Сальери, Сальери, Сальери… Моцарты, эти «гуляки праздные», не в чести, едва ли не каждое живое и о живом критическое слово встречается не то чтобы в штыки, но с готовой этикеткой и ярлыком, вроде: «эссеистская критика», «романтическая», «беллетристическая» и т. п. И это – не в сторону, это – «по теме».
Вспоминаются по ассоциации «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке» В. Г. Белинского и другие статьи неистового Виссариона, страстно и умно защищавшего Гоголя от нападок Н. И. Греча и иных литературных «пуристов». (А Гоголю, как знаем, ставилось в вину «обилие неприличных и неупотребляемых в высшем обществе слов, каковы подлец, свинья, свинтус, бестия, каналья, бабешка, ракалия, фе—тюк, скалдырник, мошенник, напакостить и т. п.». «Самый неправильный и варварский язык и слог» – так говорилось о языке и стиле «Мертвых душ».) Белинский направил по этому поводу немало разящих и язвительных критических стрел, но мы ниже приведем наиболее «спокойное» его высказывание, вывод, сделанный критиком три года спустя после злободневной полемики с Гречем.
«Пуристы, грамматоеды и корректоры, – писал Белинский, – нападают на язык Гоголя и, если хотите, не совсем безосновательно: его язык точно неправилен, нередко грешит против грамматики и отличается длинными периодами, кото
рые изобилуют вставочными предложениями; но со всем тем он так живописен, так ярок и рельефен, так определителен и точен, что его недостатки, о которых мы сказали выше, скорее составляют его прелесть, нежели порок, как иногда некоторые неправильности черт или веснушки составляют прелесть прекрасного женского лица.
Возьмите самый неуклюжий период Гоголя: его легко поправить, и это сумеет сделать всякий грамотей десятого разряда; но покуситься на это значило бы испортить период, лишить его оригинальности и жизни».
|
И еще цитаты из классиков – «в поддержку»:
«Я думаю, что в произведениях поэзии, как в творениях природы, близ красоты должен быть недостаток, ее оживляющий. Не знаю, ясно ли я выражаюсь. Мысль моя в том, что некоторые недостатки во всяком авторе необходимы для существования его в известном роде, что ежели их уничтожишь, уничтожишь и жизненную меру его произведений, и неумолимый вкус будет для творений искусства тем же, чем смерть для творений природы» (Е. А. Баратынский).
«Бойтесь писать слишком хорошо. Для писателя нет ничего хуже этого. Языки возникают естественно: они создаются народами. Не надо пользоваться ими с излишней изысканностью. В них всегда есть здоровый запах родной земли; мы ничего не выиграем, если станем душить его мускусом» (А. Франс).
Здоровый запах родной земли!
…Так зачем же мы ломимся в открытые двери? Давайте судить Шукшина по высоким законам классики, «по законам, им самим над собой признаваемым» (Пушкин)!.. Допустим, что—то вас покоробило в том или ином рассказе, на чем—то вы споткнулись. Допустим. Но не спешите, подумайте: а случайно ли вы споткнулись, может быть, автор так и хотел, так и задумывал? Может быть, это им было так же глубоко продумано, как в данной, например, рабочей записи:
«Надо уважать запятую. Союз „и“ умаляет то, что следует за ним. Читатель привык, что „и“ только слегка усиливает то, что ему известно до союза. О запятую он спотыкается… и готов воспринимать дальнейшее с новым вниманием. «Было пасмурно и неуютно». «Было пасмурно, неуютно»».
|
Можно, конечно, прочитать эту шукшинскую запись как «технологическую», воспринять ее как «работу автора над синтаксисом, интонацией, поэтикой» и т. п., но хотелось бы еще, чтобы читатель на ее примере еще раз убедился: Василий Макарович работал на верхнем пределе творческого ритма, осознанно и целенаправленно, заботясь прежде всего не о «самовыражении», а о том, как в полной мере передать то, что происходит, случилось «в стране, с человеком, в твоей судьбе».
Для полноты картины следует, наверно, сказать и о некоторых «причудах» и «талисманах» Шукшина—писателя. Среди его набросков ответов на анкету «Недели» о моде находим такое признание: «В новом костюме или даже в глаженых брюках ничего путного написать не смогу. А если еще и в галстуке, то и строки не выжму. Не знаю, почему так. Хорошо, когда просторно, тепло и не боязно мять. (Старые штаны, валенки, чистая рубаха.) И полно сигарет…» Замечено, что многие – очень разные и в разных произведениях – герои Шукшина носят одинаковые фамилии (Байкаловы, Холманские, Колокольниковы, Расторгуевы, Поповы и т. д.). Большинство из них восходит к фамилиям прежних и нынешних жителей села Сростки. Видимо, для Василия Макаровича это было психологической приметой, своего рода «талисманом» подлинности, жизненной силы и реальности его художественных творений.
Но почерк почерком, особенности особенностями, но при этом всегда надо помнить самое—самое главное, то, что всегда и прежде всего движет русского художника, будь это Шукшин, будь это Рубцов, Белов или Есенин:
|
Я о своем таланте
Много знаю.
Стихи – не очень трудные дела.
Но более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.
Это был прекрасный мир, сердечный и грустный. Звуки песни, негромкие, но сразу какие—то мощные, чистые, ударили в самую душу. Весь шабаш отодвинулся далеко—далеко…
Шукшин. До третьих петухов
НАСТОЯЩЕЕ
Меня больше интересует «история души», и ради ее выявления я сознательно и много опускаю из внешней жизни того человека, чья душа меня волнует. Иногда применительно к моим работам читаю: «бытописатель». Да что вы! У меня в рассказе порой непонятно: зимой это происходит или летом. Янек тому, что я – кто—то другой, а не бытописатель (я, кстати, не знаю, кто я), но не бытописатель же, это же тоже надо, за ради правды дела, оставить в покое.
Шукшин. Возражения по существу
На протяжении всего творческого пути Василий Макарович Шукшин стремился быть понятым читателем и зрителем именно так, как думалось ему, хотелось и представлялось, именно так, а не иначе. И он поначалу очень сильно, мучительно переживал, когда критика видела в его произведениях совсем не то или не совсем то, что он хотел в них сказать, выразить и действительно говорил и выражал. Но ему, наверное, легче бы было, если бы иные – нет, не «ругательные», а в целом «положительные» – рецензии и статьи, при всей их доброжелательности и высоких оценках в общем плане, вовсе бы не писались и не печатались, ибо слава славой, но гораздо важнее для него было донести, не расплескав, все содержимое горького, но просветляющего, очищающего ум и сердце, смывающего мутную и серую накипь с души, содержимое пока только пригубленного нами кубка его творчества. Но будто какой злой рок его преследовал: всякие статьи и рецензии появлялись, Шукшин с вниманием прислушивался к высказанным в них мнениям, потом сам высказывался – что хотел он сказать тем или иным своим созданием, – но опять—таки: слушали его, но не слышали (или не хотели слышать). Объяснения его, собственный его взгляд на вещи – всё это куда—то терялось, заслонялось многочисленными, размноженными в десятках и сотнях тысяч экземпляров, иными объяснениями и взглядами.
«Бросьте книгу, – иронически писал Толстой, обращаясь к великосветским читателям и критикам „Романа русского помещика“, – тут ничего нет для вас „интересного“, ни графа богача, соблазнителя в заграничном платье, ни маркиза из—за границы, ни княгини с коралловыми губами, ни даже чувствительного чиновника; о любви нет, да, кажется, и не будет ни слова, все мужики, мужики… Что же для вас может быть приятного читать такую книгу, в которой больше ничего нет, как мужики, мужики и мужики».
Много с тех пор воды утекло, много критических копий переломалось, стали «мужики» полноправными гражданами литературы, но вчитаешься в иные дискуссионные статьи о «деревенской» прозе и обнаружишь, что на героев этой прозы все еще смотрят порой поверхностно, а главное, – вольно или невольно – слегка сверху и свысока. О чем—то другом говорят осторожно, с оговорками и экивоками, а тут нередко рубят сплеча, упирая только на экономические и социологические стороны, и почти не дают себе труда вдуматься основательно в нравственные, духовные проблемы, не говоря уже о философских и общечеловеческих.
Разговор о Шукшине – «деревенщике» и Шукшине – «поч—веннике» шел своим чередом, но с появлением новых его произведений стал обнаруживаться в критике уже и другой «крен»: главные герои Шукшина – «промежуточные». Те, которые от деревни отошли, а к городу не пристали, не вросли в него корнями, – потому—то страдают, скандалят и мучаются. Но – опять—таки и под эту критическую «графу» Шукшин не совсем подходил: одни герои, да, «промежуточные», но другие – «чисто» деревенские, третьи – «чисто» городские. Правда, некоторых «чисто» деревенских при желании можно было объявить как кандидатов в «промежуточные», но все равно – целые циклы шукшинских рассказов оставались при этом «беспризорными», а иные небольшие произведения и их герои ставили даже в тупик: в деревне дело происходит, а не про деревню, персонажи чего—то хотят, чего—то ищут, мучаются, тоскуют, «выступают», а почему, спрашивается, и зачем – они и сами толком не знают. «Мужики, мужики и мужики», а жизнь ведут какую—то немужицкую, то ли дурью маются, то ли…
В девятой книжке «Нового мира» за 1967 год появился в числе нескольких других рассказ «Чудик», и… многие критики решили, что «слово найдено». Прозвище конкретного героя, сельского киномеханика Василия Егоровича Князева («Жена называла его – Чудик. Иногда ласково»), стало в статьях и рецензиях нарицательным именем для всех героев Шукшина, своеобразной их визитной карточкой и начальной характеристикой. А раз герои – «чудики», раз «хохмят», совершают поступки нелепые и странные по «здравому размышлению», значит, Шукшин пишет не совсем реальную, повседневную жизнь, а свою, особенную, «шукшинскую жизнь» (термин, изобретенный Г. Митиным, подхваченный Л. Аннинским и некоторыми другими). Но разве не «чудят» шукшинские герои?
Вот автор одной из лучших посмертных статей о творчестве Шукшина, Игорь Дедков, не без иронии отвечает апологетам «шукшинской жизни»: «Большие чудаки эти „чудики“, но какого элементарного чуда они хотят, за какое будничное чудо борются! За вежливость продавцов, мелких начальников и вахтеров, за то, чтобы медицинские сестры умели делать уколы, а телевизионные мастера могли на досуге философствовать…»
Хорошо, могут возразить, допустим, это так по отношению к «чудикам» из рассказов «Обида», «Ванька Тепляшин», «Психопат», «Штрихи к портрету», которые имеет здесь в виду И. Дедков, и к некоторым другим. Но вот Бронька Пупков, например (рассказ «Миль пардон, мадам!»), со своей совершенно фантастической историей про «покушение на Гитлера», уж он ли не «чудик»? Еще какой! И это далеко не единственный такой персонаж у Шукшина. Еще и еще можно называть…
Неотразимо? На первый взгляд, да. Но давайте и на этот раз помедлим с окончательным ответом, обратимся к рассказу «Миль пардон, мадам!» и попробуем прочитать его как бы впервые, исключив просящиеся на язык расхожие и, увы, привычные критические определения и выводы, прочитать медленно—медленно, беря во внимание каждое слово: в коротком рассказе у хорошего писателя не может быть ничего «второстепенного», необдуманного, случайного…
Уже в первых абзацах Шукшин сообщает, что Бронька был очень талантливый, умный и удачливый охотник, что «баловался ружьишком» еще до войны, подростком, и по неосмотрительности потерял тогда же два пальца на руке. Далее, когда следует уже сама знаменитая Бронькина «история», Шукшин вновь, но теперь от лица героя, еще более подробно рассказывает о том, как отец начал сызмальства таскать с собой по тайге Броньку и как тот прекрасно научился стрелять («Да, говорю, чтобы зря не трепаться: на пятьдесят шагов свечку из винта погашу…»). А затем, тоже подробно, про «роковой выстрел», про то, куда целил Бронька, как держал руку, как «стрелил» в Гитлера и как промахнулся… И вот вроде бы уже закончен рассказ. Автор поведал нам про трудные взаимоотношения героя с женой и односельчанами (все из—за той же Бронькиной «непечатной работы»), показал, как мается, переживает все это сам Бронька, как стыдится он и заглушает стыд водкой… Вот уже в последний раз прозвучала нелепая, бог весть откуда приставшая к крестьянской речи присказка: «Миль пардон!..» – а Шукшин и здесь не ставит точку, пишет, «от автора», с красной строки такую короткую, ничего вроде нового ни ему, ни герою, ни читателю не дающую концовку: «А стрелок он был правда редкий».
Зачем на протяжении всего текста подчеркивает Шукшин это особенное умение героя, его удивительную меткость в пулевой стрельбе? (Да учтем еще, что другим, так сказать, светлым чертам Бронькиного характера, которые могли бы в какой—то степени «уравновесить» странное поведение персонажа, уделяется при этом совсем крошечное внимание: так, заметит автор походя, что герой его «зла ни на кого не таил», и только.) А затем это нужно и важно, что мы можем постичь «чудаковатость» Броньки, – а вернее и справедливее сказать – разлад в его душе, нравственную трагедию этого хорошего человека лишь в том случае, если постоянно будем помнить о его удивительном умении стрелять.
Известно: фронтовые «профессии» не выбирают, на войне нужны прежде всего солдаты, а кому из новобранцев артиллеристом стать, кому пехотинцем – тут уж судьба распоряжается, хотя и трудно ее представить в образе всяких важных предписаний, команд, приказов, то и дело меняющихся в соответствии с обстановкой на фронтах. Но Брониславу Пулкову, и без того переживающему всякий раз смех в строю, когда звучат полностью его имя и фамилия (сочетание их и впрямь «невыигрышно», было отчего Броньке сорвать злость на попе, так его окрестившем), военная судьба уготовила «подарочек». Ему бы снайпером быть, но его, и в пятьдесят лет еще крепкого мужика, а тогда молодого и здорового парня, определили в… санитары. И формально это было справедливо: не хватало же у Броньки двух пальцев на руке.
Ну, санитаром и санитаром. Разве не важное это дело – выносить с поля боя раненых, нередко – под огнем противника! Тем более что Бронька исполнял свой долг честно, себя не жалел, не шкурничал. Поначалу, наверное, просил, требовал, чтобы перевели его в полноправные бойцы, потом понял – не будет этого: какой военврач откажется от санитара—мужчины, да еще такого сильного, когда почти весь медперсонал – женщины, а то и девушки, что вчера еще были на школьной скамье…
Но душа—то его не успокоилась! В полевом госпитале всякого можно насмотреться и наслушаться. О зверствах гитлеровцев, их укреплениях и орудиях, об очередном нашем наступлении, артподготовке, минометных обстрелах, «катюшах» и рукопашных, о солдатской смекалке и выдержке, о том, как один боец уничтожил три фашистских танка, а другой прицельной стрельбой удержал до прихода подкрепления стратегическую высоту, а третий – опять—таки в одиночку – захватил двух «языков», один из которых оберст («по—нашему – полковник») – важная птица… За такие дела сам генерал руку жал, обещал представить не меньше чем к ордену, а вообще—то будет хлопотать о присвоении звания Героя…
Сначала невольно, а потом уже как бы и по душевной потребности слушал такие истории Бронька Пупков. Слушал и внутренне примерял себя к подвигам, совершенным другими: смелости ему не занимать, смекалка и выдержка таежная – при нем, они сродни военным, а уж стрелять – он бы эту высоту хоть три дня держал, лишь бы патронов хватило…
Нет, не жажда славы и почестей обуяла его, а душевная боль и тоска томили Броньку. Он глубоко и люто ненавидел фашистов и Гитлера, развязавшего эту страшную войну. Но ненависть его к врагу не нашла выхода в конкретном каком—то большом воинском и патриотическом деянии, он не совершил ничего из того, что мог бы, по собственному представлению, совершить. Война кончилась, но боль в глубине сердца не унялась. Возвращались в село фронтовики, увешанные орденами и медалями, ходили из избы в избу, рассказывали «о подвигах, о доблести, о славе», где и сочиняли, привирали «для интересу», не без этого. А о чем Броньке вспомнить: о том, что приволакивал иной раз за день в лазарет человек двенадцать и что как—то раз «настоящему» генерал—майору при нем перевязку делали?.. Засмеют. А соврать чего—нибудь – не поверят, знают – санитаром был, две медальки – все награды.
Время шло. Фронтовики становились отцами и дедами, мирные заботы постепенно поглощали все дни: пахать, сеять, урожай растить, по собственному дому и хозяйству управляться. Словом, некогда стало «травить» боевые истории: не до них, да и сколько раз об одном и том же толковать, лучше кино какое новое посмотреть.
Но не всем дано забыть войну, вернее, не забыть – это невозможно, а оттаять от нее душой, отойти. Одни подолгу ворочаются в постели: ноют к погоде старые раны, а то приснится, как здорово косил в тридцать девятом, проснешься среди ночи – вот он, невесомый рукав нательной рубашки… Другие шлют и шлют запросы, разыскивают родных и близких, бог весть куда канувших за пять военных лет. Третьи… Но зачем перечислять? Мы хорошо знаем и понимаем это и по «Волчьей стае» Василя Быкова, и по «Берегу» Юрия Бондарева, и по рассказу Виктора Астафьева «Ясным ли днем», и по рассказу Евгения Носова «Шопен, соната номер два»… Шукшинский герой – иное дело.
Он не может «оттаять», отойти от войны потому, что там разбередил себе душу, а здесь не может уже ее успокоить. Умом Бронька понимает, что ни в чем он не виноват, но сердце, сердце никаких доводов не принимает… До предела обостренная совестливость, неутолимая жажда высшей справедливости – и, как внешний результат их, невероятная история про «покушение на Гитлера».
Разве самолюбие свое тешит Бронька, рассказывая эту небылицу городским охотникам? Разве так возвеличивают себя великие обманщики от Мюнхаузена до Хлестакова? Вчитаемся в концовку Бронькиного «покушения» и обратим при этом самое пристальное внимание на авторские ремарки:
«Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо ручкой – миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрэр! – Бронька сглотнул. – И тут… вышел он. Меня как током дернуло… Я вспомнил свою далекую родину… Мать с отцом… Жены у меня тогда еще не было… – Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на груди рубаху… – Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти… С медведем нос к носу – тоже так. Кха!.. Не могу! – Бронька плачет.
– Ну? – тихо просит кто—нибудь.
– Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке «смирно»… Он улыбался. И тут я рванул пакет… Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания! За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. – Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. – Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! – Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина… И шепот, торопливый, почти невнятный: – Я стрелил… – Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову – лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом говорит:
– Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что—нибудь – нехорошо.
– Прошу плеснуть, – тихо, требовательно говорит Бронь—ка. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздьжает, кашляет. Уху отказывается есть».
Не лицедействует Бронька, хотя его «вхождение в роль» удивительно. Эта странная выдуманная история – принародное покаяние героя, выплеснувшаяся наружу сердечная мука, маета, исповедь, казнь самого себя. Только таким образом он получает некоторое недолгое душевное облегчение. В самом деле, стоит нам только опустить «фабулу» этой небылицы и подумать о том, что в действительности происходило с Бронь—кой на войне, как всё встанет на свои места. Пафос же этой человеческой исповеди, этот поистине «вопль души» останется неизменным – глубоко трагическим.
А вся история «про покушение» сложилась у Броньки подспудно, под влиянием плохих приключенческих фильмов и радиопередач, единственно для того, чтобы, рассказывая, можно было каяться, бить себя в грудь, стенать, плакать и делать это принародно, «на миру», не опасаясь при этом, что слушать его не станут.
Шукшин не осудил и не оправдал своего героя, он его понял и сделал всё возможное для того, чтобы и мы к этому пониманию пришли. Бронька Пупков, «история души» его волновала Василия Макаровича не только как конкретный какой—то случай, он видел здесь и общечеловеческий смысл. Когда вышел на экраны третий шукшинский фильм «Странные люди», Василий Макарович сетовал, что в рассказе о Броньке многими зрителями был воспринят только внешний рисунок образа, как раз то, что ему, автору, недорого. А вот про характер—притчу догадались немногие.
«Я хотел сказать в этом фильме (речь идет именно о „Роковом выстреле“. – В. К.), – пояснял в интервью Шукшин, – что душа человеческая мечется и тоскует, если она не возликовала никогда, не вскрикнула в восторге, толкнув нас на подвиг, если не жила она никогда полной жизнью, не любила, не горела».
Чудики, странные люди, дурачки, непутевые… Как просто обозначить «форму и ярлык» и как нелегко, прикрывшись, как щитом, подобными «терминами», вникнуть затем в действительную – и в большинстве случаев глубокую – социальную, нравственную и философскую суть шукшинских рассказов, где действуют такие герои.
…В дневнике 1898 года Толстой записал: «Отчего дети и дурачки поднимаются на такую страшную высоту, выше большинства людей? Оттого, что разум их не извращен ни обманами веры, ни соблазнами, ни грехами. На пути к совершенству у них ничего не стоит».
Достоевский перед началом «Братьев Карамазовых» говорит об Алеше Карамазове «от автора» так: «…несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой—нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он—то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким—нибудь наплывным ветром, на время почему—то от него оторвались…»
Несомненно, Шукшин знал и эту запись Толстого, и вступление к «Братьям Карамазовым» Достоевского. Но как ни соблазнительно, оттолкнувшись от данных высказываний классиков, разобрать «странных» героев Шукшина или хотя бы «подверстать» их (а заодно и их творца) под такие высказывания – делать этого не будем. Может, конечно, получиться и «стройно», и «типологически», и даже по—своему умно и «красиво», но будет все—таки… притянуто за уши. Учитывал ли здесь Шукшин опыт классиков или не учитывал, но открытия – именно открытия! – в «странных» людях он делал все—таки свои, и их посылала ему не литература, а сама жизнь, само время.
И. Жигалко вспоминала, что еще на втором курсе, выбрав для учебной «площадки» рассказ Горького «Озорник», Шукшин заполнил половину ученической тетрадки не столько режиссерской экспликацией рассказа, сколько своими размышлениями об «озорниках», «чудаках», «непутевых», об их месте в «общем потоке жизни». Но в целом режиссерско—актерская работа над «Озорником», над образом Николки Гвоздева, выкидывающего в виде протеста против своего существования разные «штучки», – в целом эта работа студенту Шукшину не удалась. Показал он Ромму только отрывки. «Думаю, – писала Жигалко, – что „Озорник“ не получился по двум причинам: тема людей, по—разному „шагающих по дороге жизни“, среди которых есть „озорники“, есть „чудаки“ и „непутевые“, еще не созрела в творчестве Шукшина, придет он к этой теме позднее, через литературу; как режиссер Шукшин еще не был подготовлен к решению такой сложной темы». Согласимся с этим, но порадуемся и удивимся самому факту: Василий Макарович задумался над такими героями еще в 1955–1956 годах (вот и еще один пример сознательности, а не стихийности высокой творческой силы)!
«Озорник» – прямая учебная работа Шукшина, так или иначе она могла повлиять на направление его творческих исканий и, судя по всему, повлияла. «Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую в себе… – говорит герой горьков—ского рассказа. – И как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, – горько мне и тошно бывает… Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано…» И далее в своем споре—исповеди с бывшим товарищем по детским играм, а ныне преуспевающим редактором газеты, Гвоздев говорит: «Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой—нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни – нет мне в ней хода…»
О чем—то подобном будут «выступать» и некоторые шукшинские герои, но все же ошибется тот, кто посчитает, что они «вышли» из горьковских босяков и бродяг. Герои Шукшина и герои Горького при отдельных внешних совпадениях разнятся между собой по сути. Василий Макарович, например, не любил горьковского «Челкаша», считал, что в нем и в некоторых других произведениях Горький несправедлив к крестьянину и крестьянству… Тем же, кому только что показалось, что слова «озорника» о точке зрения какими—то нитями связаны с одноименной повестью—сказкой Шукшина, укажем на высказывание Толстого: «Ничто так не мешает людям понимать смысл жизни и жить, как должно, как то, что они придумывают себе специальные точки зрения».
Не всё, что по видимости похоже и даже совпадает, совпадает и похоже на самом деле…
«Чудаки украшают мир» – эта горьковская фраза из «Рассказа о безответной любви» стала крылатой.
Украшают мир и некоторые шукшинские герои, тот же Пашка Колокольников, тот же Чудик… Василий Макарович и сам об этом говорил в некоторых интервью, и даже в схожих выражениях («Они украшают жизнь, ибо с их появлением, где
бы то ни было, изгоняется скука»). Но в тех же интервью, данных газетам «Советская культура» и «Труд» во время работы над «Странными людьми», Шукшин подчеркивал в характерах этих героев другое: «Есть люди в городе ли или на селе, которые окружающим кажутся странными. Их зовут „чудаками“. А они не странные и не чудаки. От обычных людей их отличает разве только то, что талантливы они и красивы. Красивы они тем, что их судьбы слиты с народной судьбой, отдельно они не живут. Их любят особой любовью за эту их отзывчивость в радости и беде…» При всей простоте и непритязательности их жизни на поверку они оказываются душевнее, чище и скромнее, чем те, кто любит посмеяться над их «странностями» и «чудачествами».
Но интервью есть интервью, тем более газетные. Все—таки общо звучат здесь заветные авторские мысли – не развернуты, не видно пути, который привел к таким выводам писателя, нет его дум, нет его примеров – а без всего этого читателя убедить трудно, тем более что ему часто являли и в книгах, и в фильмах чудаков и дураков без кавычек, над которыми только смеяться, которых только «бичевать» (масса щукарей – жалких и убогих внешних «эпигонов» шолоховского остроумца, Огурцов и лектор – «астроном» из «Карнавальной ночи» и т. п.). К счастью, сохранились рукописи некоторых шукшинских статей, а главное, рукопись такой работы, как «Нравственность есть Правда». И теперь, когда мы читаем эту замечательную статью в книге шукшинской публицистики, а не в коллективном сборнике «Искусство нравственное и безнравственное», где она впервые увидела свет, мы читаем ее как бы заново: авторская рукопись сохранила и первоначальную композицию статьи, и размышления, думы Шукшина о так называемых «странных» людях, его примеры в связи с этим – всё то, чего нам так не хватало прежде…
Всё это настолько важно и настолько мало еще знакомо и широкому читателю, и даже специалистам по советской литературе, что заслуживает, как и некоторые предыдущие наши протяженные выписки, достаточно полного цитирования.
Шукшин начинает «Нравственность есть Правда» с мыслей о человеке разумном, талантливом и гении – как они понимают время, выявляют его правду. Затем Василий Макарович пишет:
«Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени, вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок. Это давно заметили (юродивые, кликуши, странники, не от мира сего – много их было в русской литературе, и преданиях народных, в сказках), и не стоило бы, может быть, так многозначительно вступать в статью, если бы не желание поделиться собственными наблюдениями на этот счет.
Был у нас в селе (в тридцатые годы) Вася—дурачок… Не боялся ни буранов, ни морозов (зимой мог босиком ходить), не боялся строгого председателя сельсовета, не боялся даже нас, мальчишек, но… до поры.
Он был парень сильный, перекидывал большие камни на тот берег довольно широкой протоки Катуни. Это было и наше любимое занятие. Мы с Васей мирно состязались – кто бросит дальше. Вася, редкой доброты человек, забывал обиды, какие мы ему причиняли, чувствовал себя славно, нисколько не гордился, что бросает камни дальше нас… Но в нас уже назревало злое желание – «завести» Васю. Кто—нибудь доставал из кармана лист бумаги, карандаш и вдруг кричал: