Короткое счастье на всю жизнь




Иза Высоцкая

В зеркале высокого и непреходящего

прошлое значительно ближе настоящего…

 


Уезжая из Киева, я забрала с собой в Москву Володины письма. Они были в посылочном ящике, и их положили на антресоли в кухне вместе с моими, которые сохранил Володя. Для меня они так и лежат там, на 1-й Мещанской, дом 76, квартира 62, забытые, потерянные, может быть, уничтоженные… Не знаю. Иногда они тревожат меня, и становится страшно от мысли, что кто-то посторонний может взять их в руки, прочесть, заглянуть в только нам принадлежащий мир, только нами пережитое, никому не доверенное. Их было много. В течение двух лет, что я работала в Киеве, мы писали каждый день, исключая, конечно, встречи.

 

Уже почти полвека прошло, как мы встретились, и больше двадцати лет, как тебя не стало. Но ни время, ни расстояние, ни смерть не отдаляют тебя. Все так же явственно ощущаю я твое живое присутствие.

Сначала меня уговаривали, потом я сама захотела попытаться доверить бумаге мое, а значит, и твое прошлое. Я люблю тебя.

 

Я родилась в 1937 году в январские холода в Горьком. Бабушка придумала мне блестящее имя Изабелла. Но отец по дороге в ЗАГС забыл «…беллу» и осталось короткое и непонятное Иза, о чем я долго не знала.

В детстве я была Изабелла Николаевна Павлова. Перед самой войной мы жили в Гороховецких военных лагерях. Самым замечательным и притягательным местом была там круглая танцплощадка с духовым оркестром, куда я часто проникала, и всякий раз меня вылавливали танцующую под ногами взрослых.

Помню, как, обидевшись на маму, я собрала свои вещи: зеленую плюшевую сумку-лягушку, зонтик от солнца и паровоз на веревочке — и ушла в дремучий лес. Нашли меня спящей на стрельбище под кустом. От того мирного времени остались фотографии: мама с букетом ромашек — пышноволосая, с милой улыбкой родных глаз, я с тем же букетом — очень строгая в белой кофточке и еще мы с папой. Он обнимает нас, и это называется счастьем.

 


Инна Ивановна Мешкова — моя мама. Она беззаветно любила и умела радоваться пустякам. 1940 год.


Потом была война. Папа ушел на фронт. Мы с мамой жили в Горьком в военном трехэтажном доме красного кирпича — бывшем монастыре. Когда спрашивали: «Где вы живете?» — так и отвечали: «В монастыре». Толстые белые стены его замыкали в себе белый храм, где давным-давно никто не служил, белую высокую колокольню с молчащими колоколами, прочные приземистые дома, в которых когда-то жили священнослужители, а теперь просто люди, и разрушенное кладбище, на котором никого не хоронили, а совсем наоборот: мраморные памятники и надгробные плиты всех таинственно-заморских цветов были свалены в огромную угрюмую кучу, могильные холмики коряво срыты или просто разворочены, из склепов с приоткрытыми ржавыми дверями тянуло холодной сыростью, и туда было жутко заглядывать. Говорили, что на месте кладбища собирались сделать парк культуры и отдыха, но не успели. (В центре города уже был такой парк имени Куйбышева, но в народе его называли «парк живых и мертвых».)

Только одна могила стояла нетронутая с большим железным крестом в ограде с надписью «Мельников-Печерский». Потом, уже после войны, году в 47-м, за одну ночь появилась еще одна. Холмик, покрытый свежим дерном, и памятник красно-коричневого мрамора с детским профилем — Катюша Пешкова. Сереньким весенним утром привезли на черной машине сухонькую женщину в черном. Она постояла на могилке, усыпала ее ландышами, и ее увезли. А мы узнали, что Катюша Пешкова — дочь Максима Горького, в честь которого наш город из Нижнего Новгорода превратился в Горький.

В монастырских стенах у ворот были кельи. В них жили бывшие монашки. Мы ходили к ним тайно от родителей. У них были белая козочка и огромные диковинные книги в невиданных переплетах с серебряными замками и непонятными буквами. Некрещеная наша братия слушала жития святых и прятала в потайных местах «живые помощи».

На пустыре за монастырскими воротами мамы сажали «глазками» картошку. Все папы ушли на войну. Ждали треугольных писем, и когда было невмочь, кричали в прогоревшие печки родные имена. Верили: если жив, услышит и пришлет весточку. Жались друг к другу, делились последним. Шили детям марлевые платьица и в широком коридоре на третьем этаже устраивали детские спектакли.

Пели, смеялись и плакали. На Новый год в Доме офицеров устраивалась для нас роскошная елка: гирлянды, разноцветные цепочки и флажки, мандарины, конфеты прямо на елочных лапах, золоченые орехи и музыка.

Папа был десантник, комбат. Писем с фронта мы не ждали, только если из госпиталя. В бомбоубежище не ходили — папа не велел. Были случаи, когда бомбоубежища засыпало. Мы предпочитали смерть мгновенную. Город бомбили, особенно Окский мост, рядом с которым жила бабушка. В ночном воздухе зависали светящиеся шары, становилось сиренево светло, и начиналась бомбежка. Дребезжали заклеенные крест-накрест стекла, и стоял удушливый вой. Мы с мамой болели малярией. Нас и без того трясло.

В один прекрасный день приехал папин адъютант Вовочка Зорин, накормил нас тушенкой и «подушечками», слипшимися в один пресладкий ком, и всеми правдами и неправдами привез — через темные вокзалы, длинные серые очереди проверок документов — в хмурую Москву, в Люберцы… к папе.

 


Николай Федорович Павлов — папа, который носил меня на руках. 1941 год.

Каждый вечер у нас собирались папины друзья. Они все казались мне бесстрашными героями, сильными, непобедимыми и веселыми. Они не любили пятницу, пели «Сады-садочки, цветы-цветочки, над страной проносится военный ураган», слушали «Муху-цокотуху» в моем исполнении и очень хвалили мамин борщ.

По утрам приходил полковой доктор и мазал мне глаза желтой клейкой мазью, приговаривая: «До свадьбы заживет».

Приходил Вовочка Зорин и садился на табурет у двери, а я забиралась к нему на колени. Щекоталась шершавая шинель, кожно пах ремень, и было так хорошо, что ни в сказке сказать ни пером описать.

Мы катались с ним на санках, лепили ватных клоунов на елку… Мы дружили.

Вовочка Зорин погиб. Я узнала об этом много лет спустя, когда у меня уже был сын. Он оставил ощущение светлой радости и щемящей потери.

Из окна нашей комнаты было видно летное поле. В дни учебных прыжков подоконник превращался в мой наблюдательный пункт. Иногда парашюты не открывались, и на следующий день я бежала за погребальными дрожками. На этих же дрожках привозили меня домой.

Отец пропал без вести в 1945 году. Мы верили, что он жив, и ждали…

Я рано научилась читать. Первая чудесная книга была без слов. На глянцевых черных страницах ее, переложенных папиросной бумагой, были цветные морские чудеса. Вторая книга — «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя. «Вий», «Страшная месть», «Майская ночь, или Утопленница» — сладкий ужас. Я так пропиталась им, что даже днем, оставаясь одна, боялась шелохнуться, боялась дышать. А однажды, когда я затаилась на стуле, бесшумно открылась дверь и вошел папа в гимнастерке с чемоданом. Я бросилась к нему и потеряла сознание. Когда я очнулась, никого не было.

Еще приходила голова — бледная-бледная, с черными-черными глазами, длинной черной косой и очень красным ртом. Она даже говорила со мной: «Не бойся, я буду приходить к тебе, ты только никому не говори». И я не говорила. Я упрашивала соседских девочек посидеть со мной, отдавала им свой хлеб. Они его брали и убегали.

В этот мучительный период страха бабушка повела меня в театр, во взрослый, оперный. Нас встретил разноголосый, тревожный и радостный гомон звуков. Потом все замерло и волшебная музыка унесла нас в мир грез. Огромный темно-красный занавес дрогнул и пополз, обнажая неведомую жизнь, где все поют, танцуют и красиво умирают. Это была опера «Кармен». В следующее воскресенье мы были на балете «Светлана» — что-то про партизан. Танец ошеломил меня, и незаметно ушли мои гоголевские страхи. Я стала танцевать всегда и всюду. Любая попавшая в мои уши мелодия превращалась в танец, и, даже засыпая, я продолжала сочинять танцевальный узор.

Бабушка очень любила меня, но я не оправдала ее надежд. Я не вышла замуж за генерала, у меня не было и нет дачи, и я не стала балериной.

К бабушке бегала я из нашего монастыря по длинной Красноармейской улице, затем по Почтовому съезду мимо приземистого «дома Кашириных»[1] с узким палисадником и крошечной красильней во дворе, выбегала на Маяковскую, там налево к Строгановской церкви, а потом — коротеньким переулком прямо к Волге (точнее, к Оке — чуть дальше они сливались, но почему-то говорилось и думалось «к Волге»), где и жила в бывших лабазах, приспособленных под человеческое жилье, моя бабушка.

 


Константин Павлович Мешков — папа, которого я не знала… 1942 год.

Б абушкина комната с дверцей под лестницей на чердак, крохотная, высотой пять метров с одним окном, выходящим на базар. На широком подоконнике весной стояли голубые подснежники и ландыши, летом васильки и ночные фиалки. Зимой окно затыкалось чем только можно и затягивалось плотной черной бумагой. С потолка свисала голая лампочка, и покрытые инеем стены алмазно сверкали. Печку топили редко. Дрова покупали полешками, по три, когда богатели — по пять. Весной стены плакали тонкими струйками растаявших «алмазов».

Постель с горбатыми пружинами утеплялась бутылками с горячей водой, на одеяло набрасывалось все, что могло наброситься и согреть. Осторожно влезали мы в эту берложку, тянулись пятками к блаженному теплу, натягивали на голову одеяло и замирали. Тихо. Таинственно. Рядом теплая бабушка. Сладко пахнет душистый обмылочек под подушкой. «Кто едет, кто скачет…» — шепотом читает мне бабушка по-немецки «Лесного царя» или учит считать по-французски и незаметно засыпает. А я еще сражаюсь с немцами. Я летчица, как папа, конечно, побеждаю и, конечно, героически гибну. Слезы ползут на нос и, вволю настрадавшись, засыпаю тоже. Или танцую, и тогда в плавном кружении уношусь в страну сна.

Часов не было. Чтобы не опоздать на работу, бабушка несколько раз в ночь бегала к почте. Там под крышей были большие круглые часы. Поднимались затемно. Вскипятив на керосинке немного воды, пили ее маленькими бережными глотками. За пазуху мне пристраивался кусок хлеба — и разбегались. Бабушка через Окский мост в Канавино в тубдиспансер, где она работала, а я — через зябкий ужас кладбища — в монастырь к маме.

Перед тем как мне пойти в школу, меня отправили на лето к дедушке в город Выксу, чтобы я откормилась и окрепла. Ничего я о нем не знала. С бабушкой они разошлись в незапамятные времена. Дед был инженером на металлургическом заводе и почти не бывал дома. Вторая жена его совсем не обрадовалась моему приезду, и очень скоро оказалась я в стае местных мальчишек. В большом двухэтажном полдоме деда было неуютно, неприветливо, как будто там никогда не росли дети и никто не смеялся. На улице было больше жизни. Светило солнце, барабанили дожди, бродили козы. По заросшему парку разбегались таинственные тропинки, можно было на прутике жарить сыроежки или отыскать позднюю землянику. Я понемногу дичала. Косы не расчесывались, ноги и руки покрылись цыпками.

Рядом жил белоголовый мальчик Вовочка. Часто мы с ним вдвоем убегали в парк. Однажды наперегонки катали железный обруч. Он бежал впереди и вдруг упал. В памяти совершенно стерлись минуты, когда я поняла, что он не просто упал, а умер. (Оказалось — провис провод, его ударило током, и, падая, он ударился виском о камень.) Не помню — звала ли я на помощь, осталась с ним или убежала за взрослыми. Отчетливо помню Вовочкины похороны. Его мама не плакала, а все что-то прихорашивала, поправляла у гроба и разговаривала с ним, как будто он заснул. После кладбища привели нас на поминки. Все что-то ели, пили кисель, и невозможно было понять, как это можно пить, есть, мыть посуду… И густо цвел в палисаднике шиповник.

Приехала мама, остригла меня наголо и повела на рынок. Купили стакан молока и лепешку и поехали домой.

В первый класс я пошла бритая, вместо портфеля — холщовая сумка с нарисованной масляной краской розой. Учительница была замечательная — высокая, худенькая, с аккуратным пучком седых волос на затылке и ласково-строгими глазами. Училась просто, легко и танцевала на всех школьных вечерах.

В 1946 году родилась сестренка Наташа. Ожидая маму и сестричку из больницы, я принялась за уборку — приносила в стакане воду из кухни, выливала на пол и растирала тряпкой и так много раз. Потом нашла пшенку и в самой большой кастрюле сварила кашу. Мама была очень тронута, а Наталка оказалась совсем крошечной, кашу не ела, и глаза у нее были туманно-синие. «Глазки-гонобобки, щечки-яблочки, губки-малинки», — говорила мама, совсем как когда-то говорила мне.

Бабушка сказала, что начинается набор в хореографическое училище при Оперном театре. Я пошла поступать. Меня попросили перейти по воображаемым камушкам воображаемый ручей и съесть из несуществующего кулечка несуществующие вишни, повертели во все стороны и приняли. Занятия проходили в самом театре: каждое утро мы вставали к станку и в фойе с колоннами танцевали менуэт, павану,[2] старинные танцы. С нами занимались мастерством актера, характерным танцем, музыкальной грамотой, французским языком. У каждой группы своя воспитательница — классная дама.

По воскресеньям нам позволяли смотреть дневные спектакли для детей.

Очень скоро мы научились прятать пальтишки в одной из кабинок зрительского туалета, запирая ее изнутри, пробираться на галерку и смотреть все, до чего мы «еще не доросли».

Меня покорил Демон. Унылая княжна вызывала недоумение. Под ее шагами сотрясались фанерные горы, пела она тоненьким голосом и не поддавалась ни на какие уговоры. А Демон был жгуче красив и страдал.

 


Папа, мама и я — просто счастье. 1942 год.


В конце учебного года был публичный выпускной экзамен. Открывали его первоклашки. Уже не сцену, а зрителя прячет от меня занавес. Зал превращается в тайну. Слышно его дыхание, шелест, но вот он замирает, занавес раздвигается — черная живая бездна смотрит мне в глаза. Ничего, что это всего-навсего незамысловатые па — это начало полета. Только в танце так полно, так жадно, так щедро я жила. Во всяком случае, я так помню.

 

Волк! А ты в это время жил в Германии с папой и Евгенией Степановной. Как часто, с какой нежностью она вспоминала это счастливое время: и как ты трюкачил на велосипеде, и как вы с мальчишками взрывали патроны в костре и чуть не погибли, и как ты уговорил ее купить высокие напольные часы с густым сладким боем. Потом они отбивали время на Большом Каретном, на Кировской…

И ты не был тогда Волком, ты был Вовочка.

 

Нас стали занимать в спектаклях. Танец маленьких кули в «Красном маке»: на голове тяжелые конусообразные шляпы, чем-то пропитанные и чем-то покрашенные, стоило кому-нибудь мотнуть головой, как вся длинная цепочка, стоящая на выходе, начинала раскачиваться, шляпы цеплялись друг за друга, и наши тонкие шеи не справлялись с ними. В «Докторе Айболите» мы были и обезьянами, и пионерами.

Из Москвы приезжали Галина Уланова и Майя Плисецкая. Они танцевали в «Бахчисарайском фонтане». Совсем рядышком из-за кулис видели мы воздушно-нежную Марию и певуче-страстную Зарему. Петь в «Травиате» приезжал высокий, худой, забинтованный в шарф, отстраненно-галантный Иван Семенович Козловский.

Нас было немного, и почти все из бедных семей. У одной девочки папа был начальником тюрьмы. Она приносила неприлично вкусные завтраки. Иногда мы ездили в тюрьму с концертами, с радостью — там нас кормили.

В послевоенные годы жилось очень трудно. Мама часто болела. Наталка совсем маленькая, я тоже не очень большая. Когда мне исполнилось одиннадцать лет, нам пришлось перебраться к бабушке. Зимой я носила чьи-нибудь старые валенки, летом чьи-нибудь босоножки. Нога у меня росла как-то очень быстро. Бабушкина подруга подарила мне свои прекрасные, чудом уцелевшие довоенные туфли на каблуках — пришлось форсить. На улицах стояли бочки селедочной икры — с черным хлебом и луком — вкусно, язык проглотишь. На рынках в таких же бочках парёнка из свеклы — тогдашний мармелад.

Однажды на занятиях я упала в обморок. На следующий день педагог по классике отвела меня в учительскую, вручила круглую белую булку с маслом и медом и резко приказала: «Ешь!» — было вкусно и горько.

Рядом с Оперным театром был детский дом для одаренных детей. Там жили девочки и мальчики — рисующие, поющие, танцующие — круглые сироты, а я была не круглая. Маму уговаривали отдать меня туда, только для этого нужно было оформить «отказ». Мы сидели вечером: мама, бабушка, я (Наталка спала) — и решали, как нам быть. Мы с мамой были в этом детском доме. Там тепло, хорошее питание, дети одеты и обуты, и если я буду там, мне будет хорошо. И одну Наталку растить гораздо легче. Потом мы смеялись и плакали и решили погибать вместе.

 


С другом Вовой Бовиным. Фотография — единственное свидетельство этой дружбы. 1940 год.


Как-то вдруг училище закрыли. В скверике у театра на широком постаменте памятника — не помню кому — три девочки: Нина, Риммочка и я написали письмо Сталину, тайком от взрослых отправили и стали ждать. Мне было уже тринадцать-четырнадцать лет, когда приехала комиссия из Москвы и Молотова. Ниночку взяли в Молотов, Римму взяли бы куда угодно, но помешала сильная близорукость, а я слишком длинная, что со мной делать, если вырасту еще? — разве что в педагоги. Меня брали на два условных года в Молотов. Бабушка светилась счастьем, а я струсила. Я не хотела быть педагогом. Я хотела танцевать. Расти я не перестала, и наступил момент, когда ни о каких детских партиях не могло быть и речи, а для соло не хватало школы.

Я ушла из театра в другую, почти незнакомую мне жизнь.

 

А ты, Володечка, уже вернулся из Германии и жил на Большом Каретном. В вашей мальчишеской компании еще не было девочек. Вы торчали в Эрмитаже и, кажется, ты уже занимался в драмкружке у В. И. Богомолова.

 

В жизнь без театра, без его музыки, волшебства и репетиций я вошла с другим именем, отчеством и фамилией. Мама долго не могла мне объяснить, почему мне выдали паспорт с записью черной тушью: Иза Константиновна Мешкова. (Так значилось в моем свидетельстве о рождении, я никогда его не видела.) Николай Федорович Павлов — папа, который носил меня на руках, погиб, защищая меня и маму, оказывается, не был моим родным. Это неправда, этого не может быть — он и сейчас, через тысячу лет, родной, любимый — навсегда. Константин Павлович Мешков — первый мамин муж — после военного училища участвовал в финской и Великой Отечественной войнах, погиб в 1942 году. Мама пыталась мне растолковать, что за без вести пропавшего я бы не получала пенсию и мы бы все пропали. А уж как было с документами, так и не знаю. Просто у меня стало два отца. Оба погибли. Пропасть без вести — все-таки пропасть. В школе все меня звали по-прежнему. И только на выпускном вечере, при вручении аттестата зрелости была долгая пауза после фамилии Мешкова.

В прямоугольном зеркале на железной ноге обнаружила я бледную девочку. Светлые глаза, то ли голубые, то ли серые, светлые брови и ресницы, бледный рот с чуть припухшей нижней губой и облако светло-рыжих волос. И веснушки. Раньше зеркало нужно было, чтобы гримироваться. Восхитительный процесс преображения. Коробки грима, полагающейся на год, нам едва хватало на месяц. Особенно ответственная процедура — крап. Черный грим на растушевке подносится к лампочке, начинает таять, вот тут-то быстренько надо было нанести его на ресницы. Глаза, окаймленные траурными комками, как бы расширялись, становились взрослыми и, что самое страшное и притягательное, порочными.

Ах, как хотелось огромных черных глаз, тонких, с изломом, соболиных бровей и волос, как ливень! Правда, если посмотреть в зеркало подольше, то сквозь бледность пробивались краски: розовели щеки, оживали губы, зрачки расширялись, и желанно темнели глаза.

Все, что в зеркале не умещалось, меня не беспокоило. По совету бабушки я прятала длинные ноги подальше под стул, чинно складывала длинные руки на коленях, но на чуть-чуть, когда приходили взрослые и надо было выглядеть прилично. Тело тосковало по танцу и в любую минуту могло вырваться на свободу. «Неглиже с отвагой, — называла меня бабушка и добавляла: — Ум-то у тебя есть, разума нет».

Одноклассницы уже чинно прогуливались с мальчиками по копеечной стороне Свердловки (по рублевой плыли взрослые), посылали друг другу записки и даже целовались. Я много знала про любовь из опер и запретных писателей Г. Мопассана и С. Цвейга. Ухаживали за мной два мальчика. Лохматый Толя читал стихи о прекрасной незнакомке («Дыша духами и туманами…» — невозможно красиво) и водил в заветный уголок на набережной, откуда особенно хорошо были видны чарующие закаты. Алик писал жестокие рассказы. В них ветреных, неверных женщин убивали страстные верные любовники, и еще он играл на пианино — с ума сойти. Три подружки — Лилечка рыжая, Лилечка черная, обе маленькие, хрупкие, и длинная я — лазили по крутым склонам, подставляя лица ветру левобережья, травяному, вольному, озорному, и пели: «Чуть белеют левкои в голубом хрустале». Однажды мы чудом попали в Дом офицеров на концерт знаменитой Изабеллы Юрьевой. Сбежали после первого отделения, давясь от смеха. Дурочки. Мы не знали, что в первом отделении всегда исполнялись только патриотические песни про партию и Родину и только во втором — про любовь.

По ночам придумывала я себе роковую безумную любовь. Финал этих романов всегда получался печальным, но непременно появлялся ребенок, мальчик или девочка — все равно. И жили дальше мы с ним одни и любили друг друга преданно и нежно.

Юра Жуков был братом Лилечки рыжей. Стройный, высокий, узколицый, пепельные волнистые волосы, серые, в пушистых ресницах глаза, крупный рот, готовность вклиниться в любую драку — на нем была летная форма.

Я и не догадывалась, что он существует.

Лилина мама Анна Сергеевна работала администратором в гостинице — сутки на работе, двое дома, и потому мы собирались в их квадратной комнате с окнами на Волгу. Места было много. По стенам три кровати: две под серыми солдатскими одеялами, третья — зефирно-розовая, атласная, стол посередине. Тумбочка, стол кухонный, несколько стульев — вот, кажется, и все. Собирались делать уроки, но в отсутствие Анны Сергеевны больше дурачились: танцевали, гадали на картах, болтали о своем, о девичьем, переписывали тайные (запретные) стихи, мелкобуржуазные, декадентские: «Сжала руки под темной вуалью…». Особенно восхищала нас «терпкая печаль».

Когда же Анна Сергеевна была дома, то она грациозно возлежала в живописном кимоно на атласной своей постели: рядом коробочка конфет или плитка шоколада (подношения приезжих) — и царственно, но не щедро, позволяла нам взять по конфетке, и так же царственно, но щедро отдавала распоряжения — что сделать, что принести. Она умела из ничего соорудить себе очаровательный наряд, кокетничала даже сама с собой, и, очень женственная внешне, нрав имела непреклонный.

 


Мне 5 лет. Уже идет война. 1942 год.


Очень редко, но гордо называла себя «вдовой офицера», никогда ни на что не жаловалась и не падала духом. Иногда Лилечка показывала нам заветную фотографию: три девочки в хитонах стояли в изящных позах — «три грации». Анна Сергеевна в детстве занималась у Айседоры Дункан.

И вдруг появился он. Вернулся из армии. Лилечка сказала, что у него были какие-то неприятности из-за дочери командира и теперь ему «ужасно тяжело», мы должны помочь. Помогать принялись тут же. В советчицы позвали Фаечку. Она была постарше нас, в ней ощущались женщина и жизненный опыт. Ее и решили назначить подругой Юры. Лилечка черная была младше всех и вообще маленькая, а про меня просто забыли в моем же присутствии. Это было обидно.

Дома, в очередной раз обратившись к зеркалу и не получив утешения, заплела я туго-натуго свои непослушные волосы на прямой пробор и окончательно убедилась, что роковой, таинственной женщины из меня не получится.

Теперь мы приходили к Лилечке рыжей делать уроки, потом внезапно вспоминали о важных делах и разбегались, оставив Юру наедине с Фаиной. План провалился, зато Анна Сергеевна приметила, что мое присутствие делает ее сына домоседом, и она стала усиленно приглашать меня, внушая, что Юре необходимо мое благотворное влияние.

Пришлось присутствовать, изображая полную индифферентность, и даже прогуливаться с ним по зябкой набережной.

Подходил к концу последний учебный год. Выпускные экзамены, выпускной вечер. Усилиями мамы и Анны Сергеевны обрядили меня в шифон цвета чайной розы, и, натанцевавшись вволю, попрощалась я со школой. Что дальше?

Случайно на улице мы с Лилечкой наткнулись на объявление: «Желающие поступить на актерский факультет Школы-студии имени Немировича-Данченко при МХАТе СССР им. М. Горького, должны прийти туда-то и туда-то на прослушивание». Что такое театр драматический, я, конечно, знала, но плохо. Лиля убеждала, что надо идти: «Какая-никакая, а все-таки сцена». У нас был прекрасный педагог по литературе Н. Л. Рат. Мы знали намного больше школьной программы и часто на уроках читали пьесы по ролям. Память у меня была прекрасная. Решили, что надо читать последний монолог Нины Заречной: «Зачем вы говорили, что целовали землю, по которой я ходила?..», стихотворение Маяковского «Блек энд уайт» и какую-нибудь басню. Продумали внешний вид: юбка черная в складочку, кофточка гипюровая белая, за. неимением туфель — тапочки, скромно и достойно. Волосы забрать в хвост.

В назначенный день собралось сто двадцать человек, больше девочки. Слушали нас приехавшие из Москвы директор Вениамин Захарович Радомысленский, педагог Виктор Карлович Монюков и директор Горьковского театрального училища Лебский.

После утреннего прослушивания наши ряды сильно поредели. Нас отпустили пообедать и снова принялись слушать, после чего оставили четырех девочек и слушали опять. Меня слушали долго, просили то почитать сидя, то стоя, то на ходу, то что-нибудь смешное. К счастью, вспомнила монолог Липочки из «Урока дочкам» Крылова. Все посмеялись и выставили нас за дверь. Минут через двадцать нас стали приглашать поодиночке. Девочки выходили счастливые и, задыхаясь, сообщали: допущены до третьего тура в Москве.

 


Папина открытка… самодельная из госпиталя… «Вот, когда вырастешь большой-большой, тогда будешь вспоминать о прошлом и вспомнишь о своем папе…» Я и вспоминаю… 1942 год.


Меня вызвали последней. «Мы берем вас, — сказали мне. — Можете сдавать общеобразовательные предметы в любом институте Горького, нам привезете справку к началу занятий. Вопросы есть?» У меня был только один вопрос: «Общежитие???» — «Будет вам общежитие. Мы все поняли по вашим тапочкам». И я полетела на крыльях шального успеха, не чуя ног. В городской газете напечатали сообщение: «Выпускницу 31-й школы И. Мешкову приняли и т. д.».

Бабушка возликовала и заметалась в сборах. Мама плакала и причитала, что я погибну, потому что ровным счетом делать ничего не умею, в голове у меня ветер и вообще умру с голоду. Анна Сергеевна и Лилечка сурово объяснили Юре, что ехать я обязана, такое бывает раз в жизни, а если любовь настоящая, то никаких расстояний и разлук она не боится.

Двое суток в очереди за билетом — и вот уже вокзал, и уплывают родные лица, и поезд мчит меня в Москву. Всего год назад Николай Львович возил нас в Москву на экскурсию. Мы были в Третьяковской галерее, Музее имени Пушкина, попали даже в Кремль в Грановитую палату, были на ВДНХ, в Доме-музее Николая Островского. В Третьяковской галерее на всю жизнь приворожил меня Врубель. Демон поверженный и тот, что сидит, обхватив руками колени, глядя в вечность, обреченный, отрешенный, неприкаянный. И сирень — манящая и пугающая. А в Египетский зал Пушкинского музея на Волхонке до сих пор вхожу под свод веков великого молчания с дрогнувшим сердцем.

Но тогда была экскурсия. А теперь одна, и надолго. Москва огромная, серая, с узкой в бетоне Москвой-рекой.

Берега моей Волги заросли ежевикой, лопухом и крапивой в плафончиках белых вьюнков. По весне прямо у пристаней останавливались табором цыгане; пестрые юбки кружились вокруг загорелых ног, и стайки чумазых цыганят, приплясывая, клянчили копеечку. На Верхней набережной вечерами вздыхали духовые оркестры, можно было танцевать даже на аллеях. И рядом мама, бабушка, маленькая Наталка и Лили — рыжая и черная.

 

Очень неприкаянно было мне в Москве, Володечка.

 

Первокурсников было двадцать пять человек. За время экзаменов они успели перезнакомиться и сдружиться. Я была новенькой и первое время вызывала острое любопытство, что еще больше сковывало меня.

Но ничего так не сближает, как общежитие. Знаменитая Трифоновка. Не то домики, не то бараки, облупленные, неказистые. Сколько они вмещали мечтаний, надежд, горьких слез, радости, ночного шепота — жизни. Семь девочек, семь кроватей, семь тумбочек. Трое уже на втором курсе — их кровати у окон, мы — первокурсники — ближе к двери. Забегали к нам мыши, прискакивали лягушки, заливали дожди. Но каждое утро вылетала веселая стайка отутюженных, умытых и причесанных девчонок, впрыгивала в звенящий трамвай и превращалась в «зайцев».

В студии были ужасные строгости. В первый день занятий, усадив нас полукругом перед великими МХАТа и выслушав наши имена: Генриетта, Карина, Маргарита, Эльзонита, Аделаида, Иза, — руководитель курса Георгий Авдеевич Герасимов сказал: «Ну, куда же с такими именами, как не в актрисы!» Галя, Наташа, Нина, Вера смягчали экзотику пышного букета наших имен. В одежде тоже надлежала строгость, в прическах — аккуратность и естественность, макияж практически исключался, особенно преследовались яркие помада и маникюр.

 


Мне 10 лет, а Наталке всего год. 1947 год.


Нас шлифовали со всех сторон. Искореняли говор, белый звук, округляли гласные, оттачивали согласные, расширяли диапазон, бесконечно «ехал грека через реку» и «лавировали корабли». Заново учились ходить, сидеть, падать, драться на палках, занимались акробатикой, учились быть ритмичными и пластичными, занимались танцем: «Держите спинки, тяните ножки».

Весь день, с девяти утра до одиннадцати вечера, пропадали в студии. В короткие перерывы бегали на угол улицы Горького в булочную за сладко пахнущей калорийкой. Если обедали, то внизу в столовой или в кафе «Артистическое», попросту «Артистик». Там пили бульон из больших белых чашек, в богатые дни с пирожком, чаще — просто с хлебом, просили яичницу «по-тархановски» — с черным хлебом — и вкусно, и сытно. В дни стипендий на каждом углу покупали копеечные жареные пирожки с повидлом, печенкой, капустой, рыбой — с чем попадется. Изредка делали набеги в Столешников переулок — заварные эклеры — предел мечтаний.

Из меня «выбивали» балет. На курсовых капустниках показывали, как подхожу я вывернутыми ногами к партнеру, становлюсь в третью позицию и, плавно взмахнув руками, опускаю их ему на плечи. Георгий Авдеевич, побывав на занятиях по танцу, пришел в благородное негодование: вместо того чтобы заниматься тяжелым, возвышающим трудом, я машу ногами невесть куда и безнравственно улыбаюсь.

Господи, господи! Как тоскливо порой мне было в этом святом почитании драматического искусства, где просто ходят, как в жизни, говорят, как в жизни, и нет у них музыки, пачек, пуантов, сценического простора. Вечно чего-то наставят, нагородят — скучно.

Кажется, тогда я и посмотрела первый драматический спектакль — «Три сестры», во МХАТе, конечно. Смотрела я эту чужую далекую жизнь, и почему-то вдруг стало нестерпимо жалко этих сестер, а еще больше себя — и я заплакала.

Приближалась зима. Лужи покрылись мерзлой коркой. На ногах — черные лодочки, на плечах — с великими жертвами купленная бабушкой в рассрочку шуба из суслика. Она трещала и рвалась, как бумага, и сколько ни штопай, где-нибудь да торчал пестрый клок. Расстелили мы эту шубу на полу в надежде выкроить хотя бы жилет, но получились только стельки. Чем сильнее были холода, тем стремительнее становился мой бег. В студию влетала со стеклянными ногами, и кто-нибудь из мальчиков оттирал их ладошками.

Стипендия слишком быстро тратилась, а заработать можно было только ночью на киностудии, куда вход нам, студентам, был запрещен. Предприимчивая чаровница Маргоша уговорила меня рискнуть, ссылаясь на свой ленфильмовский опыт. В костюмерной Мосфильма наспех одевали массовку. Маргоша оказалась в сереньком незаметном платьишке, в неброском платочке, а я в платье красном, как флаг. В огромной студии стоял пароход, молодежь плыла в светлое будущее с бодрой песней и героиней в центре. Снимались последние кадры фильма «Доброе утро». Мы с Маргошей старались затеряться в толпе, спрятаться за спины… Но не тут-то было. Рупор громкоговорителя гулко изрек: «Красное пятно, встаньте ближе, еще ближе, центрее». И вот я уже сижу, мертвая от страха, рядом с Татьяной Конюховой. Больше года, пока не вышел фильм, жила я под страхом разоблачения и исключения, а когда он вышел, никто и не заметил мелькнувшее красное пятно, даже мама не узнала. Странно, может быть, но никогда мне не хотелось сниматься в кино, и фотографий я своих не любила — слишком неродными они казались.

 


Мое тело тосковало по танцу. Всюду музыка и всюду танец. Пионерлагерь. Село Кадницы. 1948 год.


Иногда по ночам, когда не спалось, и сессия далеко, и в комнате тусклый мягкий полусон, девчонки подолгу шептались, делились тайнами.

В одну такую исповедальную ночь я рассказала, что мечтаю о ребенке, и это всем страшно понравилось. Решили рожать, девочку или мальчика, какая разница. Все будет замечательно, потому что все будут помогать растить и воспитывать. То, что в Горьком был Юра и мы с ним должны пожениться, не то что забылось, а отодвинулось далеко-далеко…

Ребенок нужен был немедленно, и я поехала к однокурснику Коле Завитаеву, мальчику со взрослым лицом, иронической улыбкой и недетским опытом во взгляде. На лекциях он садился рядом, и близость его тревожила меня. Я бывала у него дома. Москвичи часто приглашали ребят из общежития. На сессиях все, как правило, разбивались на группки и готовились у кого-нибудь дома, где чаще всего и подкармливали. Колина мама с темными обжигающими глазами, неистово любившая сына, кормила меня эклерами и все куда-то спешила. Отец появлялся редко, всегда был хмур и отделен, а вот бабушка — просто очарование. В ней текла французская кровь, и она никак не давала ей угомониться. Если бы Пиковая дама могла щебетать, сочинять вальсы и упоительно играть их на стареньком фортепьяно, если бы Пиковая дама любила делать веселые сюрпризы и обожала детей, она была бы очень похожа на Колину бабушку, тщательно завитую, в буклях, с длинными нарисованными жирным карандашом бровями и орлиным носом. Еще она пекла крохотные торты. На Новый год мне был подарен тортик с розетку, совсем настоящий, с рогом изобилия, с розочками с горошину из крема. К торту прилагалась записка: «1 000 000 на мелкие расходы».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: