Василий Шукшин: Вещее слово 21 глава




– Глебушка, – сказал он, – руку вытяни.

«Бредит», – подумал я, но руку вытянул и жду, что он скажет дальше.

– Пальцы видишь? – спросил он.

– Вижу.

– Резко видишь?

– Резко, Вася, очень резко.

– Слава богу, – он с облегчением вздохнул. «Точно, бредит», – подумал я.

– Значит, не холера, при холере все не резко, – сказал он и затих.

Утром я проснулся от тихого стука в дверь. На пороге Вася. Улыбается. Руки за спиной держит. И вдруг протягивает мне книгу своих рассказов («Земляки». – В. К.).

– За что?

– За «Начало». Спасибо тебе. Просто именины сердца… Всю ночь о нем думал.

На следующий день нас повезли в недорогой ресторан, где собирается молодежь, студенты, веселый, хипповый, суматошный народ. Такая типичная парижская забегаловка. Нам было там легко и весело. Так легко и так весело, что мы сначала не поняли, чего от нас хочет старичок—гардеробщик. Наконец поняли по запаху, вернее, догадались – горел Васин плащ. Хозяева тут же предложили Васе взамен дорогую дубленку, а мы искренне завидовали и горевали, что не наши пальтишки горели. А он – ни за что. Что я, нищий, говорит, воротник подверну и буду ходить. Так и проходил весь Париж в плаще с прогоревшим воротником. Весь Париж, который ему очень понравился. Но как только мы прилетели обратно в Москву, уже на стоянке такси он стал совсем другим.

В Париже был доброжелательным букой, а здесь сразу стал раскованным, хулиганистым и смешливым. Что—то запел, замурлыкал себе под нос. Нервничал, шутил. На родину человек вернулся, и стало ему от этого хорошо. А Париж ему понравился. Очень! Он купил там свою голубую мечту – карманные часы, но знаю, что в Москве тут же кому—то их подарил. А еще пистолет—пугач, который стрелял совсем как настоящий. Очень радовался покупке: «шарахнешь… а он живой».

– Давай встречаться, – сказал он мне на прощание.

Мы встретились через два года на лестнице, он бежал вниз, я наверх.

– Слушай! – крикнул он на ходу. – Ну как ты, жив—здоров?

– Спасибо. Ничего… А ты?

– Тоже ничего…

И мы расстались на два года.

«… И все бывало недосуг мне с ним поговорить. То уезжает он, то я, что сделаешь, война… " Но тогда ведь была война, а мы—то живем без войны, и все равно этот вечный недосуг, эта надежда на завтра, которое, бывает, так и не наступает. Некогда, некогда, некогда…»

 

Но ведь и правда было некогда, особенно Шукшину. Словно девятый вал работы захлестнул его в начале семидесятых годов. 1970 год – опубликовано десять новых рассказов, 1971–й – семнадцать рассказов, 1972–й – еще десять. Кроме того, написаны: предисловие к сборнику рассказов и повестей Василия Белова (не пошло, опубликовано только в 1979 году), сценарий «Иван Степанович» по мотивам рассказов С. Антонова уговорил написать для своего режиссерского дебюта – фильм «Пришел солдат с фронта» – Н. Губенко, набросок документального сценария «Вот моя деревня…», рецензия на повесть А. Скалона «Живые деньги», статья памяти М. И. Ромма «Он учил работать». Снялся в «Даурии» и «Освобождении», консультировал экранизацию «Любавиных» (режиссер Л. Головня), снял «Печки—лавочки», где сыграл главную роль. В конце 1972 года написаны «Калина красная», «Алеша Бесконвойный», «Версия», «Ванька Тепляшин» и «Гена Пройдисвет» (определяем по времени сдачи этих произведений в набор – опубликованы в «Нашем современнике», «Литературной России» и «Звезде» в самом начале 1973 года). А сколько еще бесед, интервью… Не слишком ли много для одного человека?!. А Василий Макарович будет искренне утверждать обратное: работаю в литературе непрофессионально. Но – по порядку.

Роман «Я пришел дать вам волю» был отдан, как мы уже говорили, журналу «Новый мир», а опубликован… «Сибирскими огнями» (1971, № 1–3). Получилось это так. «Новый мир» тянул с окончательным решением, и это очень беспокоило Шукшина, так как он связывал с публикацией романа его кинематографическую судьбу. В начале мая 1970 года, по пути в Сростки, Василий Макарович зашел в Новосибирске в редакцию и передал рукопись «Разина» с условием прочитать и решить вопрос о публикации как можно скорее, желательно к его возвращению в Москву (это был первый и единственный случай, когда Шукшин ставил редакциям какие—либо «условия», и это еще раз свидетельствует о более чем горячей заинтересованности режиссера в скорейшем выходе в свет этой писательской работы). И еще Шукшин, как рассказал мне Н. Н. Яновский, бывший тогда заместителем главного редактора «Сибирских огней», сразу спросил: не смутят ли редакцию такие обстоятельства – роман лежит в «Новом мире», тема его и материал не сибирские, какая—то часть книги уже была напечатана в виде сценария «Искусством кино»? Яновский заверил его, что не смутят. Роман сибиряками был прочитан быстро, решение было единогласным – публиковать. Но Шукшину, конечно, хотелось, чтобы роман «Я пришел дать вам волю» увидел свет в Москве, там, где живут и работают люди, от которых зависит – быть или не быть фильму. Ведь что значит его предупреждение Н. Яновскому о том, что роман лежит в другом журнале? Единственное – он еще надеялся, что «Разина» там все же напечатают. Но книга была отвергнута столичным журналом, и Шукшин, на протяжении восьми лет регулярно печатавшийся в «Новом мире», был настолько этим обижен, что принял решение никогда не отдавать свои художественные произведения в этот журнал. С большой подборкой новых рассказов он «постучался» в «Наш современник», был принят там хорошо, а вскоре стал и членом редколлегии этого журнала. Здесь были напечатаны семнадцать его рассказов и три повести…

Н. Н. Яновский рассказывал, что их беседа с Шукшиным в связи с редакционными замечаниями «Сибирских огней» по роману о Разине проходила на стульях в коридоре издательства (старое помещение) «Советский писатель» и просидели там они почти целый день. Но почему, спрашивается, Шукшин избрал для беседы такое, мягко говоря, не самое удобное место? Допустим, дома – дети, но есть ведь еще студия, где Шукшину ничего не стоило организовать свободную комнату, есть друзья, знакомые, да мало ли. Когда я задумался над этим, то отчетливо понял: это была неумелая тактическая «хитрость» Шукшина – вовсе не умел хитрить в жизни Василий Макарович! – какой—то детский расчет: увидят в «Советском писателе», что я беседую с замом главного редактора, заинтересуются, узнают, хотя бы стороной, что роман собираются печатать в журнале, и, может, сдадут его наконец в эти месяцы в производство.

«Хитрость» не помогла, издательство роман не печатало. Не помогла и публикация «Я пришел дать вам волю» в «Сибирских огнях»: кинозапуск «Разина» снова был отложен, Шукшину предложили поставить пока что новый фильм на современную тему. 25 февраля 1971 года Василий Макарович пишет директору Студии имени М. Горького Г. И. Бритикову официальную бумагу, в которой, в частности, сказано:

«В соответствии с договоренностью с Комитетом по кинематографии при СМ СССР (тт. Баскаков В. Е. и Павленок В. В.) я намерен приступить к постановке фильма на современную тему при условии (это также было оговорено), что работа над сценарием о Степане Разине и некоторые возможные подготовительные работы по этому фильму (Степан Разин) мной и моими помощниками будут проводиться. В связи с этим я просил бы, чтобы в приказе о запуске нового фильма это обстоятельство было оговорено как—то.

Возможные подготовительные работы по фильму «Степан Разин»:

I. Концепционные уточнения сценария с возможным пересмотром материала на предмет производства 2–х, а не 3–х фильмов.

II. Довыбор натуры на Волге или Днепре.

III. Дальнейший подбор иконографических материалов.

IV. Работы по костюмам (эскизы, возможные места заказов по пошиву, переговоры с другими студиями и организациями о возможной временной эксплуатации одежды).

То же относится к реквизиту и оружию.

V. Продолжение подбора и переговоров с актерами и коллективами художественной самодеятельности…»

Журналист И. Бодров, побывавший в это время в Москве и снова встретившийся с Василием Макаровичем, вспоминает:

«На киностудии имени Горького на двери, где помещался штаб его киногруппы, табличка с названием фильма… сменилась. Вместо „Я пришел дать вам волю“ значилось „Печки—лавочки“.

Поймав мой удивленный взгляд, он, указывая на табличку, произнес:

– От великого до смешного один шаг… Буду пока снимать комедию».

Да—а, поистине… печки—лавочки…

 

«В „Печках—лавочках“, – свидетельствует Леонид Куравлев, – я должен был играть главную роль. Мне позвонили со Студии имени М. Горького, я приехал и вошел в большую

комнату, где оказалось много народу. Кто—то печатал на машинке, кто—то с кем—то пререкался, кто—то ждал гримера, звонили телефоны, люди входили и выходили. Я устроился в углу, никто на меня не обратил внимания.

Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами: среди шума и бедлама, среди всей этой кинематографической суеты Шукшин молча сидел в кресле. Если можно так выразиться, до него нельзя было дотронуться и потрогать, – он сидел странно отрешенный и отчужденный, словно из другого мира, как будто светило на него другое солнце, не то, что греет нас. До сих пор при воспоминании об этой картине у меня просыпается какой—то странный испуг в душе…

Видимо, он испытывал физические страдания, может быть, мучила язва; Василий Макарович, в отличие от многих, ни на какие болезни никогда не жаловался, но что он болен, мы знали. А на физические страдания, возможно, накладывались еще и душевные муки. Во всяком случае, таких печальных глаз я ни у кого никогда не видел и не увижу, наверно…»

Шукшин убеждал Куравлева, что повторения роли Пашки Колокольникова в этом фильме не будет, на что тот напирал, ибо боялся сыграть очередного «простака», бежал от таких ролей, «да и предложения в тот момент были подходящие: „Семнадцать мгновений весны“, „Робинзон Крузо“».

«Шукшин, – вспоминает актер, – знал, что я много снимаюсь, и, чтобы, так сказать, связать меня обещанием по рукам и ногам, взял за руку (не в переносном, а в прямом смысле) и привел в кабинет к Григорию Ивановичу Бритикову, тогдашнему директору студии, с такими словами:

– Вот мой Иван. Только скажите ему как высшее должностное лицо на Студии Горького, чтобы он себя нигде не занимал. Вы заинтересованы как директор, чтоб я быстро снял картину, и я ее тогда быстро сниму. Но чтобы вот он никуда не отвлекался – он у меня в каждом кадре.

– Да, конечно, – ответил я. – Но…

Не смог я тогда сказать откровенно, что не буду играть. Просто – не смог».

Прошло несколько дней, ассистенты режиссера сидят на телефоне, а Куравлев всячески тянет и отговаривается, и уже непонятно: будет ли он сниматься в «Печках—лавочках»? Дальше было следующее.

«Иду я, – рассказывает со всей откровенностью Леонид Куравлев, – по длинному—длинному коридору Студии имени М. Горького к Т. Лиозновой – на кинопробу с Л. Броневым в „Семнадцати мгновениях весны“ – и вдруг вижу: навстречу движется Шукшин. Бежать некуда, да и глупо бежать, бездарно бежать – взрослый же я человек… Встречаемся: глаза в глаза. У Василия Макаровича по скулам знаменитые желваки загуляли, левая рука в кармане брюк, левым плечом к стене привалился:

– Постой—постой! Поговорим!

А я стою, как мальчишка, потому что – о чем говорить? Я же перед ним – подонок… А он глаза сузил и говорит:

– Что ж ты мне под самый—то дых дал?!

И вдруг – такая штука… Ну, спасал я себя, конечно, но все получилось как—то инстинктивно. Я сказал:

– Вась, ну кто лучше тебя сыграет? Ну кто? Я—то лучше не сыграю! – В этом я был в высшей степени искренен. – Ты написал, ты знаешь… Ну, кто – лучше тебя?

Бывает, что самая простая, для всех очевидная мысль тебе самому никогда и в голову не приходит, другие видят, а ты – нет. Так и в тот раз; я почувствовал, что этого Шукшину не то что никто не говорил – он и сам не думал. Я просто понял по его очень острой реакции: Василий Макарович вдруг насторожился, лицо подобрело.

– Да? – спросил он, словно не веря.

– Ну конечно! Играй сам!»

Шукшину надо было услышать, радостно было услышать эти слова от Куравлева. Но зафиксирован в этих воспоминаниях момент окончательного внутреннего принятия решения Шукшина – сниматься самому. И это не предположение. Во—первых, Василию Макаровичу не раз советовали сниматься в своих фильмах (чтобы убедиться в этом, достаточно перелист—нуть несколько страниц в книге «О Шукшине. Экран и жизнь» – от воспоминаний Куравлева к воспоминаниям Гинзбурга). Во—вторых, и самому ему эта «простая, для всех очевидная мысль» не только не раз приходила в голову, но, можно сказать, терзала его, когда он видел, что кто—нибудь из актеров сыграл все же не до конца так, как ему хотелось. Кроме того, еще при первом «запуске» «Я пришел дать вам волю», зная о его намерении самому сыграть роль Разина, и коллеги, и ответственные киноработники высказывали свое опасение: очень сложно и трудно ставить фильм и самому исполнять главную роль, «потянет» ли Шукшин? Значит, надо было доказать, что сможет и «потянет». Доказать не только «начальству», но и самому себе прежде всего («Боюсь, не смогу – то вбегать в кадр, то выбегать из кадра», – отвечал он в начале 1971 года на вопрос киноведа Л. Ягунковой, почему он не играет в своих фильмах). Но Шукшин все еще медлил с окончательным решением этого вопроса (да и надо было беречь силы для Разина!), а тут получилось, что отступать некуда: в кино тоже свой план, приказ о запуске «Печек—лавочек» в производство дан, а иной, кроме Куравлева, кандидатуры на главную роль у режиссера нет.

Еще один внушительный груз взвалил он на свои плечи. Взвалил и понес!

 

Натурные съемки «Печек—лавочек» проходили в конце лета – начале осени 1971 года на Алтае. Это был уже третий «алтайский» фильм Шукшина, но впервые он снимал картину именно в колыбельных своих местах: в Сростках и близлежащих селах (Шульгин Лог, например). Впервые он снимал в фильме сразу столько земляков, что у кого—нибудь из местных жителей вполне могло создаться впечатление, что будущее кино – не художественное, а документальное. Да что там местные жители…

«Балалаечник дядя Федя появился в съемочной группе фильма „Печки—лавочки“ неожиданно и сразу же заявил о себе: „Вота я, вота я и песенка моя“.

– Опять Шукшин артиста подобрал, – усмехнулся один из помощников режиссера. – То столетнего деда приведет, который даже на печь без помощи не залезет, то массовку ему из Сросток вези, будто здесь таких баб нет. Теперь этого бродягу бесфамильного. Представляю, что за фильм будет!

Вокруг дяди Феди собрались досужие люди и принялись с интересом его рассматривать. На вид балалаечнику было лет шестьдесят. Лицо его напоминало печеное яблоко, реденькая бороденка торчала в разные стороны, а глаза слезились. Одет он был в коричневый вельветовый пиджачишко, грязно—зеленые брюки, кирзовые сапоги и старую, засаленную кепку.

– Ну—ка, Федор Николаевич, покажи свое искусство, – попросил Макарыч (так все за глаза звали Шукшина).

 

Я умею чай варить,

Умею чай заваривать,

Умею девочек любить,

Умею подговаривать… —

 

начал свои куплеты веселый балалаечник. Голосок у него был тоненький, чуть с хрипотцой, но он так ловко перевернул балалайку, так озорно подмигнул нашей поварихе, что все рассмеялись». (О дальнейшей Фединой истории, а также о многих других подробностях съемок «Печек—лавочек» читатель может узнать из воспоминаний А. Луниных, опубликованных в июльском номере «Авроры» за 1979 год; некоторые ценные сведения о работе Шукшина над этим фильмом содержатся также в очерке В. Новикова «Встречи в Сростках». – Сибирские огни, 1975, № 7.) Имя «бродяги бесфамильного» – Федора Телецких – было названо в титрах «Печек—лавочек», и сам он, погибший на Чуйском тракте через несколько месяцев после съемок, навсегда остался жить в этом фильме, ставшем словно памятником на безымянной могиле бескорыстнейшего, бесконечно доброго и доверчивого народного самородка.

Пожилая женщина, надевающая цветастый платок в первых кадрах фильма, – это мать Василия Макаровича; юноша, крутящий транзистор и разъясняющий что—то «столетнему деду» во время гулянки—проводов Расторгуева—Шукшина на курорт – сын Натальи Макаровны, племянник Василия Макаровича; Нюра, жена Ивана по роли, – жена Василия Макаровича, Лидия Федосеева, а дети Расторгуевых, весело прыгающие на кровати, – Маша и Оля Шукшины. Провожают же Расторгуева—Шукшина действительные земляки и дальние родственники Василия Макаровича…

А проводы вышли в конце концов не «киношными». Герой вернулся на гору Бикет, сказал нам: «Всё, ребята, конец!» – Шукшин не вернулся.

Знал ли, чувствовал ли Василий Макарович, что никогда больше ему не приехать сюда, не пройти по родимой земле ни в сапогах, ни босиком, никогда больше не увидеть многих близких и земляков?

Когда смотришь сейчас «Печки—лавочки», вглядываешься в его лицо, в чистые лица его родных и знакомых, в первый и последний раз сведенных вместе, то тебя вдруг охватывает печальная уверенность: знал, чувствовал, прощался…

 

* * *

 

Уже в начале октября 1971 года Шукшин снова в Ростове—на—Дону и в Новочеркасске. Работает в музее, внимательно вчитывается в редкие книги и рукописи, особенно пристально знакомится с трудами В. Д. Сухорукова – историка Дона. «С собой из Москвы, – пишет Ю. Немиров, – писатель привез другую дорогую для него книгу – „Русские исторические предания“ В. К. Соколова.

Все, кто общался в те дни с Шукшиным, вспоминают, что даже походка его на глазах неузнаваемо изменилась, отяжелела. Это была походка могучего человека, степенного, высокого ростом. Это была походка Разина!

После станиц Раздорской и Кочетовской, где Шукшин встретился с писателем Виталием Закруткиным, путь лежал к Кагальницкому городку…

Хорошее место выбрал Степан Тимофеевич для своего укрепленного городка: Дон здесь виден как на ладони, появись вражеский струг – сразу заметен, а сам лагерь защищен ериками, буграми…

Сияющий Шукшин говорит: «Лучшего места для съемок мне нипочем не найти, – но сразу же задумался, загрустил: – Ладно, приедем мы сюда, а где ж я размещу войско Степана Тимофеевича? Массовочка—то будет дай бог… Как кормить и где кормить такую ораву?»»

 

1972 год для Василия Макаровича начался с очень лестного и очень трудного для него разговора, который проходил в квартире педагога ВГИКа Э. К. Кравченко, жившей на одной лестничной площадке с Шукшиным. Приводим ниже ее рассказ:

«Днем 1 января приехала Ирина Александровна (Жигалко, помощник три месяца назад умершего М. И. Ромма. – В. К.). Я сообщила об этом Василию. Вскоре он пришел, держа за ручки маленьких Машу и Олю.

– Вот, Ирина Александровна, лучшее, что останется после меня на этом свете.

Пришли еще гости, девочки затеяли игры, пришла веселая, нарядная Лида Федосеева, а Шукшин был мрачноват.

– Первый год без Михаила Ильича, не верится. Не так часто виделись, но знал, что он есть. А сейчас его нет. Горько, Ирина Александровна. Горько и трудно.

– Ты уже мастер, а трудно, – помолчав, сказала Ирина Александровна. – Каково же студентам? Курс хороший, дружный. Есть талантливые ребята… Не умею я, Вася, ходить вокруг да около. Прими мастерскую. Это общая просьба – студентов, моя, ректората.

Шукшин долго угрюмо молчал. Отрицательно качнул головой.

– После Ромма?..

– Ромма нет, Вася!..»

О дальнейшем рассказывает тогдашний студент ВГИКа, а ныне известный режиссер Вадим Абдрашитов:

«Сразу после Нового года Шукшин пришел к нам в мастерскую.

– …Давай, Василий, решайся. Ребята хорошие, ты сам роммовский, так что надо ребят доучить, – сказала Ирина Александровна.

Мы ждали. Нам казалось, что он колеблется. Возможно, так и было. Но Шукшин вздохнул и покачал головой.

– Ирина Александровна, ребята, не могу!.. Дело ведь не только в том, что надо вас доучить. Режиссуре – и Михаил Ильич это говорил – вообще навряд ли можно научить. Так что как—нибудь мы смогли бы дожить до дипломов. Но ведь мастер – это человек, который тебе не даст пропасть и после диплома. Он должен поддержать тебя, помочь как—то устроиться, пробиться на студии. Таким мастером и был Ромм. А я пока что не тот человек, который мог бы помогать вам и за стенами ВГИКа. Я ничем не смогу помочь вам потом. Я просто поэтому не имею права взять на себя такую ответственность. Михаил Ильич согласился бы со мной…

Шукшин пообещал устроить нас всех к себе на практику на «Степана Разина», загрузить работой так, чтобы практика прошла для нас с максимальной пользой».

Увы! Когда «Печки—лавочки» были наконец завершены и приняты и можно было, казалось, выходить на разинский простор, опять что—то заклинило в многоступенчатой кинематографической машине, и «добро» на «Я пришел дать вам волю» дано не было. Шукшин, поставивший на Студии имени Горького все четыре своих фильма и во многих картинах здесь снявшийся как актер (в том числе таких, как «Журналист», «У озера»), переходит на новое место работы – «Мосфильм», где ему обещают запуск «Разина». Правда, для начала он должен и здесь снять обычный по затратам односерийный фильм, то есть проявить, зарекомендовать себя в новом коллективе.

Осенью 1972 года, в больнице, Шукшин работает над киноповестью «Калина красная», а весной следующего года приступает к ее съемкам. Он очень спешит, он даже никакой особенной подготовки к «Калине…» не ведет. Заняты в основных ролях те же, кто снимался в «Печках—лавочках»: он сам, Федосеева, Бурков, Рыжов. Те же оператор, художник, композитор…

Незадолго до выезда на натуру нового фильма, в Бело—зерск, Шукшин ответил письменно на вопросы корреспондента «Комсомольской правды» Ю. Смелкова. Журналист адресовался к Василию Макаровичу как к мастеру прозы, и смысл первого его вопроса был в том, не мешает ли творческому росту молодых литераторов, вчерашних дебютантов, ранняя писательская профессионализация. По всем «правилам» Шукшин должен был, отвечая на вопрос, говорить о молодых, «напутствовать», давать советы и т. п., как это и делается в большинстве подобных бесед и интервью. Более того, корреспондент, надо полагать, не случайно поставил вопрос таким образом: ведь кому, казалось бы, если не Шукшину – по самой судьбе, – быть «врагом» ранней писательской профессионализации и говорить о благотворности для молодых литераторов изучения жизни с мастерком в руках, у станка, на полевом стане. Похоже, именно на это и был сделан поначалу журналистский расчет. Но Василий Макарович, который вообще всё в жизни делал не по «правилам», – вернее, по своим, выстраданным в творческом опыте правилам, – заговорил для всех, но – о своем, наболевшем и мучившем его в это время, заговорил совсем «в другую сторону». Итак, его спросили: не мешает ли ранняя профессионализация?

«Не только не мешает, – написал он, – но – с грустью это осознаю – не хватает профессионализма. Всякая профессия предполагает прежде всего дисциплину труда, и писательского тоже. У меня этой дисциплины нет. За тринадцать лет профессиональной работы вышло 4 книги, общий листаж которых – 50 авторских листов. Это – в четыре рабочих дня одна страница машинописного текста. О профессионализме в строгом смысле тут говорить невозможно. Если уж нельзя „ни дня без строчки“, то и в день по строчке тоже нельзя. Какая бы причина столь малой продуктивности ни была, в любом случае это не вполне профессионально. Далее, если говорить о профессии писателя, она – природой своей – немедленно ставит вопрос о культуре писателя и сама же отвечает на этот вопрос: то есть имеем мы дело с профессиональным писателем или с человеком, который написал книгу, две книги… пусть пять книг, но не сообщил ничего нового о жизни. В наши дни писательская профессионализация – поздняя (прозаиков особенно). Это нормально. Если мы заговорим об интеллигентности писателя, то это и о культуре его. То есть если к тридцати годам, положим, человек, склонный к писанию, не обрел этой интеллигентности, общей необходимой культуры, не вкусил от хлеба писательского, который – вот это как—то с трудом доходит до сознания – очень труден и черств, не преодолел (или не видно, что преодолеет) чужое влияние, не подчинил всю жизнь целиком одному делу, писательскому, не уверовал в могущество литературы в жизни – если все это еще не живет в человеке, говорить о нем как о писателе рано, он еще не писатель или, скажем так, не настоящий писатель. Потому что писатель, кроме всего прочего, еще и найдет манеру, одному ему свойственную. Ведь на самом деле подлинно нехоженых троп в литературе не бесконечно много, до нас накоплено огромное богатство, и если оно тебе в какой—то мере доступно, скорей осмелишься ступить на свою дорогу. Она тем не менее должна быть. Жизненный опыт, да, только… Кому же его не хватает? Просиди ты сиднем тридцать лет – и это жизненный опыт: как сидел тридцать лет. Это вон как интересно может быть, напиши—ка об этом талантливо, умело, справедливо! Ведь и такой „опыт“ может сослужить службу».

…Нетрудно заметить, что Шукшин здесь как бы подводит некоторые итоги, выверяет свою творческую жизнь. Под знаком этого выверения, которое зачастую будет походить на самобичевание, пройдут у Василия Макаровича последние годы его жизни, очень важные во всех отношениях. Этому периоду мы посвятим специальную главу. Но сначала необходимо если не окончательно, то тщательно разобраться в «писательском профессионализме» Шукшина, его взглядах на литературу и искусство, культуру и тому подобных составляющих «настоящего писателя», названных и не названных в приведенных выше его размышлениях. Надо взглянуть попристальнее и на то, что сделано им в литературе без якобы «дисциплины труда», без того, что он все же «не подчинил всю жизнь целиком одному делу, писательскому». И разве в «листаже» тут дело! Ему ли не знать, что некоторые выдающиеся русские писатели оставили после себя и поменьше чем 50 авторских листов? Да к тому же и цифра эта все же не «соответствует»: Шукшин учитывает только книги и не учитывает то, что пока в них не вошло, но напечатано уже в журналах, а это – десятки рассказов, которые в основном и составят сборники «Характеры» и «Беседы при ясной луне» и большой роман «Я пришел дать вам волю»…

Итак, поговорим о том, что принято называть творческой лабораторией писателя, поговорим о том, что создано им (прежде мы это делали лишь попутно).

 

И вот я какой вывод для себя сделал: немца, его как с малолетства на середку нацелили, так он и живет всю жизнь – посередке. Ни он тебе не напьется, хотя и выпьет, и песню даже затянет. Но до края он никогда не дойдет. Нет. И работать по—нашенски – чертоломить – он тоже не будет: с такого—то часа и до такого—то, все. Дальше, хоть ты лопни, не заставишь его работать…

…На другого я без уважения глядеть не могу, аж слеза прошибет иной раз: до того работает, сердешный, до того вкалывает, что приедет с пашни – ни глаз, ни рожи не видать, весь черный. И, думаешь, из—за жадности? Нет – такой характер.

Шукшин. Наказ

 

 

ПОЧЕРК

 

Я, как пахарь, прилаживаюсь к своему столу, закуриваю – начинаю работать. Это прекрасно.

* * *

Где я пишу? В гостиницах. В общежитиях. В больницах.

* * *

Угнетай себя до гения.

Шукшин. Из рабочих записей

 

Сначала о том, что было дано ему от природы, что он распознал в себе и развил до высочайшего совершенства. Определим, так сказать, психологический тип художника. В этом и в другом, что касается особенностей творческого процесса, нам помогут признания самого Шукшина, воспоминания о нем, размышления об искусстве, сделанные другими писателями (и не писателями), а также научные труды на интересующую нас тему, и в частности некоторые наблюдения и выводы известного в конце двадцатых – в тридцатых годах нашего века ученого—литературоведа Павла Медведева.

В своей книге «В лаборатории писателя» П. Медведев много и дельно размышляет о так называемой персонификации в творческой работе. Персонификация – это предел конкретизации автором литературных образов. Сводится она к тому, что художник, объективируя созданный им образ, характер, переживает его литературную судьбу так остро, а порою и мучительно, как если бы этот герой был в самом деле живым, реальным, осязаемо близким лицом.

«Вполне естественно, – пишет Медведев, – что эта способность развита у драматургов и актеров в силу самой специфики их деятельности. Необходимость для драматурга конкретизировать каждую свою идею и эмоцию в определенном лице, а для актера – ежедневно играть эти лица и их роли вос—питывает в них способность пластического видения персонажей до самых мельчайших подробностей их внутреннего мира и внешнего облика».

Василий Макарович Шукшин не только обладал этой способностью от рождения и развил ее затем в высшей степени, но можно даже сказать, что персонификация – самая страстная и мучительная, мучительная до болезненности, черта его таланта. И он знал это за собой, но считал, что без этого невозможно: «Каждый настоящий писатель конечно же психолог, но сам больной». Только памятуя о персонификации (что, кстати, только кажется близким по смыслу к «вживанию в образ», а на самом деле – другой природы: вживание – это все—таки наложение, а персонификация – полное, «нутряное» слитие), памятуя о степени напряжения, о запредельном пределе шукшинской конкретизации литературных образов, мы можем верно понять его рабочую запись о «болезни» как характерной черте подлинного писателя—психолога.

Свидетельств о персонификации Шукшина множество, хотя, конечно, сами невольные ее свидетели ни о чем подобном при этом не думали.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: