреть. Неужели он не понимает, что
когда любишь в первый раз, не можешь обнаруживать своего чувства легко и свободно? Неужели он не умеет
проникать в душу через оболочку, через манеры, через слова и ничего не увидел во мне такого, что подало бы ему
надежду? Если бы он только знал, что целый день с утра до ночи я только о нем думаю, что холод мой только