Я пошел ходить по платформе. Стоит что‑то вроде барака, я зашел в него. Оказывается, фельдшерский пункт для приемки больных с санитарных поездов. Дежурит фельдшер и два солдата. Я попросился у них посидеть и обогреться. Но обогреться было трудно, в бараке градусник показывал 3° мороза, отовсюду дуло. Солдат устроил мне из двух скамеек кровать, я постелил бурку, покрылся полушубком. Все‑таки было так холодно, что за всю ночь только раза два я забылся на полчаса.
В седьмом часу утра я услышал кругом шум и ходьбу. Это сажали в санитарный поезд больных из гунчжулинских госпиталей. Я вышел на платформу. В подходившей к вокзалу новой партии больных я увидел своего приятеля с ампутированной рукой. Вместе с другими его отправляли в Харбин. Мы проговорили с ним часа полтора, пока стоял санитарный поезд.
Поезд ушел. Я отправился разузнавать, когда отходит поезд на Мукден.
– В четыре часа дня. Но вчера, впрочем, он не шел.
– Может быть, и сегодня не пойдет?
– Может быть.
Кто‑то сообщил мне, что на пятом пути стоит воинский поезд, который сейчас отправляется на юг.
Я спросил разрешения у начальника эшелона, поехал с воинским. Тут же ехало еще несколько офицеров со стороны.
К вечеру поезд остановился на подъеме, – у паровоза не хватило сил втащить вагоны. Воротились к разъезду, отцепили часть вагонов, поехали дальше. Ночью, на другом подъеме, четыре задних вагона оторвались и побежали назад. Отправились их ловить. Проводник вагона рассказывал нам: в движении происходят постоянные задержки, их стараются наверстать, для этого гонят скорее, чем можно, вместо тридцати вагонов прицепляют сорок. Из‑за этого новые неожиданности. Вагоны плохи и стары; в оторвавшемся вагоне крюк выскочил вместе с деревом брусьев.
|
Утром мы пересели в другой поезд, обгонявший наш эшелон. Дряхлый, облезлый вагон третьего класса подозрительно трещал и качался, по временам под грязным полом что‑то оглушительно грохотало, вагон начинал подпрыгивать. В клозете стояли грязные лужи, кран не действовал.
Ночью, когда все уже спали, нас вдруг разбудил проводник и попросил всех выйти из вагона: вагон дальше не пойдет.
– Почему?
– Износился.
– Попортилось что? В ремонт пойдет?
– Нет, совсем износился. Выбросят.
Мы, смеясь, выходили из вагона. «Совсем износился!» Ночью, на полпути, не поломка какая‑нибудь произошла, а просто вагон совсем износился! Можно сказать, был он использован дотла, до дыр!.. Но тут нам стали понятны и причины частых крушений.
До шести утра мы ждали на станции: поезд маневрировал, для нас прицепили вагон‑теплушку. Вошли мы в нее, – холод невообразимый, в одном из окон нет рамы. Чугунная печка холодная. Некоторые из офицеров ехали с денщиками, – денщики ухитрились чем‑то заделать выбитое окно, сбегали за истопником.
– Топи печку!
Истопник принес дров, растапливал, растапливал. Дрова сырые, не загораются. Офицеры ругались.
– Я, ваше благородие, сбегаю сейчас, сухой ящик принесу для растопки, – сказал истопник и поспешно ушел.
Второй звонок. Офицеры не закрывали отдвижной двери, чтоб истопник успел вскочить в вагон. Денщики смеялись.
– Воротится он теперь, жди! Рад, что удрал!
Так и оказалось. Поезд двинулся, истопник не явился. Было ужасно холодно, пальцы ног зябли и немели. Денщики возились у печки, сжигали коробку спичек за коробкою. Дрова шипели, фыркали и загораться не хотели.
|
Все были злы и ругались. На станциях, кроме самых крупных, ничего нельзя было найти поесть, нельзя было даже купить хлеба. Офицеры, ехавшие из командировок, рассказывали о повсеместной бесприютности, – негде поесть, негде переночевать, указывают на какой‑то этап, а он за пять верст от станции.
– Скажите, пожалуйста, где мы? В тылу полумиллионной армии или на острове Робинзона Крузо?.. Ну и государство российское!..
А в вагоне становилось все холоднее. Начинала болеть голова, мороз пробирался в самую сердцевину костей. Блестяще‑пушистый иней белел на стенах. Никто уж не ругался, все свирепо молчали, сидели на деревянных нарах и кутались в полушубки.
На одной из остановок двое денщиков выскочили из вагона, пропадали минут пять и воротились с плутовато‑смеющимися лицами. Они тщательно задвинули за собой дверь. Один расстегнул на груди полушубок и вынул из‑за пазухи стащенный где‑то топор.
– Ну‑ка, ваше благородие, подвиньтеся маленько!
Денщик засунул топор за перекладину и выломал из нар доску.
– Этот товар будет сухой! – сказал он, положил доску на пол и стал ее рубить.
Печка запылала, по вагону пошло тепло. При общем смехе в печку полетела вторая доска, третья… Нары исчезали, но печка накалялась. Мы толпились вокруг, оттирали застывшие руки, распахивали навстречу теплу полушубки.
– Ну, и ш‑шельма же народ!.. – восхищенно говорили офицеры.
Денщики копошились среди развороченных нар, с треском отдирали и выламывали доски. Печка пылала, заиндевевшие стены отмокали, становилось все теплее.
|
В начале февраля пошли слухи, что 12‑го числа начнется генеральный бой. К нему готовились сосредоточенно, с непроявлявшимися чувствами. Что будет?.. Рассказывали, будто Куропаткин сказал одному близкому лицу, что, по его мнению, кампания уже проиграна безвозвратно. И это казалось вполне очевидным. Но у офицеров лица были непроницаемы, они говорили, что позиции наши прямо неприступны, что обход положительно невозможен, и трудно было понять, вправду ли они убеждены в этом или стараются обмануть себя…
VII. Мукденский бой
С утра по всему фронту бешено загрохотали орудия. Был теплый, совсем весенний день, с юга дуло бодрящим теплом. Тонкий слой снега таял под солнцем, голуби суетились под карнизами фанз и начинали вить гнезда; стрекотали сороки и воробьи. Пушки гремели, завывали летящие снаряды; у всех была одна серьезная, жуткая и торжественная мысль: «Началось…»
С заходом солнца канонада замолкла. Всю ночь по колонным дорогам передвигались с запада на восток пехотные части, батареи, парки. Под небом с мутными звездами далеко разносился в темноте шум колес по твердой, мерзлой земле. В третьем часу ночи взошла убывающая луна, – желтая, в мутной дымке, как будто размазанная. Части всё передвигались, и в воздухе стоял непрерывный, ровно‑рокочущий шум колес.
Медленно и грозно потянулся день за днем. Поднимались метели, сухой, сыпучий снег тучами несся в воздухе. Затихало. Трещали морозы. Падал снег. Грело солнце, становилось тепло. На позициях все грохотали пушки, и спешно ухали ружейные залпы, короткие, сухие и отрывистые, как будто кто‑то колол там дрова. По ночам вдали сверкали огоньки рвущихся снарядов; на темном небе мигали слабые отсветы орудийных выстрелов, сторожко ползали лучи прожекторов.
Наши госпитали стояли за Путиловскою сопкою. На сопке творилось что‑то ужасное. С утра до вечера японцы осыпали ее снарядами из одиннадцатидюймовых гаубиц. Стальные чудовища, фыркая, мчались из невидимой дали, били в окопы, в заграждения и волчьи ямы; серо‑желтые и черноватые клубы взрывов выносились на высоту, ширились и разветвлялись, как невиданно‑огромные кусты; отрывались от сопки и таяли, грязня небо, а снизу выносились все новые и новые дымовые столбы. Так было днем. Ночью же происходили непрерывные штурмы сопки. Ее скаты были устланы японскими трупами. Шли слухи, что японцы во что бы то ни стало решили овладеть сопкою, и было похоже на то, – такая масса все новых и новых полков шла каждую ночь на штурм. Только много позднее мы узнали, в чем тут было дело. Стремительные атаки японцев на наш левый фланг и центр заставили думать Куропаткина, что именно тут они и готовят свой удар; сюда Куропаткин и стянул главные силы. Между тем японцы постепенно переводили свои войска на противоположный фланг, где обходная армия Ноги заходила нам в тыл. Путиловская сопка была в центре. Каждую ночь проходившие мимо японские полки штурмовали сопку, а утром уходили дальше на запад; с востока же подходили новые полки. И получалось впечатление, что на наш центр брошена чуть не вся японская армия.
Воздух был насыщен слухами. Одни рассказывали, что станция Шахе в наших руках, что у японцев отнято семнадцать орудий, что на левом нашем фланге Линевич опрокинул японцев и гонит их к Ляояну. Другие сообщали, что на обоих фронтах японцы продвинулись вперед.
* * *
В султановском госпитале уже месяца полтора была еще новая сверхштатная сестра, Варвара Федоровна Каменева. Ее муж, артиллерийский офицер из запаса, служил в нашем корпусе. Она оставила дома ребенка и приехала сюда, чтоб быть недалеко от мужа. Вся ее душа как будто была из туго натянутых струн, трепетно дрожавших скрытою тоскою, ожиданием и ужасом. Ее родственники имели крупные связи, ей предложили перевести ее мужа в тыл. С отчаянием сжимая руки, она ответила:
– Если он на это пойдет, я перестану его уважать!
И теперь, когда мы все, давно привыкшие к канонаде, разговаривали и смеялись, почти не слыша ее, сестра Каменева сидела с бледной, рассеянной улыбкой, прислушивалась и слабо вздрагивала при каждом пушечном выстреле.
Офицерские палаты наших госпиталей были битком набиты офицерами. У одного охрипло горло, у другого покалывало в боку, третий жаловался на «боли в голове, и в плече, и в заднем проходе». До поздней ночи они играли в преферанс и в винт, вставали часов в одиннадцать дня. Лежал там и ординарец из штаба нашей дивизии, поручик Шестов. Как раз перед началом боя под ним споткнулась лошадь, он ушиб себе большой палец руки. И вот уже шестой день поручик лежал у нас. Держа руку на черной перевязи, он ходил в гости к нам, в султановский госпиталь, в земский отряд, с месяц назад основавшийся тоже в нашей деревне.
Ему массировала руку хорошенькая сестра Леонова.
– Что, вы уж кончаете? Пожалуйста, помассируйте еще! – просил поручик и, как кот, щурился, нежась от поглаживаний маленьких и мягких рук девушки.
По вечерам поручик старался встретиться с Леоновой на улице, шел рядом, улыбаясь остренькою улыбкою сатира, тянул ее гулять в уединенные места. Леонова, наконец, взмолилась доктору, чтоб он освободил ее от массирования поручика.
Канонада с каждым днем усиливалась. Робко и осторожно, как будто сама себе не доверяя, по армии стала распространяться волнующая весть: японцы обходят наш правый фланг.
– Что за пустяки! – смеялись офицеры.
А слух расползался и креп. Смутная тревога росла. Однажды вечером сидели за чаем в земском отряде. Тут же был и поручик Шестов, с правою рукою на черной перевязи.
– А об обходе‑то говорят все настойчивее! – заметил я.
Шестов оглядел меня и снисходительно улыбнулся.
– Эх, доктор! И как можете вы этому верить? Это невозможно!
Забыв, что он не может владеть правою рукою, поручик взял клочок бумаги и стал мне чертить на нем расположение наших и японских войск. Из чертежа этого с полною, очевидною наглядностью вытекало, что обойти японцам нашу армию невозможно в такой же мере, как перебросить свою армию на луну.
Назавтра, около пяти часов вечера, японские орудия загремели прямо за Мукденом…
Но что поручик! По‑видимому, и у всех военачальников было непоколебимое убеждение в полнейшей невозможности обхода. В самом начале боя один офицер был послан на фуражировку на крайний правый фланг. Воротившись, он донес по начальству, что видел движущиеся на север густые колонны японцев. Командир корпуса написал на донесении: «дурак!», а начальник дивизии сказал: «Следовало бы этого господина за распространение ложных слухов отдать под суд!» Рассказывал мне врач, сам слышавший эти слова генерала. Врач спросил:
– Ваше превосходительство, разве обход так уж невозможен?
Генерал в изумлении вытаращил на него глаза.
– Обход?! Ах, да! Ведь вы, впрочем, не военный… – Он обратился к начальнику штаба: – Полковник, пожалуйста, объясните доктору всю нелепость этого предположения!
Орудия гремели за Мукденом и бешено гремели по всему фронту. Никогда я еще не слышал такой канонады: в минуту было от сорока до пятидесяти выстрелов. Воздух дрожал, выл и свистел. Повар земского отряда Ферапонт Бубенчиков сокрушенно прислушивался к завыванию резавших воздух снарядов, ложился на землю и повторял:
– Прощай, Москва! Не видать тебе больше Ферапонта Бубенчикова!
Рассказывали, что на Мукден идут с запада двадцать пять тысяч японцев, что бой кипит уже у императорских могил близ Мукдена; что другие двадцать пять тысяч идут глубоким обходом прямо на Гунчжулин.
Земский отряд получил от начальника санитарной части телеграмму: по приказанию главнокомандующего, всем учреждениям земским и Красного Креста, не имеющим собственных перевозочных средств, немедленно свернуться, идти в Мукден, а оттуда по железной дороге уезжать на север. Но палаты земского отряда, как и наших госпиталей, были полны ранеными. Земцы прочли телеграмму, посмеялись – и остались.
* * *
Передо мною сидел на табуретке пожилой солдат с простреленною мякотью бедра. Солдат был в серой, неуклюжей шинели, лицо заросло лохматою бородою. Когда я обращался к нему с вопросом, он почтительно вытягивался и пытался встать.
– Сколько тебе лет?
– Сорок, говорят… А там кто его знает.
– Давно на войне?
– С Покрова. Нас в Красноярск пригнали на обмундирование, там стояли. Значит, стали вызывать охотников на войну, я пошел.
Посмотрел я на него, – совсем старик, с смирными мужицкими глазами.
– Не жалеешь, что пошел?
– Не… Вот ногу бы залечить, опять бы пойти, – задумчиво ответил он.
Шершавый какой‑то, понуренный… Что у него в душе? Чуялось смутное проникновение большим, общим делом, сознание властной связи с чем‑то важным, Было непонятно, и чувствовалось, что этого не поймешь.
В палату ввели невысокого человека в чуждой, странной форме. Раненые зашевелились, взгляды направились на вошедшего.
– Японец!.. Японец!..
Невысокий человек медленно подвигался, опираясь на плечо санитара и волоча левую ногу; он внимательно смотрел вокруг исподлобья блестящими, черными глазами. Увидел мои офицерские погоны, вытянулся и приложил руку к козырьку, – ладонью вперед, как у нас козыряют играющие в солдаты мальчики. Побледневшее лицо было покрыто слоем пыли, губы потрескались и запеклись, но глаза смотрели бойко и быстро.
Пуля засела у японца в пояснице, Я показал знаком, чтоб он разделся. Солдаты молчали и следили за японцем с пристальною, любопытствующею неприязнью. Я спросил его, какой он армии, – Оку? Японец быстро улыбнулся и предупредительно закивал головою:
– Оку! Оку!
– Оку?.. – Я сомнительно поглядел на японца. – Не Нодзу ли? Ходя (приятель), – Нодзу?
Его быстрые, шельмовские глаза засмеялись, он опять закивал головою:
– Нодзу! Нодзу!
Японец раздевался. Снял широкую верблюжью шинель с козьим воротником, под нею был меховой полушубок‑безрукавка. Солдаты засмеялись. Японец взглянул на них и тоже засмеялся. За полушубком следовал черный мундир с сорванными погонами (чтоб не узнали, какого полка), за мундиром – жилетка, за жилеткою – еще жилетка. Смех усиливался, перешел в хохот. Хохотали солдаты, хохотал японец. И оттого, что он так весело и добродушно хохотал со всеми, в смехе солдат пропала враждебность, и милый, дружный, соединяющий смех стоял в фанзе.
Японец снял еще фуфайку и коленкоровую рубаху. Пулевая ранка в пояснице уже запеклась. Японец вопросительно кивнул мне головою, потер руки и потом стал тереть свою круглую, стриженую голову с жесткими черными волосами.
– Помыться просит! – догадался фельдшер.
Я велел принести таз теплой воды и мыла. Глаза японца радостно заблестели. Он стал мыться. Боже мой, как он мылся! С блаженством, с вдохновением… Он вымыл голову, шею, туловище; разулся и стал мыть ноги. Капли сверкали на крепком, бронзовом теле, тело сверкало и молодело от охватывавшей его чистоты. Всех кругом захватило это умывание. Палатный служитель сбегал к баку и принес еще воды.
Японец благодарно взглянул на него и радостно засмеялся. Служитель поглядел вокруг и тоже засмеялся. Японец опять принялся тереть мылом грудь, шею и щетинистую голову. Скатывалась мыльная пена, брызгала вода, японец фыркал и встряхивался.
В углу на нарах лежал раненный в бедро солдат, которого я только что перевязал. Смотрел он, смотрел на японца; смотрел, как тепло сверкало под водою его чистое, крепкое тело. Вдруг вздохнул, почесал в голове и решительно приподнялся.
– Ну‑ка! Дайко‑ся, и я помоюсь!..
* * *
С позиций сестре Каменевой передали известие, что ее муж, артиллерийский офицер, смертельно ранен: он поднялся на наблюдательную вышку, его пенсне сверкнуло на солнце, и меткая пуля пробила ему голову. У Каменевой имелся собственный шарабан и лошадь. Она поспешно уехала на позиции.
Орудия за Мукденом гремели по‑прежнему, но вести пошли хорошие. Рассказывали, что сам Куропаткин во главе шестнадцатого корпуса ударил на обходный отряд, окружил его и разбил; три тысячи японцев побросали ружья и сдались. Наш артельщик, ездивший в Мукден, видел на вокзале толпы пленных.
К вечеру в нашу деревню привезли огромный транспорт раненых. Часть их приняли мы, часть – султановский госпиталь и земский отряд.
Раненые были с Путиловской сопки и ее окрестностей. К западу от сопки лежали два сильно блиндированных окопа, в них сидело две роты; над головами – толстые балки, на аршин засыпанные землею, впереди – узкие бойницы, заложенные мешками с песком. В последние ночи из этих окопов уложили массу японцев, шедших на штурм сопки. И вот сегодня днем японцы направили на окопы осадные орудия. Один снаряд за другим бил рядом, прямо в окопы, огромные блиндажные балки разлетались в щепы. Через полчаса вместо двух грозных окопов была каша из земли, обломков бревен и окровавленных, изувеченных людей.
Раненых вносили в палаты, клали на кханы, устланные соломою. Они лежали и сидели – обожженные, с пробитыми головами и раздробленными конечностями. Многие были оглушены, на вопросы не отвечали и сидели, неподвижно вытаращив глаза.
– Отчего они не говорят? – в удивлении спрашивала сестра.
– Вероятно, разрыв барабанной перепонки, оглохли… А может быть, сотрясение мозга.
– Смотрите, заговорил!..
Бородатый солдат с синим, раздувшимся лицом опирался локтем здоровой руки о подушку и необычно громко, как говорят глухие, рассказывал соседу:
– Я ему говорю: «не выглядывай без дела», а он глянул… Товарищу моему голову расколола, татарчика всего в клочья разорвала, а меня вот только чуть помяла…
Его сосед чуждо смотрел на него, молчал и медленно мигал.
– Ваше благородие! Правду говорят, – опять нас японец обошел? – таинственно обратился ко мне другой раненый.
– Говорят, обошел.
Солдат помолчал и недоумевающим полушепотом спросил:
– Что это, ваше благородие, никак у нас удачи не выходит?
Восточно‑сибирского стрелка, с разбитою вдребезги ногою, понесли в операционную для ампутации. Желто‑восковое лицо все было в черных пятнышках от ожогов, на опаленной бороде кончики волос закрутились. Когда его хлороформировали, стрелок, забываясь, плакал и ругался. И, как из темной, недоступной глубины, поднимались слова, выдававшие тайные думы солдатского моря:
– Обгадилась Россия!.. Что народу даром губят! Бьют, уродуют, а толку нету!..
И опять рвались ругательства, и глухо звучало пение, похожее на плач.
В палатах укладывали раненых, кормили ужином и поили чаем. Они не спали трое суток, почти не ели и даже не пили, – некогда было, и негде было взять воды. И теперь их мягко охватывало покоем, тишиною, сознанием безопасности. В фанзе было тепло, уютно от ярких ламп. Пили чай, шли оживленные разговоры и рассказы. В чистом белье, раздетые, солдаты укладывались спать и с наслаждением завертывались в одеяла.
Вдруг, в девять часов вечера, телеграмма от корпусного врача по приказанию командира корпуса: немедленно эвакуировать из госпиталей всех раненых, лишнее казенное имущество уложить и отвезти на север, в деревню Хуньхепу.
Поднялась суета. Спешно запрягались повозки. Расталкивали только что заснувших раненых, снимали с них госпитальное белье, облекали в прежнюю рвань, напяливали полушубки. В смертельной усталости раненые сидели на койках, качались и, сидя, засыпали. Одну бы ночь, одну бы только ночь отдыха, – и как бы она подкрепила их силы, как бы стоила всех лекарств и даже перевязок!
Подали двенадцать повозок. Лошади фыркали и ржали, мелькали фонари. Офицеры в своей палате играли в преферанс; поручик Шестов, с рукою на черной перевязи, лежал в постели и читал при свечке переводный роман Онэ. Главный врач сказал офицерам, чтоб они не беспокоились и спали ночь спокойно, – их он успеет отправить завтра утром.
На дворе при фонарях выносили и укладывали в повозки раненых солдат. Было морозно, мерцали звезды, на юге гремели орудия и вспыхивали бесшумные отсветы. Ползал по небу широкий луч прожектора. Справа колебалось далекое, огромное зарево.
Раненых предстояло везти за пять верст, на Фушунскую ветку. А многие были ранены в живот, в голову, у многих были раздроблены конечности… Из‑за этих раненых у нас вышло столкновение с главным врачом, и все‑таки не удалось оставить их хоть до утра.
Ко мне взволнованно подошел фельдшер Пастухов.
– Ваше благородие, раненым уже роздали билетики, я не успел с них диагнозов списать в книгу. Позвольте отобрать билетики.
– Вот еще! Уж уложили больных в повозки, – полчаса им ждать на морозе, пока вы будете вписывать диагнозы! Не надо.
– Главный врач приказали.
– Трогай! – свирепо крикнул я кучерам.
Транспорт двинулся. Раненые были укутаны всем, что только нашлось у нас под рукою, но все‑таки они сильно мерзли в дороге. Одни просили ехать поскорее, – очень холодно; другие просили ехать потише, – очень трясет.
Приехали наконец на Фушунскую ветку, в Гудядзы. Там уже скопилась масса транспортов из окрестных госпиталей, шла суетливая толчея, долго распределяли больных по госпиталям. Принятые раненые сейчас же засыпали мертвым сном. Их опять будили, чтобы переодеть в госпитальное белье…
Врачи сообщили мне, что, по слухам, японцы сильно теснят нас на правом фланге, берут деревню за деревнею, стремясь соединиться с обходной армией. На левом фланге наши тоже подались на шесть верст.
Ехал я назад. Была уже глубокая ночь, а вдали повсюду бешено работали пушки, и, как зарницы, вспыхивали отсветы взрывов. Звезды смотрели не мигая, окаймленные мутными венчиками.
Во втором часу ночи к нам в фанзу вошли два взволнованных казака с винтовками за плечами.
– Ваше благородие, из вас никто сейчас от Юзантуня не проезжал верхом?
– Я сейчас с севера приехал, из Гудядз.
– Нет, от Юзантуня?
Казаки разыскивали японского шпиона, одетого русским военным врачом. Около Байтапу он спросил пехотинцев, куда ушла 25 дивизия, те сказали. Потом раздумались: лицо с косыми глазами, русский выговор плохой. Сообщили казакам. Казаки бросились вдогонку. Подозрительный врач расспрашивал у Юзантуня артиллеристов, потом обозных. Обозные почувствовали сомнение, хотели задержать врача, он повернул лошадь и ускакал, а солдаты были без винтовок. Дальше след японца терялся. Кто‑то видел какого‑то военного врача, направлявшегося к нашей деревне…
– Это, значит, не вы были?
Казаки вышли из фанзы и поскакали дальше.
– Да, не дремлют японцы, работают, – вздохнул Селюков.
Шанцер задумчиво прислушивался к грохоту орудий. Он нервно и брезгливо повел плечами.
– Господи! Кажется, и сами‑то пушки русские стреляют совсем иначе, чем японские! Что‑то такое тупое в их звуке, вялое…
* * *
Утром встречаемся мы с врачами‑земцами.
– Вы не уехали? – удивились мы.
– С какой стати?
– Ведь вы же получили приказ уехать.
– Эка! Станем мы исполнять их приказы. Мы сюда приехали работать, а не кататься по железным дорогам.
Оказывается, и вчерашнего приказания эвакуировать раненых они тоже не исполнили, а всю ночь оперировали. У одного солдата, раненного в голову, осколок височной кости повернулся ребром и врезался в мозг; больной рвался, бился, сломал под собою носилки. Ему сделали трепанацию, вынули осколок, – больной сразу успокоился; может быть, был спасен. Если бы он попал к нам, его с врезавшимся в мозг осколком повезли бы в тряской повозке на Фушунскую ветку, кость врезывалась бы в мозг все глубже…
– Мы ведь Треповых хорошо знаем, – смеялись земцы. – Они люди военные, для них самое главное – телеграфировать в Петербург: «все раненые вывезены». А что половина их от этого перемрет, – «на то и война». Чем мы рискуем? Везти тяжелых раненых, перетряхивать их, перегружать – верная для них смерть. Когда придется отступать, тогда и обсудим, что делать… А Трепова нам чего бояться? Ну, обругает, – что ж такое!
В тот же день, 19‑го февраля, мы получили приказ: раненых больше не принимать, госпиталь свернуть, уложиться и быть готовыми выступить по первому извещению. Пришел вечер, все у нас было разорено и уложено, мы не ужинали. Рассказывали, что на правом фланге японцы продолжают нас теснить.
Куропаткин окружил и разбил обходный отряд, но сзади, уступами, появляются все новые и новые обходные колонны.
– Прут без числа, как свиньи, как саранча! – в трепетном недоумении и ужасе рассказывали проезжие казаки. – Раздемшись на штурм бегут, в однех гимнастерках. Тысячами их кладут, а они еще грубее вперед прут, словно пьяные…
В два часа ночи из штаба корпуса пришла телеграмма, – обоим госпиталям немедленно выступить в деревню Хуньхепу, верст за семь на северо‑запад. Через четверть часа пришла новая телеграмма: командир корпуса разрешил нам переночевать на месте и выступить утром.
– Очевидно, вспомнил, что Новицкой нужно поспать ночь, – догадывались мы.
Утром мы выехали. Земцы прощались с нами и посмеивались.
– А вы остаетесь? – спрашивали мы с смутным стыдом и завистью.
– Остаемся. Удрать всегда поспеем. Дело немудрое.
Было тихое солнечное утро. Наш обоз, поднимая пыль, медленно двигался по дороге. Мы ехали верхом. Сзади, слева, спереди гремели пушки. Среди приглядевшихся очертаний ехавших с обозом всадников одна фигура была новая. Это был поручик Шестов. Рука его окончательно поправилась, и вчера его выписали из госпиталя. Но поручик «не знал, где теперь находится штаб», и поехал вместе с нами.
Хуньхепу было битком набито обозами и артиллерийскими парками. Все фанзы были переполнены. Мы приютились в убогом глиняном сарайчике. Пошли пить чай к знакомым врачам стоявшего в Хуньхепу госпиталя.
Там рассказывали, что от царя получена телеграмма, поздравляющая армию с победой.
– Какая же победа?
– Говорят, обходная армия разбита в пух, мы переходим в наступление.
– А сколько в нашем корпусе потерь! В Куликовском полку легло полторы тысячи человек, Кирсановский полк уничтожен почти целиком, командир полка убит…
– Черт возьми, масленица наступает!.. Вот так масленица.
– А вы слышали, господа? Японцы перебросили в наши окопы записку, в ней они 25 февраля приглашают русских в Мукден на блины.
– Вот нахалы!..
Приехал в Хуньхепу и султановский госпиталь. Фанз для него тоже, конечно, не оказалось. Султанов, как всегда в походе, был раздражителен и неистово зол. С трудом нашел он себе на краю деревни грязную, вонючую фанзу. Первым делом велено было печникам‑солдатам вмазать в печь плиту и повару – готовить для Султанова обед. Новицкая оглядывала грязную, закоптелую фанзу, пахнувшую чесноком и бобовым маслом, и печально говорила:
– А в Мозысани потолок и стены были у нас оклеены розовыми обоями, на полу были циновки…
Султанов, желтый и сердитый, послал командиру корпуса телеграмму:
«Не нашел ни одной свободной фанзы; где прикажете поместиться?»
Мне представился наш корпусный, читающий приходящие телеграммы: в таком‑то полку легло полторы тысячи человек, такой‑то полк уничтожен целиком, там‑то появились с фланга японцы, – д‑р Султанов не может себе найти удобного помещения…
А поручику Шестову все никак не удавалось узнать, где находится штаб дивизии. Поэтому он снова лег в здешний госпиталь. Когда мы пили у врачей чай, он зашел к ним. Неожиданно увидев нас, поручик напряженно нахмурился, молчаливо сел в уголок и стал перелистывать истрепанный том «Нивы».
Пришел наш главный врач, хмурый и расстроенный.
– Получена новая телеграмма – перейти мост через реку Хуньхе и там ждать дальнейших приказаний.
– А как дела, не знаете?
– Что! Японцы прорвали центр, Суятунь горит. Здесь велено заготовить керосину, чтоб при первом приказе зажечь все склады. Контроль, казначейство и обозы второго разряда переводятся на север…
К вечеру мы получили вторую телеграмму, – немедленно идти в деревню Палинпу, к востоку от Мукдена.
Мы выступили, когда солнце садилось. Ветер чуть веял, горизонт был мутный – от дыма? от пыли? Бесконечные обозы столпились у узкого, ветхого и истоптанного понтонного моста через реку Хуньхе. Мы томительно долго ждали своей очереди.
С той стороны шла рота борисоглебцев.