Глава двадцать четвертая 22 глава. Бинокль, он сказал шепотом: «Голубка Лада!» – так как Игорь в это время пел: «Ты одна




бинокль, он сказал шепотом: «Голубка Лада!» – так как Игорь в это время пел: «Ты одна, голубка Лада, сердцем

чутким все поймешь». Эти слова он относит ко мне за мой взгляд, за то, что я поняла все, что пришлось ему

пережить в беде, которая пришла на Родину. Мне стало до боли жаль его и папу, и дядю Сережу, и того офицера,

которого любит Елочка… Судьба русских военных трагична! Я как-то по-новому это поняла. А потом, когда мы

гуляли в фойе, он сказал: «В юности каждый из нас создает в мечтах образ девушки, которую полюбит; мне хочется

сказать вам, что вы вся – воплощение образа, созданного моим воображением». Как сладкую музыку слушала я эти

слова и вовсе не потому, что в них заключается похвала мне, – я уж не так узко самолюбива. Эти тончайшие

неуловимые оттенки чувств очаровывают меня, как высокая тоска по всему лучшему, по всему идеальному! 11

апреля. Я как-то вырвана из привычного строя, как-то потревожена. За роялем я не могу сосредоточиться: начну

фугу или пассаж и обрываю, опускаю голову на пюпитр и улыбаюсь, сама не зная чему. А то так вскакиваю и бегаю

по комнате… К уроку опять не приготовилась, и Юлия Ивановна была недовольна уже во второй раз. Читать тоже

не могу, только все думаю и припоминаю. Да, этот вечер был волшебным, но я хочу еще и еще таких вечеров. Мне

хочется лететь навстречу этим переживаниям, как летели, бывало, бабочки на огонь свечей, когда мы ужинали на

веранде в августовские вечера, а вокруг тихо шелестели дубы и липы. Мне кажется, я не могла бы жить одними

воспоминаниями, как Елочка. Он, по-видимому, любит стихи. Он спросил, знаю ли я стихотворение Блока «…мне не

вернуть этих снов золотых, этой веры глубокой, безнадежен мой путь!» Эти строчки он, наверное, относит к себе.

Безнадежен! Неужели безнадежен? Я не хочу, чтобы так было! Его поколению слишком досталось, слишком! А ведь

в молодости были же у него «золотые сны», которые до сих пор еще тревожат мою душу, и все погибли, как ранние

цветы от мороза: ускоренный выпуск Пажеского в пятнадцатом году – и в 18 лет уже под огнем на фронте. С тех

пор четыре года в огне, а потом – госпиталь и лагерь… Как это страшно! Когда я с ним, я точно у постели больного;

я боюсь каждого неосторожного слова, боюсь спросить, боюсь напомнить… Никогда еще не бывало, чтобы разговор

хоть с одним из мужчин так западал в душу, чтобы я слышала слова, в которых звучат такие большие настоящие

мужские переживания. У него бровь и висок исковерканы раной; все находят, что это его несколько уродует, но мне

он делается все дороже, как только взгляд мой падает на вдавленную бровь. 12 апреля. Я совсем забрасываю свои

занятия в музыкальной школе. Сегодня опять играла не то, что задано, – один из этюдов Шопена, который

гармонировал с моим состоянием, и напевала: «Все, что распустилось, умертвил мороз…» И весь день прошел под

этим впечатлением. 13 апреля. Вчера… Я видела его вчера. Ведь у меня день теперь начинается с того, что я

думаю: увидимся ли мы? Вечером вдруг раздался звонок, и я услышала голос Нины Александровны в передней. Я

вылетела навстречу и позади нее увидела высокую фигуру. У нас сидел в это время Шура, а потом пришла Елочка –

получилась, таким образом, небольшая soiree [53]. К ужину была подана только вареная картошка, но все уверяли,

что очень вкусно, а Шура заявил, что это блюдо богов. Я не помню точно, что происходило и кто что говорил; я

разговаривала с ним не больше, чем с другими. Я ко всем одинаково обращалась, но с кем бы я ни разговаривала – я

говорила для него, мысленно вся настороженная, воображала, что он думает, что чувствует, слушая меня. Каждое

слово приобретало большой, исключительный смысл, а когда он говорил, я слушала, а если в эту минуту со мной

разговаривал кто-нибудь, я выслушивала, улыбалась, отвечала, но главная, лучшая часть меня слушала другой

голос, другие слова, и я не пропустила ничего из того, что он говорил. Разговор каким-то образом зашел о лошадях,

и он упомянул про свою лошадь, которую звали Вестой, и о том, какая она была умница; она была ранена

одновременно с ним, и его денщик выстрелил ей в ухо, чтобы она не мучилась – бедная лошадка! Кто-то сказал, что

по радио передают романсы Чайковского. Шура включил репродуктор, и Сливинский запел «Страшную минуту».

Между Олегом Андреевичем и мной тотчас же словно бы натянули провод. Я почувствовала за этими словами его

мысль. Я хотела не выказывать смущения, набралась храбрости и подняла глаза, но как только встретила его

взгляд, тотчас покраснела, как рак, и от сознанья, что я покраснела, я почувствовала себя уличенной в чем-то… моя

голова совсем поникла и никакими усилиями я не могла выйти из наваждения, что мысленно он говорит мне: «Я

приговор твой жду, я жду решения!» А тут еще Нина Александровна, как нарочно, взглянула сначала на него, а

потом на меня. Очень не скоро решилась я снова поднять глаза, и тогда он мне улыбнулся ласково и ободряюще; он

всегда со мной так бережен, так корректен. Но я уже не могла встряхнуться после такой бани и провожала гостей

жалким комочком. Неужели он в самом деле меня любит? Любит – я знаю! Знаю также хорошо, как если бы он

сказал мне это. Любит его душа и вся раскрыта мне, любит его голос и звучит тепло и ласково, любит его взгляд и

так грустно, задумчиво устремляется на меня из бесконечных глубин. Пришла великая любовь – та, которую все

ждут, о которой мечтают. Мне она все время казалась далекой сказкой, а вот она уже здесь – стучится в дверь! Как

странно! Мадам всегда называла меня Сандрильоной и с детства меня уверяла, что ко мне придет «принц», и

теперь, когда она говорит о нем или ему «Monsieur le prince» [54], мне все время кажется, что к нам протянулась

нить из сказки, и что он и есть этот «принц». В сказке принца узнают иногда в образе медведя, а я, может быть,

должна узнать его лишенным богатства, блеска и титула. Что суждено? Если бы я могла приподнять хоть край

таинственной завесы и увидеть свою судьбу! Что суждено? 13 апреля. Вечер. Только что говорила с ним по

телефону. В воскресенье мы пойдем в Эрмитаж; он свободен в воскресенье, а не в эту глупую пятницу, так как он

работает в порту. А завтра вечером мы решили ехать в Царское Село. Вдвоем, я заметила, всегда лучше говорится,

но бабушка не захотела отпустить нас вдвоем, она настояла, чтобы ехать компанией, и сама пригласила Лелю и

Шуру. 14 апреля. Жду Олега Андреевича. Сейчас он должен за мной зайти. Он кончает работу в 6. Жаль, времени

для прогулки немного! Бабушка велит к 11 вечера быть дома. Сегодня чудесный, солнечный день – в этом году

весна ранняя. Мое демисезонное пальто такое старое и куцее, шляпа без пера, тоже куцая – вид Золушки. Перчаток

тоже нет. Старые – фильдекосовые – изгрыз щенушка. Я хотела ехать вовсе без перчаток, но мадам заявила, что это

дурной тон и устроила «бурю в стакане воды». Она стала с азартом доказывать, что лучше мне вовсе не ехать, чем

показаться без перчаток, что это дурной тон, и что я перешагну только через ее труп. Я ответила, что будь я в

лохмотьях, я все равно поехала бы, и что Олег Андреевич не из таких, чтобы обратить на такие пустяки внимание,

он одет не лучше меня. Тут мадам напустилась на меня: «Mais il est poursuivi m-lle! Il faut, donc, comprendre!» [55];

она, кажется, сама неравнодушна к Олегу Андреевичу. Шум у нас поднялся такой, что бабушка вышла нас

разнимать. Она тотчас велела нам снять одну из старых картонок со шкафа и, порывшись там, вытащила пару

стареньких, но еще целых лайковых перчаток. При этом бабушка сказала: «Привкус дурного тона в туалете хуже

лохмотьев, Ася. Лохмотья могут быть благородны, а вульгарность – никогда». Теперь, когда я в перчатках, я,

пожалуй, согласна с этим. Они мне пришлись как раз впору, и ручки в них кажутся совсем маленькими. Сейчас

должен прийти Олег Андреевич. Каждые 5 минут я смотрюсь в зеркало. Господи, Господи, какая захватывающая

история – его Любовь! 15 апреля. Я! ЕГО! САМА! ПОЦЕЛОВАЛА! Что же это такое, и как мне теперь быть? Если бы

бабушка знала, что я уже два раза целовалась с мужчинами и оба раза на лестнице! И отчего это со мной что-

нибудь непременно случится не как со всеми? А между тем, если бы надо было начать сначала, я сделала бы то же

самое, и даже в мыслях моих я не хочу взять назад этого поцелуя. Сейчас расскажу все подряд. Вошли мы в

Екатерининский парк и очень скоро подошли к озеру против Чесменской колонны. Было чудесно, вода

неподвижная, розовая от заката, деревья в почках, тишина… Мы тоже затихли. Вдруг кто-то запел. Голос был

слегка разбит, но красивый и верный, манера петь странная – артисты не так поют. Песня незнакомая, полная

тоски. Я запомнила только отдельные фразы: «Я вор, хулиган, сын преступного мира! Меня невозможно любить!» и

дальше: «Пускай луна светит своим продажным светом, а я все равно убегу». Это пел человек, который сидел

неподалеку на скамье один, развалясь в небрежной позе. Волосы у него были растрепаны, кепка набекрень, грудь

распахнута. Шура оглянулся на него и сказал: «Пойдемте, незачем нам слушать эту хулиганскую лирику». А Олег

Андреевич прибавил, нахмурившись: «Эту песню я часто в лагере слушал, ее любили петь уголовники». Мы уже

двинулись было, но у Лели подвернулся каблук, и ей пришлось снять туфлю, а Шура стал приколачивать гвоздик

камнем. Тем временем незнакомый человек снова запел, опять с той же тоской – в этой тоске было что-то

артистическое! Надо было вовсе не иметь ушей, чтобы такое исполнение назвать хулиганским! «Люби меня,

девочка, пока я на воле! Пока я на воле – я твой! Когда меня поймают, меня ведь расстреляют, а тобой завладеет

кореш мой!» Олег Андреевич связывал в эту минуту мой bouquet [56] из тополя и вербы, и вдруг глаза наши

встретились… Он схватил мою руку и стиснул ее… Леля и Шура не могли этого видеть, занятые туфлей. В

следующую уже секунду он мою руку выпустил, но я поняла, о чем он подумал. Мне так страшно стало за него, что

я вся задрожала – так породистые фоксы трясутся иногда. Леля, надевая туфлю, спросила: «А что такое кореш?»

Олег Андреевич объяснил, что «кореш» – это хулиганское слово, обозначающее друг. Тогда я возразила, что именно

друг-то не станет жениться на невесте дорогого ему человека, попавшего в беду. Мне показалось при этом, что

Шура и Олег переглянулись между собой, и я поскорей замолчала, чтобы не сказать глупость. После этого мы

пошли. Я попробовала было воспротивиться, убеждая, что надо подойти к этому человеку и уверить его, что у него

талант, чтобы он поступал в консерваторию, а не с топором ходил, но оба мои спутника возмутились: «Вам говорить

с таким типом?! Никогда! Это нахал, хулиган! Мы не допустим». Я послушала, послушала и сказала: «Вы забыли, что

в Евангелии сказано: Дух дышит, где хочет!» Однако мне пришлось уступить, и мы ушли, но я уже не могла быть

веселой. Эта песня и взгляд Олега Андреевича переполнили мою душу, я была рада, что несу ветки тополя и вербы

и могу спрятать в них лицо. Вокруг арсенала было дивно – кусты черемухи и ольхи стояли все в розоватых почках,

но мне становилось все грустней и грустней. Мне хотелось взять его руку и сказать ему что-нибудь хорошее,

утешающее, вынутое из самых бездн души, но почему-то я не смела. Сколько чудных слов говорит он мне, и все

остаются без ответа. Я всякий раз молчу, молчу, как рыба, молчу, как сосулька замороженная! Вся моя душа полна,

как чаша, полна желанием утешить, но почему-то оно остается в глубине, внутри, не выходит наружу, слова

замирают на губах. Когда, разыскивая первые цветы мать-и-мачехи, мы забрели в кустарник, он оказался рядом и

спросил: «Отчего загрустила наша фея?» Я ответила: «Я не хочу, чтобы ваше будущее казалось вам безнадежным!»

Он на это ответил: «Я знаю, что у вас "душа живет слишком близко" и, как эолова арфа, отзывается на чужую

грусть. Я уже покалечен жизнью. Если бы мне пришлось теперь потерять свет, который "блеснул на мой закат

печальный", это было бы слишком много для меня. Вы даже представить себе не можете ту бережную и

благоговейную нежность, с которой я, прошедший через огонь, воду и медные трубы, отношусь к девушке, тонкой,

как эолова арфа, и чистой, как кристалл. Я только от нее жду обновления». И вот на такие слова я опять ничего не

ответила! То сдерживающее начало опять запечатывало мне уста! Я чувствовала, что на нас надвигается что-то

огромное, заволакивающее, откуда льются волны грусти, любви и света. И я стояла растерянная перед этим… Я,

всегда во всем слишком живая, молчала там, где до боли сильно чувствовала! Подошел Шура и напомнил, что мы

обещали бабушке вернуться к 11 часам. Мы пошли к выходу из парка, и только когда мы уже вернулись в город и в

присутствии Лели и Шуры простились в подъезде нашего дома, только тут я вдруг почувствовала, что нельзя

отпустить его без утешения. В эту минуту как раз он крикнул мне снизу, что я забыла свои вербы, и побежал за

мной наверх по лестнице. И вот, когда он подбежал я, от натиска затоплявшего меня чувства, стремительно

бросилась ему на шею и поцеловала! При этом все так быстро, что задела его веткой по лицу и тотчас бросилась

наверх, точно наутек. Я очень боюсь теперь, что он будет меня считать дурочкой или невоспитанной, или

нескромной. Я не знаю, что будет теперь, и как мы встретимся. Мне кажется, что мы уже дошли до грани, ничто

теперь не остановит стремления друг к другу. Сейчас уже поздно, а мне не хочется спать. Я все думаю, все о том

же! Этот короткий разговор показал мне еще раз, что лежит для меня в душе этого человека. Я знаю, наверно знаю,

что его чувство ко мне особенное, возвышенное, выстраданное, чудное! Все, что он говорит, идет вглубь моей души,

где что-то начинает шевелиться… Право, совсем не так уж глупо думать, что от слов может зачаться ребенок: я вот

чувствую, как каждое его слово творчески меняет меня – так ваятель касается мрамора своим резцом. Если не

ребенок, так музыка – что-то должно родиться во мне от его взгляда. Любовь в самой своей идее должна быть

жизнодательна! Напрасно думают, что я еще девочка и ничего не понимаю, я очень много понимаю, я понимаю все!

Знаю, чувствую, что я нужна ему. «Я уже покалечен жизнью» – не могу забыть этих слов. Мне хочется отогреть его

и утешить, хочется молиться за него, отдать за него жизнь… Моя душа выросла, раскрылась. Господи, сохрани же

человека, для которого родился этот новый мир во мне! Этот мир чудесней всего, что я до сих пор в себе сознавала.

Большое, очень большое счастье идет ко мне. Не страшно, что оно идет по «безнадежному» пути – на вершине

чувств ничего не страшно. Мне кажется, что по комнате моей носится странный ветер, и уносит меня к нему… Я

даже ощущаю его веяние на своем лбу. Это ветер с вершин. Я знала, что если любовь придет, я переживу что-то

очень большое, высокое, что среднего, серенького чувства во мне не может быть. Я буду собирать звезды! В эти же

дни в другом дневнике каждая строчка шла из недр души и дышала глубоким подземным огнем. …На меня каждую

минуту наплывает мир моей любви. В нем тысяча пустяков и тысяча глубин. Меня сводит с ума горечь его

интонации и изящество жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю его не за наружность, и если бы он был

изуродован или искалечен, я любила бы его не меньше. Любовь моя, любовь моя заветная, сокровенная… годами

лились ее слезы, а вот теперь хочется всю свою жизнь до самозаклания отдать этой любви. 2 апреля. Я до сих пор

как в сладком чаду: «Нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна». Пусть это была игра, но ведь игра в

«правду». 3 апреля. Эти девочки – Ася и Леля… Есть в них что-то слишком уж несовременное, что-то салонное!

Никакой идейности, никакой интеллектуальной жизни, а только уверенность в собственной неотразимой прелести.

Ася хлопает ресницами и смотрит исподлобья, как наивный ребенок, и так будет смотреть, наверно, лет до 30. И это

у нее естественно – кривлянья в ней нет (бабушка живо вытравила бы кривлянье). То же и Леля со своей капризной

манерой вскидывать голову и надувать губки. Уверенность, что это мило, коренится где-то в их женском инстинкте.

Но мужчина умный и серьезный ценит в женщине прежде всего идейность и героизм, которыми всегда отличалась

русская женщина… 4 апреля. Когда он провожал меня домой после вечеринки, мы шли сначала все вместе и только

понемногу расходились. Валентину Платоновичу, по-видимому, хотелось поговорить с моим Олегом. У них, наверно,

много общих воспоминаний, но при мне они не начинали серьезного разговора, а только обменялись адресами.

Фроловский – тоже настоящий тип прежнего военного, но в нем и следа нет того байронического оттенка, который

так пленяет меня в Олеге. Расстались мы с Валентином Платоновичем уже недалеко от моего дома и с глазу на глаз

говорили недолго. Я спросила Олега, видится ли он со своим денщиком. Он ответил: «Это одно из моих больных

мест! Человек, который дважды спас мне жизнь, пострадал из-за меня. Я покинул госпиталь, едва лишь мог встать

на ноги, чтобы не быть узнанным. Василий отыскал заброшенную рыбацкую хибарку, где укрывал меня, а сам

работал лодочником на пристани и приносил мне по вечерам хлеб и воблу. В первый и единственный раз, когда я,

желая испробовать свои силы, вышел сам из хибарки и добрел кое-как до хлебного ларька, я увидел знакомого

полковника, который в рваной рабочей куртке стоял около этого ларька, безнадежно ожидая, что кто-нибудь

подаст ему хлеба. Вы поймите, что я не мог пройти мимо человека, который бывал в доме моего отца, а теперь

оказался в еще худшем положении, чем я сам; я привел его в нашу хибарку. Но встреча эта оказалась роковой – за

ним, по-видимому, следили, так как в эту же ночь нагрянула ЧК. Как только я вышел наконец из лагеря и поселился

у Нины Александровны, я написал Василию на его родную деревню и подписался: "Твой друг рядовой Казаринов".

Забыть эту фамилию он не мог, а из лагеря должен был освободиться раньше меня – так получил только три года,

тем не менее он не ответил мне, не ответил ни на это письмо, ни на повторное, почему – не знаю!» Этот короткий

разговор вывихнул мне всю душу, живо напомнив ужасы тех дней. Боже мой, что тогда было! 5 апреля. Большевики

молчат о том, что сделали в Крыму, и, по-видимому, надеются, что это забудется, и Европа никогда не узнает их

подлостей… Не выйдет! Найдутся люди, которые помнят и не прощают! Они напишут, расскажут, заявят когда-

нибудь во всеуслышание о той чудовищной, сатанинской злобе, с которой расправлялись в Крыму с побежденными.

Желая выловить всех тех белогвардейцев, которые уцелели при первой кровавой расправе (немедленно после

взятия города), большевики объявили помилование всем, кто явится добровольно на всеобщую перерегистрацию

офицерского состава Белой армии. Ведь очень многие офицеры перешли на нелегальное положение, скрываясь по

чужим квартирам, сараям и расселинам в городе и окрестностях. Многие, подобно моему Олегу, обзавелись

солдатскими документами, многих выручил химик Холодный, он в имении Прево под городом устроил мастерскую

фальшивых паспортов. Любопытно, что однажды к нему нагрянули с обыском, но кто-то из его домашних успел

набросить тряпку на чашку, в которой мокли паспорта, и чекисты не заинтересовались намоченным грязным

бельем… Этот великодушный человек своими паспортами выручил множество лиц. И вот теперь чекисты путем

перерегистрации задумали выловить всех. Я никогда не забуду этот день! Из наших окон было видно здание, где

должна была происходить перерегистрация. Мы с тетей стояли у окна и смотрели, как туда стекались измученные,

раненые и больные офицеры – кто в лохмотьях, кто в рабочей куртке, кто в старой шинели, многие еще

перевязанные! Наш знакомый старый боевой генерал Никифораки прошел туда, хромая, в сопровождении двух

сыновей-офицеров. Моя тетя сказала: «Ох, не кончится это добром!» И в самом деле, едва только переполнились и

зало, и двор, и лестницы, как вдруг закрылись ворота и подъезды, и хлынувшие откуда-то заранее припрятанные

отряды ЧК оцепили здание (гостиницу около вокзала). Я помню, как рыдала Л… – моя подруга по Смольному, она

проводила туда жениха, отца и брата, радуясь, что они дожили до прощения! Наше офицерство оказалось слишком

доверчивым. До сих пор оно имело дело с царским правительством, которое было немудрым, близоруким,

легкомысленным, но было воспитано в рыцарских традициях. Кто мстил побежденным? Дедушка рассказывал, что

когда сдалась Плевна, раненного султана усадили в экипаж и пригласили к нему русского хирурга. А Шамиль? Его

сыновья были приняты в корпус и в качестве пажей допущены ко двору. В нетерпимости большевиков есть что-то

азиатское! Никакого уважения к противнику, а уж о великодушии нечего говорить. Ни один человек оттуда не

вышел. Хорошо, что мой Олег заподозрил и не пошел. Сегодня я весь день воображаю себе его в темной хибарке, на

соломе. Никто не перевязывал его ран, никто не ухаживал за ним. Он так нуждался в моей помощи, он был так

близко, а я этого не знала! В те дни я плакала о нем с утра до ночи… Видит Бог, если бы я знала, где его искать, я

бы не побоялась – я бы пришла. Но я не знала, не знала. Так было суждено! Полковник, который стоит в ожидании

подачки, не решаясь просить… Он, наверно, прекрасно понимал, что, выходя из убежища, где скрывался и

направляясь к ларьку, страшно рискует, но голод… Голод решил все! Хорошо, что в черепную коробку никому не

проникнуть, и никто не может видеть моих мыслей и той мощной яростной ненависти, которая душит меня сегодня.

Неужели ненависть эта не принесет никаких плодов? 6 апреля. Я не спала сегодня всю ночь под давлением все тех

же мыслей. Я без конца воображала себе нашу встречу в хибарке. Вот я приблизилась, огляделась… никого! Вот

вхожу и тихо окликаю. Он приподымается на соломе… Я рисовала себе даже этот жест. Я осторожно меняю ему

повязку… Он кладет мне на грудь голову… Я замечаю, что у него холодные руки, и закутываю его своим плащом… И

на каждой такой детали я замирала, затягивая мгновение… Всю мою действительную живую любовь я изливала на

него в моем воображении… Узнает ли он когда-нибудь, как я люблю его? Пройдет еще и еще время, будут еще

встречи и чудные слова, и когда, наконец, он скажет мне, что полюбил меня, я скажу ему, что люблю, давно люблю,

но в этих грезах, в том, что ночи не сплю, воображая, как он держится раненым и гонимым, в том, что я влюблена

даже в его жесты, даже в оттенки его голоса – я не признаюсь никогда! Это умрет со мной. А ведь есть натуры как

раз противоположные – такие, которые, не чувствуя и сотой доли того, что чувствую я, найдут потоки слов! Я не

такая. Мне легче отдать за него жизнь, чем описывать эти глубокие тайные оттенки чувств, тем более, что иногда

мне кажется – не просачивается ли незаметно для меня самой женская страстность в мои упорные думы о нем?

Впрочем, глупости! Ведь никаких объятий я не хочу, и сколько бы я не рисовала себе… разных минут, никакой

интимности между нами я не вообразила ни разу… Ну, поцелуя, например! Это мне не приходит в голову, а я не

стану лгать сама себе. 7 апреля. Могла ли бы я полюбить кого-нибудь другого! Нет, нет! Еще и еще раз переживаю

отрадную уверенность, что эта встреча была предназначена и, что оплакивая его, я проходила какой-то

испытательный срок. Какое же счастья, что я выдержала этот искус и все эти годы прожила в полной чистоте –

никого не любила, никого! Я не хотела размениваться на мелкое, дешевое. Он – первый, он же – последний. Ничем

не поколебать теперь моей уверенности, что встреча, пришедшая после такого испытания верности, –

предназначена, таинственна и значительна, это было мне ясно с первой минуты! Она должна быть коренным

образом связана с задачей всей моей жизни. Она должна углубить мой путь. Как неясная звездочка, мелькает мне

вдали надежда, что здесь же кроется связь с освобождением и спасением Родины. Я хочу, чтобы так было! Да будет

так! 8 апреля. Никого! Первый! Со мной говорят сейчас об этом те любимые поэты, которые выучили меня ждать и

грезить. И прежде все, конечно, Блок! Спасибо тебе, учитель, за чудные строчки: «Я сохраню свой лед и холод,

замкнусь в хрустальном терему». 10 апреля. Я видела его, я была у Аси, и он там был. За чайным столом разговор

зашел о Шекспире. Он сказал, что больше других произведений любит «Отелло», так как его привлекает образ

Дездемоны. «Там есть одна замечательная по психологической правдивости фраза, – сказал он, – "она меня за муки

полюбила, а я ее за сострадание к ним!" Конечно, только одна я поняла значение этих слов, у меня даже дыхание

захватило от мысли, что они сказаны для меня. Когда после чаю он провожал меня домой, я решилась спросить, за

что он получил Георгиевский крест. Он сказал: «Я получил Георгия за те шесть безумных атак, в которые я увлек

моих храбрецов». Но ничего не стал рассказывать подробно, из скромности, наверно. Это было под Двинском, он

тогда только что кончил Пажеский. 11 апреля. Любовь смотрит ясными неослепленными глазами, хотя про нее и

говорят, что она слепа. Я знаю, что именно я постигаю и правильно постигаю его индивидуальность со всеми ее

тончайшими особенностями. Именно мне, которая любит, один жест его или слово открывает доступ в глубины и

может объяснить сложнейшие движения души. Идеализация любимого человека – выдумки! Любовь, как раз любовь

снимает покровы и позволяет проникнуть на дно другой души. Только любовь! 12 апреля. Мне показалось… Боже

мой, как мне больно! Мне показалось… Я только что вернулась от Бологовских. Он был там… опять был. Я заметила,

что он смотрит на Асю так долго, так особенно. Они улыбались друг другу, как люди, которых соединяет что-то,

которые понимают друг друга без слов. Потом, когда передавали по радио «Страшную минуту», они переглянулись,

и она смутилась, а он улыбнулся ей. Я никому не нужная была, чужая… О да! Любовь смотрит неослепленными

глазами, и я увидела ясно, совсем ясно – они влюблены друг в друга! Я не знаю, как у меня рука повернулась

написать это, но ведь это правда! 13 апреля. Боже мой, неужели?! 14 апреля. Если бы оставалась хоть капля

сомнения, но сомнения нет. Я вспоминаю сейчас еще одну фразу, которая подтверждает открытие, сделанное мной,

– открытие, которое засыпало пеплом всю душу! Случайно за столом заговорили о том, как мало теперь не только

интеллигентных, но просто благообразных лиц. Ну хотя бы таких, какие бывали раньше у наших крестьян, лиц,

исполненных патриархального благородства, с высоким лбом, с правильными чертами, с окладистой бородой –

иконописных лиц. Теперь такие лица остались только у стариков, а лица молодежи тронуты вырождением. С этим

согласились все, а потом заговорили о женских лицах, и тут он сказал: «Красивые женщины, может быть, и есть, а

изящных нет. Не знаю, как другим, а мне слишком яркая красота кажется иногда вульгарной. Мне в женском образе

нравится одухотворенность, изящество, нежность!» Он взглянул при этом мельком на нее, и она тотчас опустила

ресницы. Она, конечно, великолепно знает, какие они густые и длинные, и пользуется каждым случаем показать их.

Природа дала ей слишком много. Неужели нельзя было разве дать мне хотя бы эти ресницы, которых, по-видимому,

довольно, чтобы свести мужчину с ума. Я никогда никого не хотела пленять, ничьей красоте не завидовала, а

теперь… Теперь меня словно ядом опоили. Обида и зависть клокочут во мне. Я привыкла всегда говорить самой

себе правду и сознаю это. 15 апреля. Зачем все ей одной? – красота, очарование, талант, любовь окружающих и

теперь его любовь? Пока я думала и воображала, эта девочка сумела покорить его – быстро и ловко прибрать к

рукам. Так вот она какая! Отнять у меня, у неимущей – ведь у меня кроме него ничего, никого, я всю жизнь отдала

ему, отнять мое единственное сокровище! 16 апреля. Зачем он ей? Она еще такая юная, она еще сто раз полюбит, а

я… я никого никогда! Для чего же это все было? Для чего же была эта встреча со мной после стольких лет

неизвестности? Я не знаю, что думать. Мысль зашла в лабиринт, и чей-то змеиный ум водит меня по безвыходным

коридорам. 17 апреля. Так, значит, не мне суждено утолить его скорбь, сберечь для спасения Руси, вырастить в нем

эту мысль, вернуть ему силы? «Те, кто достойны, Боже, Боже! Да узрят Царствие Твое!» Или это мое самомнение



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: